[86]
   Тот факт, что в философских спорах о бытии речь идет и о человеке, у Марселя, конечно, не столь очевиден, как, например, у Сартра, поскольку он, как мы видим, требует отвлечения от индивидуального Я и от Я вообще и провозглашает неприемлемыми речи о том, что этот свет производится самим человеком, как бы при этом ни переопределяли здесь слово "производить". Это связано с тем, что, во-первых, будучи религиозным мыслителем и, во-вторых, акцентируя проблему "Как возможна объективность чистого индивидуального?", он связывает подлинное трансцендирование с трансцендентным "в спиритуальном значении этого слова", а свободу человека - с актом веры, с очищением себя от предрассудков, преграждающих дорогу вере, с освобождением себя для прохождения Блага, Света и высвобождением способности открываться Другому и Богу. Само понятие ангажированности, таким образом, имеет для Марселя смысл только в связи с универсальным и трансцендентным.
   Не снимая вопрос о возможности объективности (универсальности) индивидуального и в контексте его рассмотрения другие философы, вместе с тем, в большей степени акцентируют темы индивидуации опыта, индивидуальных воплощений и перевоплощений, изменений себя самих в свете бытия. Для них в свете бытия нам как индивидуальным Я надо не исчезать, а, наоборот, работать. К примеру, М.К. Мамардашвили (так же, как и Сартр), задавая бытие как то, "чего нет без трансцендирования или без внеприродных оснований", настаивает на том, что это трансцендирование "происходит на деле в бытии человека; без него нет бытия человека как человека"137, и бытие есть только в этом "сцеплении" человека с "основаниями, не данными природой". "Что мы описываем в качестве бытия? Нечто такое, что зависит от какого-то акта, совершаемого человеком. Это нечто, что есть, - не есть сам человек, но в то же время это - нечто, что есть бытие человека, и оно не может быть без какого-то отношения человека к этому"138.
   Связывая бытие с существованием такого существа, которое "позаботится о своем существовании" (а такая забота есть не что иное как отношение человека), философ и определяет бытие как "такую вещь, которая содержит в себе мышление". Именно поэтому у философа сопряжены и бытие, и мышление, и личность, и, наконец, сама философия. Будучи учением о бытии, философия появляется там, "где появляются личностные структуры"139.
   И вот здесь, при обсуждении темы сопряженности бытия и личности, заботой, усилием, работой которой бытие и держится, философы спе
   [87]
   шат предостеречь читателя от обыденных ассоциаций при восприятии слова "личность", автоматически возникающих у нас, едва мы его слышим, и завязанных на нашей единичности, на наших эмпирических особенностях, на случайных спецификациях нашего опыта.
   О несовпадении философских понятий "личность" и "человек" ("Я", психический субъект и др.) можно прочитать у самых разных мыслителей. Слово "личность", предупреждают они, нельзя употреблять всюду, где мы принимаем существование психической жизни Я, ибо оно связывается с определенным развитым - уровнем человеческого существования, уровнем, отвечающим целому ряду условий. В качестве одного из них М. Шелер называет полноту власти разума. И этот критерий позволяет философам противопоставлять интенцию человека, его способность "желать" - "процессам"; связь означивания, выбора, самоопределения - причинной связи; личностный центр человеческого акта - предметному телесному единству; сознание и свободу - телу; собственно человеческое - природному и др., и, в конечном счете, понимание жизни человека ее причинному объяснению (соответственно, философию науке). "Совершеннолетием" человека Шелер считает его способность различать и понимать свой и чужой акты воли, чувства и мышления.
   В понятие "личность" философы вводят господство человека над собственным телом: тот, кто в сознании своей телесности живет преимущественно содержанием этого сознания, не является личностью в философском, требовательном смысле слова.
