— Да, нечистая тебя побирай! — скажет отец. — Постой, дай очнуться! И откуда ты берешь все это, Лазарь Иванович?
   Куда там! Лазаря Ивановича не остановить. Заряд у него такой подоспел, и пока не выработает его, будет продолжать. Его скуластое лицо, щедро отмеченное возрастом, все так и играет, а сам он уже как бы вне земного притяжения, он на крыльях, он не имеет веса, он пляшет. Музыка? Все — он: передохнет, притихнет и снова:
   Иа-ах вы, Сашки, вы, Машки мои!
   Р-разме-еняйте бумажки мои!
   А-а! Бумажки все новенькие —
   Двадцатипятирублевень-кие!
   Ох-о-ох! Я была молода,
   Не ведала усталости труда!
   О-ох! Ох! У-уу-у!..
   Такие артисты-самородки и разыгрываемые ими сценки, заменявшие и цирк и кино, разнообразили и даже оздоровляли хуторскую жизнь. Взрослым они позволяли хоть на минуту сбросить с плеч тяготы жизни, а для нас, детей, были и вовсе ни с чем не сравнимы. Смотрели и слушали их с превеликим удовольствием.
   Не могу удержаться, не сопережить, да и читателю хочу напомнить о милом, сыновнем стихотворении брата — "Поездка в Загорье", в котором он упоминает наших односельчан, в том числе и Лазаря Ивановича. Написано это стихотворение спустя полных десять лет со дня последней встречи брата с уголком детства и юности, где почти так же давно не было его кровных. Приведу отдельные строки:
   Я окликнул не сразу
   Старика одного
   Вижу, будто бы Лазарь.
   — Лазарь!
   — Я за него…
 
   Присмотрелся — и верно:
   Сед, посыпан золой
   Лазарь, песенник первый,
   Шут и бабник былой…
   И еще:
   — Что ж, мы, добрые люди,—
   Ахнул Лазарь в конце,—
   Что ж, мы так-таки будем
   И сидеть на крыльце?
   В начале двадцатых годов кузницы у отца не было. Семья наша, состоявшая из девяти человек, продолжала жить с земли. В хозяйстве имели одну лошадь, две коровы, несколько овец. Но жилось трудновато. Хлеб был постоянной проблемой. Рожь, основная хлебная культура, на нашей земле редко удавалась, и отец вынужден был пересеивать озимые яровыми — ячменем, гречихой, овсом. Веснами несколько лет подряд мы бывали без хлеба. Перебивались всякой зеленью, вместо хлеба шли затируха, драники и все такое. Питались, как в шутку говорил отец, "акридами и диким медом" {2} . Хорошо помню, что весной 1923 года продали платяной шкаф и комод, так как иного выхода не видели. Вещи эти были, пожалуй, единственные, которые как-то облагораживали наше жилище, но бесхлебица принудила отдать за муку. Купил эти вещи наш родственник из деревни Ковалеве — Вознов.
   — Черт с ним со всем! — говорил отец. — Не пропадать с голоду!
   А потом и продавать уже нечего стало. Ходил отец однажды из угла в угол, курил махорку, думал. В такие минуты все затихали, чего-то ждали, надеялись, потому что знали его натуру, помнили им же сказанные неоднажды слова, что безвыходных положений не бывает. Тогда-то он вдруг остановился и объявил:
   — Всё! Иду в люди! Руки мои еще здоровы!
   Выражение "в люди" он знал из сочинений Горького, свои слова — "руки мои еще здоровы" — говаривал нередко, если предвиделась нелегкая работа. Откладывать сборы не любил. Утром следующего дня мы расставались. Всех он перецеловал, каждому что-то успел сказать, хотя бы просто "Будь молодцом! Не горюй!" — и ушел. Удаляющуюся его фигуру, видневшуюся на травянистой дорожке вдоль межи, мы долго провожали взглядом. Уже чуть заметной была его покачивающаяся голова за пригорком, потом и совсем скрылась, но мы все смотрели и смотрели туда вдаль, как бы боясь повернуться и увидеть опустевшее его место у окна.
