18 декабря 1938. Следствие по делу Вайдмана, семикратного убийцы, в самом разгаре. Это детинушка ростом метр восемьдесят один сантиметр и весом сто десять килограммов. Как раз мои габариты.
   21 декабря 1938. Утром шел на работу проспектом Руль и уже миновал школьный двор. Дальше до самого моего гаража тянулась вереница мастерских и насосных станций. Я не успел далеко отойти от Сент-Круа, когда вдруг меня поразил крик, перекрывший детский галдеж. Этот гортанный вопль, долго звучавший на одной ноте, словно рвавшийся из самых потаенных телесных недр, завершился чередой модуляций, одновременно радостных и торжественных. В нем было удивительное сочетание благозвучия и полнозвучия, музыкальности и дикости.
   Я поспешил вернуться к решетке, уверенный, что обнаружу в школьном дворе некое удивительное, невообразимое явление или существо. Ничуть не бывало. В моих ушах все еще переливался этот кристалл, сверкающий всеми обертонами человеческой плоти, а ребятишки сновали по двору, как ни в чем не бывало, словно звуковое чудо мне только померещилось. Интересно, кто же из этих человечков сумел издать столь верный и торжествующий зов? Для меня все они были на одно лицо, поэтому я мог заподозрить каждого.
   Я еще долго стоял, вслушиваясь в замирающее эхо «крика „, который, и затухая, приглушал звонкий галдеж ребячьих игр и потасовок, разбудивший во мне воспоминания о Св. Христофоре. Потом пробил колокол, и ребятишки потянулись к дверям колледжа. Вскоре двор опустел, и я отправился дальше. Однако перед этим я записал точно день недели и время, когда до меня донесся «крик“, хотя глупо было бы рассчитывать, что подобное чудо свершается по часам.
   23 декабря 1938. В угрюмом здании на бульваре Соссей располагаются подготовительные и начальные классы муниципальной школы, и для девочек, и для мальчиков. У меня уже вошло в привычку каждый день в шесть часов вечера встречать выходящих из школы малышей. Однако сегодня я подгадал еще и к перемене, и был потрясен согласием доносившихся из-за стены школьного двора голосов. Я замер, завороженный этим дружным хором, в котором, однако, хорошо различались отдельные голоса, прихотливым чередованием пауз и всплесков, фермат и повторов mezza voce. Я все ждал, что услышу крик, подобный тому, что столь глубоко меня растрогал позавчера, у решетки колледжа Сент-Круа, поскольку уверен, что он порождение не индивидуального гения, а выражение в едином вопле всей сути детства.
   Подлинного «крика « мне так и не довелось услышать, но вдруг могучий согласный хор прорезала изящная трель, дивное пиццикато, одновременно и ласковое, и насмешливое, тончайшее, словно кружево. У меня тотчас защипало в глазах и я едва ли не прослезился. Непременно выпрошу у Карла Ф. его американскую машинку и буду день за днем записывать музыку каждой школьной перемены, а дома прослушивать, прослушивать магнитные катушки, пока не уловлю основные мотивы этих симфоний. И кто знает, может быть, в конце концов я сумею подпеть ребячьему хору или по крайней мере воскресить в памяти звуковой образ той или иной перемены: 25 ноября, вечерняя — пожалуйста, 20 декабря, утренняя — мигом. Ведь удается же проиграть в уме какой-нибудь квартет Бетховена или этюд Шопена.
   Предаваясь мечтам освоить новый музыкальный жанр, я наблюдал за изливавшимся из школьных ворот бурным потоком мальчишек, удивляясь бодрости, которую им удалось сохранить после нескольких часов заточения. Я обратил внимание, что первыми вырываются на волю всегда одни и те же несколько пареньков. Они-то уже запали мне в память, в отличие от своих однокашников, как всегда, устроивших в воротах шумную давку.