   (Это, понятно, не означает, что философы не подозревают и не знают о реальном синкретизме человеческого опыта, о реальной зависимости человека от его тела и прошлого опыта, о реальной неполноте власти разума в усилиях человека самому интегрировать собственный опыт и трансформировать себя в этом трансцендирующем движении к себе, возможному. Однако реальность (реальный опыт и реальная жизнь) и понятийный аппарат, мышление философа устроены различным образом; и отличительной чертой последнего, условием понимания возможности того, о чем идет речь (а это и есть для философа его интеллигибельность и рациональность), является неистребимое стремление философа к предельной чистоте смысла того, о чем идет речь. О том, как он предполагает достигнуть этого, мы будем говорить позднее.)
   Не случайно Мерло-Понти, активно разрабатывавший онтологию "телесности", "анонимных телесных схем", тему анонимности и деперсонализации жизни сознания и др., в то же время заявлял: разум есть или ничто, или "реальная трансформация человека". И именно эту способность человека - способность понимать и трансформировать себя таким образом, чтобы не быть местом пересечения множества каузальностей, то есть чтобы ритмы его жизни имели свое основание "в том, чем субъект выбрал быть", имеет Мерло-Понти в виду, когда утверждает: "Возможность
   [88]
   построить каузальную экспликацию поведения прямо пропорциональна неполноте структураций, осуществленных субъектом. Работа Фрейда - не картина человеческой экзистенции, а картина аномалий, как бы часты они ни были"140.
   Иными словами, можно сказать, что там, где мы сами не сделали усилия понять нечто истинное о самих себе, там, где мы, на основе этого, не поработали сами над собой, там нас наводняет и оккупирует бессознательное, там наше сознание как бы "галлюцинировано своими объектами".
   Непосредственное сознание возможности волеизъявления конститутивно для личности; переживая присутствие / отсутствие бытия, жизнь, свои собственные акты и психические состояния, личность, вместе с тем, не совпадает с этим переживанием бытия и жизни. Здесь-то, для обозначения этого несовпадения, и вводят философы понятие присутствия человека в своем опыте и со своим опытом как онтологическую структуру сознания (субъективности, экзистенции), как структуру, специфицирующую само человеческое существование.
   Понятие личности, таким образом, связывается философами со способностью индивида к единой, неделимой свободной и ответственной деятельности опосредования собой духовных и телесных процессов своей жизни, содержаний и отношений своего опыта. Способностью, как раз и основанной на присутствии как изначальной онтологической структуре субъективности.
   Эта особость содержания философских понятий бытия, существования, личности и др. и притормаживает нашу привычку поспешного, беглого чтения, заставляет нас задерживаться на этих внешне всем известных и знакомых словах. Являясь основанием той "чуждости и вздорности" философского сообщения для повседневного уразумения, о которой говорил Хайдеггер и которая была известна уже первым философам, она приводит к накоплению известного всем напряжения и нетерпения. Что это за личность в строгом философском смысле слова, к которой я - конкретное эмпирическое законопослушное существо, не совершающее каких-либо серьезных проступков и прегрешений, - могу, как оказывается, не иметь ни малейшего отношения, если не предприму, не совершу некоего таинственного усилия быть, то есть если не рискну, не осмелюсь существовать "на собственных основаниях"? Почему это усилие нужно постоянно возобновлять, а не, скажем, удовольствоваться вчерашним? И какими могут быть эти "собственные основания"? Могут ли и должны ли они быть ограничены чем-либо? И какими - внутренними или внешними - должны быть эти ограничения?
   [89]
   Да и что это за бытие в строгом философском смысле слова, это таинственное бытие, которого я как существо, пребывающее в плоскости эмпирического существования и опирающееся на свой повседневный опыт, на свой здравый смысл и на показания своих собственных чувств, никогда не постигаю? Как раз наоборот: то, что я при этом постигаю, есть "не-бытие", "не-существование"?
   Но не только для здравомыслия речь философов о бытии и личности кажется странной. Для профессионалов немало сложностей обнаружится при сопоставлении классических и современных философских концепций бытия, при поиске точек соприкосновения современных трактовок бытия, представляющихся тотально исключающими друг друга (например, в философии Сартра и Хайдеггера, объявившего человека "пастухом" бытия, а язык - "домом" бытия).