   Недели через две отец возвратился домой — семьянин он был заботливый: спешил дать знать, где нашел работу и что ожидается впереди. Настроение у него было приподнятое. В деревне Мурыгино, что была где-то по Рославльскому шоссе между Починком и Смоленском, неподалеку от деревни Колычеве, в которой жила его родная сестра Евдокия, он работал теперь исполу, в хозяйской кузнице, у некоего Абрама. Молотобойцем у него был хозяйский сын, мечтавший стать кузнецом. Отец удовлетворен. За эти первые недели он успел кое-что заработать — принес связку баранок, немного сала, несколько рублей денег, узелок крупы. Радости нашей не было конца: все мы чем-то одарены, как-то отмечены. Всего же дороже было то, что отец остался доволен найденным местом. Ковал он там лошадей, зубил серпы, правил крестьянские топоры — все работы он хорошо знал. Дела нашей семьи заметно улучшились. Так и пошло: каждую субботу Костя впрягал лошадь, ехал в Мурыгино и привозил домой отца с гостинцами. Воскресные дни стали похожи на праздники.
   Так с весны 1923 года до осени 1925 работал отец в чужой кузнице. По неделе, иногда по две кряду он не бывал дома. Период этот воспринимался просветленным, обнадеживающим, жить мы стали лучше. Не помню уж, то ли выпивал малость, то ли нет, но каждый раз, приезжая домой, он от души пел. Там, в Мурыгине, он узнал новые для него песни "Ты крапива, ты зеленая" и "Жили чумаки". Как одну, так и другую он певал по-белорусски, как довелось ему слышать. Матери не нравилось, когда он употреблял приставку «ти», а также слова «бяды», «гады» ("Жили чумаки тридцать три гады, не видали чумаченьки над собой бяды"), но он считал, что нужно петь именно так, как поется песня в народе, с характерными особенностями местного говора.
   Но прежде всего, по приезде домой, отец начинал подробнейше излагать, как для него прошла неделя, какие случились заказчики, как он подковал чью-то там норовистую лошадь, на спор, не заводя ее в ковочный станок. "Да, был риск, но сумел подойти… дала ногу, — рассказывал он, — все так и ахнули!"
   Об этих событиях он мог рассказывать с таким жаром, так входя в историю минувшей недели, что казалось — и сам он с интересом прислушивался к своей импровизации, перевоплощаясь то в образ заказчика, то хозяина, а то и чуть ли не в норовистого коня, позволившего ему подковать себя без станка.
   Дома все работы вместо отца выполнял Константин, а Александр по возможности помогал ему. Прежнюю свою обязанность — пасти скотину — он передал мне. Осенью того же 1923 года он стал учиться в Белохолмской школе-девятилетке. Константину тогда было шестнадцать, — тоже надо бы учиться и парень он способный, но… был он старший, должен заменить отца: и косить, и пахать, и сеять, и все прочее делать в хозяйстве. Нес он эту ношу исправно — все умел, все успевал и не роптал на свою судьбу. Очень хотел и всячески содействовал тому, чтобы хоть Александр продолжал образование.
   Как жилось Александру там, в Белом Холме, какие успехи были у него в учебе, какие были там преподаватели, рассказать я затрудняюсь. Скажу только, что в семье остро ощущалось его отсутствие, мы скучали, ждали дня его прихода домой, но почему-то вспоминается: дома он бывал редко. Объяснить же это можно лишь тем, что он уже тогда, в свои тринадцать — четырнадцать лет, всячески старался как можно меньше пользоваться материальной поддержкой семьи, пробиваясь порой чем придется возле друзей-однокашников. Был дружен с братьями Сиводедовыми — Василием и Георгием. Василий был старше Александра года на четыре, а Георгий почти такого же возраста. Сиводедовы родом из деревни Старо-Ханино, что в ельнинской стороне. Иные воскресные дни проводили у них.
   В конце января 1924 года пришел Александр в Загорье с Василием Сиводедовым. Вечерело, подмораживало. Приход их был неожиданный, и первое, о чем поспешили сообщить, было то, что умер Владимир Ильич Ленин. Они принесли с собой газету небольшого формата, в которой было напечатано об этом. О жизни страны и столицы мы узнавали тогда с запозданием — радио было только, кажется, в городах.