   В это время из других ворот истекал лепечущий ручеек девчушек, к которым я приглядывался с острым любопытством. Прекрасно, что мальчиков и девочек обучают отдельно! Мужчины и женщины столь различны, столь мало приспособлены для совместного проживания, что было бы глупо, даже преступно не разлучить их с раннего детства. Но в то же время всем известно, что кошка и собака способны ужиться, только если их выкормили из одной соски.
   28 декабря 1938. Какое невыносимое уныние наводят опустевшие школы, их дворы в пору рождественских каникул! Как прожить без этих животворящих оазисов, без этих кислородных подушечек, хоть на миг дающих возможность продышаться от смрада взрослого мира? Выходит, что ребячья свобода для меня худшая пагуба. От их рассеяния я страдаю физически, начинаю задыхаться, как в разреженном воздухе.
   В таком вот мерзком настроении я посетил сегодня утром мессу во славу Невинных Младенцев, убиенных Иродом. Почему вдруг этакровавая бойня связалась в моем сознании с тем воплем, который никак не могу забыть? Ожидая, когда начнут читать отрывок из Евангелия от Матфея, описывающий избиение младенцев, я спрятался за колонну и рыдал от умиления и жалости.
   31 декабря 1938. Буквально через несколько секунд наступит 1939. Одетые в клоунские колпаки мужчины и женщины, наверно, мечут горсти конфетти друг другу в лицо. Я встал с постели изнуренный, измочаленный, вконец измученный бессонницей. Мне казалось, что я иду по краю бездны одиночества, как лунатик по карнизу. Уверенность, что в наступающем году небеса разразятся ливнем огня и серы, наводила на меня ужас и отчаянье. Я раскрыл Библию, но эта туманная, как раз в моем вкусе, книга отозвалась во мне лишь многократно усиленным эхом собственного моего плача.

 
Горе мне выжгло глаза,
Истомлено мое тело.
Нет мне желанней жилища
И ложа милее, чем гроб.,
Я взываю к могиле: «О, мать моя!» :
Я взываю к червям: «О, мои братья!»
Под водою колышутся тени умерших.
Божьему оку преисподня открыта до дна,
Ибо бездна разверста пред Божьим Престолом,
Она дотянулась до хлада межзвездных пространств,
Она землю сжимает в объятьях своей пустоты,
Она воды хранит В надежных сосудах своих облаков,
Она спрятала Божий Престол,
Окутав его облаками.
Она провела по глади морской о коем,
Разделяющий темень и свет.
Бог пожелал, чтобы я заплутался в ночи.
Он порвал мой пурпурный наряд,
Он корону сорвал с моей головы
и расшиб о скалу. Он и меня размозжил,
Вырвал с корнем, как древо, из сердца надежду.
Но Бог и казнит, и целит,
Той же дланью наносит рубец и врачует.
Я верю — моим устам вернет он улыбку
И те разразятся ликующим гимном.
Тотчас земля переполнится счастьем,
Вспенится радостью море,
Любовь захлестнет все деревни,
Возликуют деревья в лесах, вскинув гордые кроны —
Так резвые кони трясут своей гривой.

 

 
   2 марта 1939.
   Не делал записей с начала года. Да и вообще не уверен, жил ли. В детстве зимой я будто низвергался в бездну. Сумрак, холод и промозглость зимы порождали во мне чувство невыносимости бытия. Потребовались годы, чтобы я понял, что все это лишь приметы времени года, отвратительнейшего, надо сказать. По мере того как я старею, время постоянно ускоряет свой бег, и прежде казавшиеся длительными периоды сжимаются, становясь переносимыми. Однако зима еще не настолько сжалась, чтобы я мог разом перемахнуть эту пропасть. Когда-нибудь, возможно, и сумею. А пока еще у меня не хватает сноровки, и я уж в который раз рухнул в шахту января-февраля с чувством, что канул туда безвозвратно.