   Или при анализе природы, происхождения, статуса и философских функций "сущностей" как интеллектуальных конструктов, населяющих сферу Бытия и открываемых мыслителями античности и Нового времени в опыте интеллектуальной интуиции, интеллектуального созерцания, к примеру того, "чтo есть справедливость или несправедливость сама по себе и чем они отличаются от всего прочего и друг от друга. ... каково в целом царское или человеческое счастье или несчастье и каким образом человеческой природе надлежит добиваться одного или избегать другого"141.
   Почему взоры философов античности и Нового времени буквально прикованы к этой сфере "сущностей" как единственной и исключительной сфере бытия, привилегированной сфере? В чем состоит эта привилегированность? Почему именно предположение существования и особой ("чистой") природы этих сущностей вызвало в ХХ веке такое повсеместное и резкое несогласие (пожалуй, в ХХ в. нет более или менее крупного философа, который не критиковал бы классический рационализм за его концепцию так называемого "чистого сознания", его инстанцию cogito и др.; и именно на его несогласия - основе философы заговорили о "смерти философии")? Чего же хотели, чего искали, к чему стремились мыслители, вводя в корпус философской мысли проблему бытия и cogito? Может ли философ действительно обойтись без инстанции "сущностей", без стремления к "чистоте" мышления, без философских конструктов типа cogito?
   Другими словами, если в философии ХХ в. действительно происходит отказ от них, какие последствия это имеет для философского мыслительного пространства, какие последствия это имеет для философского дискурса? И поскольку от того, как философия и культура задают образ человека и образ бытия, в существенной мере зависит и образ самой фило
   [90]
   софии, - каково нынешнее, не столько эксплицируемое, сколько реально "работающее", представление об эйдосе философии: чем она должна была бы быть и чем может быть? Каковы ее взаимоотношения с жизнью, или этой обратной - уже от философии к жизни - связи больше нет, а есть только прямая связь, выражающаяся в историчности, конечности ("нечистоте") философского дискурса, в его укорененности в механике социального, бессознательного, телесного, в истории, культурной традиции, языке и др., словом, в его обусловленности ими?
   2.2. Дискомфортность философских свидетельств
   Особая смысловая нагруженность философского языка, о которой у нас идет речь, и в частности, терминов бытие, существование, личность, приводит к тому, что странностью для повседневного восприятия отмечены утверждения философов не только относительно чувственно воспринимаемого внешнего мира, но и о существовании самого человека. Тот, кто привык понимать все по правилам эмпирического, предметного языка, с безнадежностью разведет руками, прочитав в тексте Декарта - этого непревзойденного мастера ставить в тупик при всей элегантной простоте, ясности, последовательности, строгости и эксплицированности его мысли - "Я мыслю, следовательно я существую"; "Я есмь, я существую - это достоверно. На сколько времени? На столько, сколько я мыслю, ибо возможно и то, что я совсем перестал бы существовать, если бы окончательно перестал мыслить"142.
   О каком существовании идет здесь речь? Ясно, что и здесь философ говорит не об эмпирическом, привычном, повседневном, естественном: все знают, что можно ни разу за всю свою жизнь не только не произвести ни единой ст?ящей мысли, но даже и не сделать малейшего усилия, малейшей попытки к этому и, как говорится, "жить - не тужить" (и вряд ли из-за понимания того, что "во многой мудрости много печали; и кто умножает познания, умножает скорбь"143), "жить-поживать, да добра наживать".