   Летом 1924 года Александр еще не знал, что учеба его надолго прервется — Белохолмская школа должна была закрыться. В какой-то из праздничных дней июня или июля он собрался идти в Белый Холм. С собой взял и меня. От Загорья Белый Холм находился верстах в семи-восьми. Не помню, был ли сам Александр во что-либо обут, я же шел босой. Пройдя Ляхово, мы свернули с большака влево и пошли по белой пыльной дороге, лежавшей среди увалистых полей колыхавшейся ржи. Дорожная пыль была мелкой, текучей, как цемент, нестерпимо горячей, но по узким обочинам, поросшим травой, идти было не лучше.
   Наконец показался Белый Холм — между деревьев белели здания. Александр, видимо, знал, но не спешил сказать: в тот день в Белом Холме проходило нечто вроде гулянья или ярмарки. Стояли торговые палатки, на площади — масса молодежи из окрестных мест, на лужайках играли, смотрели какие-то представления. Работали платные качели, все было наполнено праздничным гулом.
   В тот далекий день в Белом Холме при встрече с однокашниками — рослыми ребятами, с девчонками — брат оживленно и просто вступал в разговоры, улыбался, шутил. Девочки смеялись, кокетничали, а Александр еще непременно представлял и меня: "А это брат Иван! Знакомьтесь! — И ко мне: — Ну, Ваня, поздоровайся с девочками!"
 
   Куда там! Моя голова уходила в плечи, а о том, чтобы что-то сказать, и думать было нечего. День тот мне запомнился долгим и трудным. Мне хотелось поскорее домой. Понимая мое смущение, Александр увел меня к качелям, где я первый раз в жизни испытал круговой полет.
   В тот же день, побывав сначала у водяной мельницы и на берегу пруда, густо поросшего явором и камышом, отправились с несколькими знакомыми Александру парнями в бывший барский сад в Черневе, оттуда уже совсем другой дорогой пришли в Ляхово. Здесь в небольшой лавчонке частника Гайдомовича торговала молоденькая дочка владельца, с которой Александр, даром что было ему всего лишь четырнадцать, беседовал как заправский молодой человек. Потом он купил штучно несколько конфеток, попрощался, пожелав "не засидеться", и мы пошли. Несколько отойдя, сказал даже не мне, а для себя:
   — Красивая, бестия! Но очень уж сама знает об этом, надо не надо, зубы держит на виду.
   Последние три года жизни Александра в Загорье были нерадостны. Парень взрослел, мечтал учиться, но школа в Белом Холме закрылась, ученье прервалось. Некоторым его сверстникам при содействии родителей удалось устроиться учиться в городах, кое-кто из наших же родственников отправился в Смоленск, а ему, и хотевшему, и имевшему все данные, такой возможности не представлялось. Угнетало его и то, что быть по-настоящему полезным дома он не мог: призвания к хозяйствованию, к деревенскому образу жизни у него не было. То, что приходилось делать по хозяйству, он, конечно, делал. Иначе нельзя было, живя в семье, но это не отвечало требованиям его души.
   А семья жила по-прежнему трудно. Взять хотя бы избу. Тридцать с небольшим квадратных метров на девять, а в 1925 году на десять душ! Какие только не применялись уплотнения, чтобы как-то разместиться для сна! В маленькой спаленке, впритык к кровати родителей — настил от стенки до стенки — «койка». Над кроватью полати, где спали Константин и я. Без сноровки взобраться туда было непросто: первому помогали снизу, придерживая ногу, второму помогал тот, кто оказался наверху… За печью, сразу от входных дверей — клетушка с настилом, кое-кто там спал тоже, хотя под ней нередко размещался в холодное время еще и теленок, а выше — спальное место Зинаиды Ильиничны, матери отца. Мне самому сейчас трудно представить, как же мы жили, хотя я нисколько не сгущаю красок.