   Я уже потому ненавижу зиму, что сама она испытывает ненависть к телу. Обнаженную плоть она бичует и казнит с рвением пуританского проповедника. В этом смысле можно сказать, что холод — моралист построже самого упертого праведника. И это понятно — ведь тела суть знаки, а зима несимволическое время, когда затихают голоса и гаснут огоньки, которые обычно указуют мне путь. Зимой я растерян, живу, словно уткнувшись лицом в стенку и заткнув пальцами уши…
   Однако сегодня утром порывы теплого ветра разогнали тучи и, наконец, утих дождь, хлеставший всю ночь по окнам гаража. Дыхание моря согнало угрюмость с небес. Возвращаясь домой, я вдруг оказался в толпе девчушек с голыми, закоченевшими коленками. Ничего, Моявель, доживем еще до белых маек и носочков, до летних юбочек и коротких штанишек! Готовь свою американскую машинку, чтобы воровать голоса детей, и фотоаппарат, чтоб похищать их образы.
   Но не забывай при этом о своем предчувствии беды, которая рано или поздно разразится!
   4 марта 1939.
   Шестьдесят два кардинала с приставленными к каждому секретарем и почетным караульным позавчера заперлись в ватиканском зале конклавов. Когда они пели Veni Creator, разгневанные небеса заглушили их молитву могучими грозовыми раскатами. Таким образом, весь мировой цвет церковных подонков разом оказался взаперти, под надзором маршала конклава князя Чиджи и под бдительным оком выставленных у каждой двери папских гвардейцев вкупе с аудиторами Роты.
   Никому не под силу описать тот чудовищный шабаш, который устроили эти 186 старцев, наверняка сумевших довести сгущение до невиданных поныне пределов. Лишь черный дым, валивший из трубы Сикстинской капеллы, свидетельствовал о том, сколь дьявольским забавам предавалась эта опьяненная своей безнаказанностью свора.
   Наконец сегодня, в пять часов тридцать минут пополудни, кардинал Какка Доминиони с главного балкона собора Св. Петра, под которым был уже расстелен ковер с гербом Пия IX, возвестил, что выбор сделан.
   — С великой сердечной радостью, — заверил прелат, — называю вам имя нового папы, ибо избран Достойнейший Из Достойных — кардинал Еугенио Пачелли.
   После чего собравшаяся под балконом толпа дружно затянула Те Deum.
   Понятия не имею, что за тип этот Пачелли. Однако почему-то он носит то же имя, что и подозреваемый в убийствах Вайдман. Потом я как-то видел в газете его фотографию: вылитая мумия Рамзеса II, если ее высушить до полной потери человеческого облика. Типичный антипастырь, одержимый всеми бесами Чистоты. Как раз по нынешним временам, учитывая грядущий вскоре апокалипсис.
   15 марта 1939.
   В стайке девочек, выходящих из школы, что на бульваре Соссей, я заприметил удивительную красоточку, выглядевшую уже вполне женщиной, несмотря на отсутствие грудей и ободранные коленки. Собственно, даже не я ее углядел, а скорей она меня. Свершилось нечто роковое. Вот уже две недели я каждый день дежурю у ворот школы то с фотоаппаратом, то с американской машинкой Карла Ф., спрятанной в недрах моего драндулета и выдающей себя лишь микрофоном, вознесенным на стержень, который я укрепил между двух дверец. А то и разом с обоими приборами, у которых ведь различное назначение: машинка предназначена, чтобы записывать музыку перемены, а фотоаппарат, чтобы запечатлевать выходящих из школы детей.
   Теперь я знаю, что девочку зовут Мартина — так ее окликали подруги. Я уже стал подумывать, что неплохо бы опробовать форию с девчушкой. То, что я вырос в чисто мальчишеской среде Св. Христофора, превратило для меня девочек в terra incognita, которую пора бы, наконец, исследовать.
   21 марта 1939.
   Начало весны было для меня отмечено двумя вехами — черным камнем и белым камнем. Уверен, что отныне судьба будет мне отмерять точно поровну удач и неприятностей.