   Впрочем, при этих словах философ, это подозрительное и привередливое существо, тут же встрепенется и не согласится называть "добром" это "нажитое". Не случайно ведь Декарт, говоря о тайне тех философов, которые некогда умели поставить себя "вне власти судьбы, и, несмотря на страдания и бедность, соперничать в блажестве со своими богами", усматривает секрет этой тайны не в том, что и современные философы (противопоставляющие "быть" и "иметь" как, соответственно, аутентичный и неаутентичный способы человеческого существования) называют
   [91]
   "иметь"144, а в умении владеть собой - собственными мыслями, собственными желаниями, побуждениями и стремлениями. "Постоянно рассматривая пределы, предписанные им природой, они пришли к полнейшему убеждению, что в их власти находятся только собственные мысли, и одного этого было достаточно, чтобы помешать им стремиться к чему-то другому; над мыслями же они владычествовали так неограниченно, что имели основания почитать себя богаче, могущественнее, свободнее и счастливее, чем люди, не имеющие такой философии и никогда не обладающие всем, чего они желают, несмотря на то, что им благоприятствуют и природа и счастье"145.
   Примеров философских положений, способных вызывать чувство если не удивления, то, по меньшей мере, некоторого дискомфорта у человека, воспринимающего слова в их обыденном, буквальном смысле, можно приводить сколь угодно много. Почему Платону пришло на ум отождествить познание и припоминание - разве "познать" не относим мы обычно к новому, тому, чего раньше не знали, тогда как "припомнить" можно только то, что не является для тебя новым, только то, что ранее ты уже знал?
   Декарту - что вещи по отношению к нашему интеллекту должны рассматриваться иначе, чем по отношению к их реальному существованию: какой же смысл в таком познании, какой от него прок? Или что я, в качестве мыслящего, происхожу не от своих родителей ("Наконец, что касается моих родителей, от которых, как мне кажется, я произошел, то если даже справедливо все, что я прежде мог думать, все-таки не они сохраняют меня и даже не они породили меня, поскольку я - мыслящая вещь, так как нет никакого отношения между телесным актом, которому я обыкновенно приписываю свое рождение, и происхождением такой субстанции"146.)?
   Аналогичные чувства способна вызвать и сходная с картезианской идея М.К. Мамардашвили о человеке как искусственном существе, рождаемом не природой, но саморождающемся через культурно изобретенные устройства147; и сартровское утверждение "принципиальной неполноты" человеческого существа.
   [92]
   Так же абсурдны, равно как и противоречивы с виду и утверждения философов, к примеру, Сартра, о сознании (оно есть то, что оно не есть, и не есть то, что оно есть; оно есть "трещина", "дыра" в бытии, "разжатие бытия" и др.), о свободе. Для Сартра свобода человека есть его автономия, в то время как для Марселя свобода человека есть как раз его "не-автономия". Но при этом и тот и другой мыслители почему-то дружно отвергают идею гетерономии человека.
   Не приемлемы для логики здравомыслия и утверждения Сартра о том, что мы обречены быть свободными, мы приговорены к свободе; что мы свободны и в цепях, и под пыткой; что всякая ситуация является человеческой и мы сами выбираем свою судьбу ("Каждое событие жизни Бодлера есть отражение той неразложимой целостности, которую он представлял собою от первого и до последнего дня. ...совершаемый человеком свободный выбор самого себя полностью совпадает с тем, что принято называть его судьбой"148); что человек, "будучи приговорен к свободе, несет тяжесть мира целиком на своих плечах: он ответственнен за мир и за себя самого как способ бытия"149.
   И уже просто издевательством над здравым смыслом, безжалостным и раздражающим морализаторством человека, напрочь оторванного от жизни, изолированного от суровой реальности, покажутся слова Сартра о том, что у человека нет алиби: "...В жизни нет случайностей; общественное событие, внезапно случившееся и увлекшее меня, не приходит извне; если я мобилизован на войну, это моя война, она существует по моему образу, и я заслуживаю ее. Я ее заслуживаю прежде всего потому, что мог бы ее избежать дезертирством или самоубийством: эти крайние возможности должны всегда нам представляться, когда речь идет о рассмотрении ситуации. Не уклонившись от нее, я выбрал ее; это может быть в силу слабоволия, трусости перед общественным мнением, так как определенные ценности я предпочитаю ценности самого отказа участвовать в войне... Во всяком случае, речь идет о выборе"150.