   Черный камень: я узнал из газет, что Вайдман, за делом которого я внимательно слежу, родился во Франкфурте 5 февраля 1908 года и был единственным ребенком в семье. Я тоже единственный ребенок. И родился я 5 февраля 1908 года в Гурнее-ан-Брей. Мало того, что у семикратного убийцы те же рост и вес, что у меня, так он еще и рожден в один со мной день. Даже выразить не могу, как для меня мучительны все эти совпадения.
   Белый камень: вчерашняя вечерняя перемена, которую мне удалось записать от начала до конца, относится к высшим достижениям своего жанра. В первый раз музыкальная симфония обогатилась действием, превратившись в ораторию. Вот она вся у меня на катушке, которую я уже прослушал раз двадцать и буду прослушивать вновь и вновь.
   Зачином данного шедевра послужил могучий возглас, прозвучавший словно среди всеобщей тишины, так как он вобрал в себя все детские голоса до единого. Затем этот монолит разбился на множество отдельных выкриков — вариаций на заявленную тему, постепенно затихавших. И вдруг — пауза, долгая, томительная, леденящая душу. Затем — новый согласный возглас, но на этот раз в нем различались отдельные выкрики, в которых звучали все неисчислимые оттенки негодования. И вот явилось слово, выделявшееся на этом блеклом фоне, как написанное густым багрянцем: ПОДЛЕЦ! Наученный горьким опытом, я узнал эту паузу, всегда предшествующую оскорблению, призванную его подготовить и оттенить, поэтому, когда слово наконец прозвучало, я уже вжался в кресло, словно предчувствуя оплеуху. Потом, как повелось, согласный хор вновь распался, разбился на очажки звучаний, причем легко угадывалось, чем занимается та или иная ребячья группка: одни играли в футбол, другие — в «пятый угол «, пара пацанов выясняли отношения, кто-то выкрикивал считалочку. Однако подобная конкретика лишь затемняла глубинный смысл данной музыкальной драмы, суть которой — стремление некой общности к внутреннему разнообразию, жажда превратиться из нерасчлененного всеединства в совокупность личностей. Но то были тщетные потуги — вновь многоголосье слилось в единый вопль, восторженный и трогательный одновременно, в котором, словно в зеркале, я различил радостные и торжествующие ребячьи мордашки. Потом бухнул^коло-кол, разом обратив в руины возведенный детьми музыкальный храм, взорвал его, стер в порошок, оставив только шорох калош по утрамбованной земле.
   Прокручивая магнитную катушку уже раз в двадцатый, я не уставал радоваться, что машинка сохранила все оттенки пятнадцатиминутной симфонии, многие обертоны которой, казалось бы, легко распознаваемые, я ухитрился проворонить. Собственно, когда я слушал музыку перемены живым ухом, она представлялась мне хотя и восхитительной, но все же какофонией, раскрывшись как цельное творение лишь при многократном внимательном прослушивании.
   Только ярчайший символ способен сокрушить стену, возведенную нашими близорукостью и тугоухостью. Дабы понять, что все в нашем мире — символ и притча, следует постоянно быть начеку.
   6 апреля 1939. Альбер Лебрен переизбран Президентом Франции. За него проголосовало пятьсот шесть сенаторов и депутатов из девятисот десяти, собравшихся в версальском Дворце конгрессов. Что ж, эти господа доказали свое умение делать правильный выбор — Лебрен наиболее удачно совмещает в себе подлость с ничтожностью личности.
   14 апреля 1939. Сегодня вечером Мартина запеленала свое худощавое личико черной шелковой косынкой. В ее мордашке, лишенной таким образом комментария в виде белокурых кудрей, теперь ясно прочитывалось сходство с ликом мадонны, серьезность которого лишь подчеркивало его детски невинное выражение. Ах. как она была прекрасна! Девчушка поглядела на меня пристально, однако без улыбки.
   1 мая 1939. Когда мне случается колесить по городу на своем драндулете, чувство полного довольства я испытываю, лишь ощущая на шее ремешок фотоаппарата, в то время как сам он покоится у меня между ног. Это по сути огромный член, заправленный в кожаный гульфик. Машинка тотчас распахивает свое циклопье око, стоит мне приказать ей: «Гляди! « — и сразу вновь захлопывает. Великолепный орган, наблюдательный и памятливый, с проворством ловчего сокола бросающийся на добычу, дабы похитить у нее для своего хозяина самое в ней сокровенное, но и обманчивое — ее внешний облик. Потрясает уже то, что эта симпатичная штуковинка одновременно и таинственная бездна, умеющая вместить всю красоту мира, которая покачивается на ее кожаном ремешке — то есть подобье кадильницы! Каждый кадр разматывающейся в ее недрах пленки подобен острому взгляду слепца, прозревшего лишь на миг и потому не способного забыть единственный в его жизни зрительный образ.
   Я всегда любил фотографировать, проявлять, печатать. Сделавшись владельцем гаража, я тут же превратил одну темноватую комнатушку с водопроводным краном в фотолабораторию. Но лишь теперь я понял истинный смысл, так сказать, провиденциаль-ность, своего давнего пристрастия. Очевидно сходство фотографирования с неким колдовским обрядом, имеющим целью подчинить себе личность фотографируемого, чему доказательство — свойственный некоторым страх быть в прямом смысле «снятым». Также фотографирование сходно с обжорством. Если приглянувшийся объект нельзя слопать, как, например, какой-нибудь пейзаж, то его уж на худой конец снимают на пленку.
   Бросается в глаза отличие фотографа от живописца, которому для работы необходим яркий свет. Он кропотливо, ни от кого не таясь, кладет мазок за мазком, чтобы выразить на холсте свои чувства, свою личность. Фотографирование же — акт мгновенный и магический, напоминающий взмах волшебной палочки, которым фея превращает тыкву в карету, а юную красотку в спящую красавицу. Художник эмоционален, щедр, центростремителен. Фотограф скуп, алчен, обжора, и наоборот — центробежен. Если так, то я — прирожденный фотограф. Не имея возможности подчинить детишек своей власти, я завладеваю ими с помощью оптической ловушки. Не правда ли, весьма гуманный способ овладения? Что бы со мной ни стряслось, я навсегда сохраню нежные чувства к этим картинкам, сверкающим и глубоким, как озера, в которых я по вечерам словно совершаю восхитительные тайные омовения. Волшебная бумажка, где запечатлен потерянный рай, о котором я вечно скорблю, будто взяла в полон саму жизнь, бодрую, полнокровную, бьющую через край. Фотоколдовство, именно средство овладеть фотографируемым, обрести над ним власть, схожую с властью насильника или убийцы над своей жертвой. Однако я ставлю перед собой куда более обширную, истинно великую задачу даровать материальному существу иное, более возвышенное бытие, преобразив его всей мощью моей фантазии. Несомненно, что фотографии отражают материальную жизнь, но это одновременно и фантазмы, то есть они естественно вплетаются в мир моих грез. Фотография обращает материальное в духовное, возводя таким образом на более высокий уровень существования. Она мифологизирует объект. Объектив — это узкие врата, миновав которые, мои возлюбленные становятся богами и героями, но одновременно — моими пленниками, персонажами моего тайного пантеона.
   Таким образом, чтобы до конца удовлетворить свою страсть к людоедству, мне не придется фотографировать всех детей в мире или даже только во Франции. Поскольку фотография как бы абстрагирует объект, превращая конкретного ребенка в некий детский тип: фотографируя одного, ты обретаешь их тысячу, десять тысяч…
   Первое мая выдалось погожим, солнечным, и я, наскоро позавтракав, отправился на охоту за детскими образами, разумеется, приладив аппарат на его законное генитальное место. Мои глаза сами превратились в видоискатель, шарящий в поисках образов по ветвям деревьев, по тротуару, заглядывающий в соседние машины. Праздношатание прохожих и даже уличных собак подтверждало, что сегодня действительно праздник трудящихся. Глядя сквозь ветровое стекло на прогуливающиеся толпы, я словно разглядывал витрину, искусно декорированную оформителем по имени Первомай. Регулировщики, у которых тоже, по справедливости, должен быть выходной трудились без обычного рвения, бодро приветствуя меня своими белыми жезлами.