   Ничто, наверное, так не чуждо самодовольной и торопливой логике здравомыслия, как знаменитый совет Екклесиаста: "Лучше слушать обличения от мудрого, нежели слушать песни глупых..."151.
   Не случайно практически в любой, даже профессиональной, аудитории именно эта сторона сартровской философии вызывает наибольшие споры, дискуссии. Затрагивает за живое, раздражает и обижает намерение Сартра лишить человека всех алиби, разрушить успокаивающее и утешающее его ощущение личной непричастности к происходящему, чувство
   [93]
   безвинной жертвы истории, ситуации, судьбы, случайности, прошлого, других и др.
   Обычная аргументация при этом - каким образом я, конкретный человек, проживающий в каком-то и богом, и миром, и людьми забытом "медвежьем углу" и обладающий довольно-таки (а на поверку всегда существенно!) ограниченными возможностями (в отношении получения объективной и достоверной информации о происходящем в мире, не говоря уже о реальных возможностях действования и проч.), могу считать себя лично ответственным за то, что происходит в какой-то отдаленной точке земного шара или даже совсем рядом, если это, к примеру, война, которую объявляет и развязывает правительство? И как я могу остановить ее? Как я могу считать себя ответственным за миллионы голодающих на земном шаре? За дикий разгул социальной стихии и за то, что сейчас называют "беспределом" во всех сферах жизни общества? Тем более в такое, как наше, кризисное и переходное время, когда как странные и неуместные воспринимаются уже не только романтические речи философа о свободе и достоинстве человека, но, похоже, почти никого не трогают громкие и душераздирающие вопли и стоны обездоленных и обреченных масс людей о забвении ценности самой их жизни и жизни их детей?
   Мотивационный реестр идеологии так называемого "маленького человека" весьма велик, практически неисчерпаем, понятен и известен каждому из нас и, наверное, не раз пополнялся за счет нашей собственной изобретательности в условиях всегда непредвидимой конкретики обстоятельств нашей жизни.
   О чем же свидетельствует тот факт, что философ вызывающе и упрямо не принимает в расчет, как бы вовсе не замечает, "выводит из игры" самое распространенное в мире - логику здравомыслия с его открытым (в смысле принципиальной незавершенности) "пакетом" алиби? Зачем ему понадобилось вводить в ткань философского дискурса о ситуации тему "крайних возможностей"? И что это означает - и для самой ситуации, и для человека? О чем свидетельствуют те необычные способы, какими, как мы видели, философ маркирует тотальность существующего? Что означает явно необычный характер свидетельств, необходимых ему для удостоверения даже собственного существования (пожалуй, именно картезианское cogito в статусе такого свидетельства лично у меня когда-то вызывало самое сильное впечатление странности и таинственной зашифрованности), не говоря уже о существовании всего прочего? И, наконец, чем вызвана сама потребность в такого рода удостоверениях?
   [94]
   Глава третья
   Разговор "языком абсолютов"
   3.1. "Фактическое" в пространстве философских оснований
   Первое, о чем свидетельствует странность философской речи и ее типа достоверностей для здравомыслия, - философствование не принадлежит тому уровню понимания и интерпретации мира, другого и нас самих, на котором de facto, не зависимо от того, знаем ли мы об этом или признаем ли мы это, они осуществляются нами как субъектами повседневного опыта и на котором в силу этого мир нашей непосредственной жизнедеятельности делается для нас "самопонятным", если воспользоваться языком Хайдеггера.
   Это означает, что философствование не есть простое продолжение естественной позиции сознания человека, непосредственно, стихийно включенного в мир, в свои отношения с самим собой и с другими. Философствование, философская рефлексия над человеческим опытом во всех его - фактических и возможных - формах, как и в форме должного, не есть, таким образом, простое продолжение повседневной рефлексии, рефлексии как обслуживающего этот опыт здравомыслия. Она, прежде всего, есть деятельность мышления, трансцендирующая и трансформирующая наличное; деятельность мышления, помещающая фактическое, данное в собственное - умозрительное, построенное по строгим правилам разума, - пространство, поле философской рефлексии.