   Я бросил свой драндулет у моста недалеко от Елисейских полей. Унылые чайки, замершие навек рыбаки, зимующие яхты, семейство мелких служащих, надраивающих свои автомобильчик речной водой, — видимо, лучшее их развлечение в праздник. Одинокий речник, свирепо откачивающий воду с баржи,
   — каждое его движение сопровождалось желтоватым извержением чуть повыше ватерлинии. Мне пришлось, рискуя хорошенько искупаться, прыгнуть в приткнутую к берегу лодку, чтобы поймать видоискателем разом и желтый выброс, и черный угрюмый борт баржи, и суетящегося вверху, на фоне небес, человечка, который всякий раз подпрыгивал, чтобы обрушить на помпу весь свой вес. На пирсе бесчинствовал какой-то паренек, развлекавшийся тем, что ослеплял прохожих зеркальным лучиком. Я попросил парнишку направить лучик мне в объектив, заранее зная, что на фотографии получится белое пятно, из которого будет выглядывать физиономия, блаженно гогочущая во весь свой щербатый рот. Стайки пацанов носились по эспланаде дворца Токио на роликах. Другая группка рядом играла в футбол. Конькобежцы презирали футболистов. У футболистов даже мысли не являлось встать на ролики. Различие между теми и другими было почти биологическое. Как муравьи бывают крылатые и бескрылые.
   Мне приглянулись двое катальщиков, чернявых пареньков, наверняка братьев, одинаково одетых, похожих и лицами и фигурами. Только один был большой, а другой маленький — фавн и фавненок. Катались они классно — выписывали замысловатые фигуры, перепрыгивали одним махом через несколько ступенек. Я попросил ребят, взявшись за руки, немного повращаться перед огромным горельефом, изображающим Терпсихору и неизвестную нимфу танцующими на фоне идиллического пейзажа, и запечатлел обе эти пары, столь различные, но безусловно чем-то сходные. Затем я объяснил пацанам, что Терпсихора — одна из Граций, покровительствующая любителям роликов. Тут всеобщим вниманием завладел юный велосипедист, догадавшийся водрузить заднее колесо своей машины на роликовый конек. Я был восхищен изобретательностью паренька, совместившего несовместимое — две любимейшие детские забавы. Обездвиженное колесо покоилось на ролике, который мерзко скреб по каменным плитам.
   После недолгой заминки катальщики вновь расшалились вовсю. Опять пошли догонялки, прыжки, вращения, перепляс, сопровождавшиеся устрашающим скрежетом коньков. Бот какой-то паренек на миг замер, чтобы перепрыгнуть ступеньки, но шлепнулся и кубарем покатился с лестницы, простершись у ее подножия, как тряпичная кукла. Присмотревшись, я узнал в нем младшего из братьев, фавненка. Наконец, парнишка зашевелился, сел, потом привстал на правое колено. Он не плакал, но на лице его было написано страдание. Я опустился перед мальчуганом на колени и пощупал его подколенную впадину. Погрузив руку в эту влажную, мягкую, трепещущую ложбинку, я весь растаял от нежности. Ребро мраморной ступеньки отметило ее удивительно аккуратной ранкой, пурпурным овалом безупречной формы, циклопьим оком с тяжелыми приспущенными веками, только что выколотым, еще кровоточащим. Оно постепенно вытекало струйкой лимфы, протянувшейся вдоль икры до приспустившегося носочка. Пока двое пареньков стягивали с раненого коньки, я обнажил два оптических дула — видоискатель и объектив. Теперь только бы ему встать на ноги, хотя бы на минутку. Я помог мальчугану подняться, но его шатало, паренек был весь зеленый. «Сейчас шлепнется», шепнул какой-то пацан, что и воспоследовало бы, но я успел подхватить бедолагу. Прислонив мальчонку к стене, я сделал первый снимок, хотя и был заранее уверен, что при столь ярком освещении он получится невыразительным. Тут необходим боковой свет, который оттенил бы пурпурное сияние циклопьего глаза. Я развернул мальчугана в четверть оборота, и мой механический глаз впился в кровавое циклопье око: стеклянный, но зоркий и меткий, — он словно вглядывался в выколотый глаз, с которым никогда не скрестишь взгляда. Встав на колени перед этой статуей, изображающей скорбь, я сделал последний кадр, охваченный восторгом, которого не смог скрыть. Наконец, наступил вожделенный миг. Спрятав аппарат в футляр, я правой рукой подхватил паренька под колени, левой — подмышки и встал во весь рост со своей драгоценной ношей.
   Когда я встал в полный рост, плечи мои коснулись небес, и главу мою осеняли архангелы, певшие мне хвалу. Духовные розы одаряли меня нежнейшим из своих ароматов. Не прошло и месяца, как я уже во второй раз, охваченный форическим экстазом, держу на руках раненое дитя. Не свидетельство ли это, что новая эра в моей жизни наступила окончательно и бесповоротно?
   Однако мой вдохновенный лик наверняка изумил окруживших меня мальчуганов. Так что пора было возвращаться с небес на землю, повести себя, как любой взрослый в подобном случае…
   Я пристроил фавненка на заднем сиденье своей машины, отдав на попечение фавна. Подбросив ребятишек к аптеке на площади Альма, я отбыл восвояси, распевая песни и нежно поглаживая покоящийся между колен кожаный футляр для картинок, полный новых сокровищ, великолепие которых, как я уже чувствовал, превзойдет самые смелые ожидания.
   4 мая 1939. Все утро бродил под прохладными сводами церкви Св. Петра в Нейи, озаренный солнечным светом, сочившимся через витражи. Услышав младенческий писк, я заглянул в боковой неф, где находилась купель. Там все было готово к обряду крещения. Кучка друзей и родственников столпилась вокруг черноволосого здоровяка, торжественно несшего на руках младенца, запеленатого в нечто вроде фаты. Крестный отец подносит своего крестника к купели. Я впервые уловил близкий мне смысл таинства крещения, своего рода венчания взрослого с ребенком.
   Ну, разумеется, это не единственный, даже не главный смысл данного обряда. Кстати, случайно ли меня ни разу не приглашали в крестные отцы? Как бы то ни было, но мне приятно думать, что свидетелем крещения я стал не случайно, что это имеет некое отношение к моему призванию. Я увидел в этом если не доказательство того, что мир поворачивается ко мне лицом, то хотя бы намек на, возможно, мучительную, но отнюдь не губительную перемену. Верю, что лицевая сторона явлений будет уже отмечена моим вензелем, что удостоверит мою всегдашнюю причастность истинному бытию.
   7 мая 1939. Проявление пленки, точнее, разглядывание негативов, весьма грустное занятие. Когда смотришь негатив на просвет, изображение потрясает своим изяществом, которое, как ты уже знаешь, наверняка поблекнет на фотографии. Мало того, что позитив будет лишен всех прелестей негатива — богатства деталей, глубины тонов, таинственного освещения, но он еще обернет вспять осуществившуюся в негативе дивную инверсию. Лицо с белыми волосами и черными зубами, с черным лбом и белыми бровями, украшенное глазами с черными белками и светлыми пятнышками зрачков; пейзаж, где кроны деревьев парят белыми лебедями в чернильных небесах, — причем, самые пышные из них негатив делает скудными, а редкие, наоборот, тенистыми — все это противоречит нашему зрительному опыту. Казалось бы, инверсия, но чисто изобразительная, следовательно, не такая уж и злокозненная, ибо легко обратимая.