   (Понятно, что трансформацию, преобразование наличного, эмпирического философской рефлексией, о которых здесь идет речь, не следует понимать в буквальном, натуралистическом, предметном смысле слова; говоря об этом, мы в данном случае имеем в виду лишь способ представленности эмпирического в универсуме философа и предполагаемый характер его связей с Целым, усматриваемых в философском опыте как опыте "усмотрения сущностей".)
   То есть хотя фактическое, наличное здесь "присутствует" (оно есть в качестве материала впечатления, толкнувшего, побудившего человека к философствованию как деятельности "удивившегося"152 сознания),
   [95]
   сопряжение его философом со структурами умозрительного поля философской рефлексии превращает его в фактическое особого рода, да и его присутствие - в присутствие особого рода. Трансформируясь рефлексией философа в такое "значащее", смысл (значение) которого нужно еще обнаружить и расшифровать, удостоверить и обосновать, оно приобретает новые функции функции, связывающие его некими внутренними, фундаментальными бытийными отношениями с "Целым" - "Универсумом", "Бытием", "порядком". В том числе и с порядком "сущностей", и с порядком свободы (каким бы парадоксальным ни казалось последнее словосочетание), с "законом", "формой", "волей", онтологическими структурами человеческого опыта, как бы конкретно ни интерпретировали их, на каком бы уровне опыта их ни вычленяли и в каком бы конкретном языке ни выражали: на уровне деятельности разума, сознания, желания, бессознательного, тела, практики; как "анонимные телесные схемы" (Мерло-Понти) или свободный, тотально осознающий себя "изначальный выбор" человека (Сартр).
   Рассмотрим эти вопросы подробнее.
   Об особом фактическом, провоцирующем "удивление" философа и развязывающем в нем акт медитации, наверное, легче всего было бы начать говорить на примере Канта, написавшего: "Две вещи наполняют душу всегда новым и все более сильным удивлением и благоговением, чем чаще и продолжительнее мы размышляем о них, - это звездное небо надо мной и моральный закон во мне"153.
   [96]
   Почему Кант объединил эти две "вещи"? Думаю, потому, что обе они с наибольшей очевидностью воспринимаются как отмеченные либо причастностью, либо принадлежностью к некоего рода устойчивому "порядку" (всесвязности, уходящей в бесконечность, "всеобщей и необходимой связи", закону, гармонии, "форме" и др.). То есть к чему-то трансфактуальному (а в случае морали даже контрфактуальному).
   Заметим, что именно их, по Канту, человек видит перед собой и непосредственно связывает их с "сознанием своего существования". "Первое начинается с того места, которое я занимаю во внешнем чувственно воспринимаемом мире и в необозримую даль расширяет связь, в которой я нахожусь, с мирами над мирами и системами систем, в безграничном времени их периодического движения, их начала и продолжительности. Второй начинается с моего невидимого Я, с моей личности, и представляет меня в мире, который поистине бесконечен, но который ощущается только рассудком и с которым (а через него и со всеми видимыми мирами) я познаю себя не только в случайной связи, как там, а во всеобщей и необходимой связи. Первый взгляд на бесчисленное множество миров как бы уничтожает мое значение как животной твари, которая снова должна отдать планете (только точке во вселенной) ту материю, из которой она возникла, после того как эта материя короткое время неизвестно каким образом была наделена жизненной силой. Второй, напротив, бесконечно возвышает мою ценность как мыслящего существа, через мою личность, в которой моральный закон открывает мне жизнь, независимую от животной природы и даже от всего чувственно воспринимаемого мира, по крайней мере поскольку это можно видеть из целесообразного назначения моего существования через этот закон, которое не ограничено условиями и границами этой жизни"154.