   Вот в таких условиях взрослел, мечтал, активно участвовал в общественной жизни брат Александр. И комсомол, и Осоавиахим, и селькоровская работа требовали определенной организованности, внутренней дисциплины, а также и времени. Он должен был отлучаться, иногда не мог принять участия даже в неотложных работах по дому. Как это воспринималось нами и нашим отцом? Все мы по возможности шли ему навстречу. Было какое-то понимание, что у него своя судьба, таилась какая-то надежда и вера, что его стремления, его чаяния не окажутся напрасными. Покривится, бывало, отец, что-то буркнет не слишком лестное для сына, да тем и ограничится. В душе отец не только любил Александра, но и гордился им. Напомню еще раз, что способности Александра были замечены отцом намного раньше, чем заметил их кто-либо на стороне.
   Нет, препятствий Александру никто в семье не чинил, а брат Константин, как старший, работал, как говорится, за двоих и никогда не попрекнул Александра, хотя судьба Константина при иных обстоятельствах, может, тоже сложилась бы иначе.
   Об этом периоде жизни брата многое рассказал А. И. Кондратович в своей книге "Александр Твардовский" (Издательство "Художественная литература", 1978).
   А. И. Кондратович, имевший возможность пользоваться архивом Александра Трифоновича, ссылается на его дневниковые записи тех лет. Читать эти места в книге мне, родному брату поэта, мучительно тяжело, хотя упрекнуть автора в неточности я не могу. Верю, дневники у молодого Александра были и ссылки верны. Но, хочу отметить, не обошлось и без «акцентов» в стремлении представить Трифона Гордеевича самым что ни на есть несимпатичным образом. Надо прямо сказать, что и Александр не всегда бывал прав. И, как показало время, не лишен был противоречивости в течение всей жизни.
   В автобиографии, например, Александр Трифонович ни словом не обмолвился о каких-то там чрезмерных жестокостях отца, не умалил и его познаний: „…Был человеком грамотным по-деревенски. Книга не являлась редкостью в нашем домашнем обиходе. Целые зимние вечера у нас часто отдавались чтению вслух какой-либо книги. Первое мое знакомство с «Полтавой» и «Дубровским» Пушкина, "Тарасом Бульбой" Гоголя, популярнейшими стихотворениями Лермонтова, Некрасова, А. К. Толстого, Никитина произошло таким именно образом. Отец и на память знал много стихов: «Бородино», "Князя Курбского", чуть ли не всего ершовского "Конька-Горбунка"".
   В книге "Александр Твардовский" Кондратовича приведено неоконченное стихотворение "О детстве и об отце". Написано оно Александром Трифоновичем в 1934 году.
   Мне восьмой, не то девятый год.
   Мне бы вдруг не упустить вожжу.
   Батя спит, а шапка упадет.
   Что я буду делать, что скажу?
   Я не спал, я правил и смотрел.
   Кнут был цел, все время цел…
   — Батя, он был цел, лежал вот тут…
   — Отправляйся и найди мне кнут.
   — Батя, не пойду я. Темнота.
   — Не моги вернуться без кнута..
   — Батя, забоюсь я…
   — Посвищи…
   — Батя, не найдешь его..
   — Ищи!
   Да, действительно, эпизод описан "до щемящей ожесточенности". Просто страшно. Но почему-то никто из наших не припоминает этого случая, хотя, казалось бы, не мог он остаться тайной. Думается, что есть в книге Кондратовича авторское преувеличение. И нет, не опубликовал его сам Александр.
   В книге есть и вольности в изображении внешности Трифона Гордеевича: "…Волос еще более черных, цыганистых" — о снимке 1944 года, на загорьевском пепелище, где вместе с Александром запечатлен наш отец. Отец наш был волосом рус, глаза светло-серые, усы-борода — рыжеватые.
   Я не имею своей задачей критически разбирать всю книгу А. И. Кондратовича. Да и написана она не о Трифоне Гордеевиче. Но все же, читая в ней строки о нашем отце, испытываешь огорчение: то и дело наталкиваешься на неуместную фамильярность, очевидную предвзятость и неприязнь, которые я, как сын, достаточно хорошо знавший родного отца, не могу считать справедливыми. Например, о работе в кузнице А. И. Кондратович пишет: "Трифон Гордеевич уже совсем осатанел в работе, готов был часа не спать…" Или: "Работал озверело". Или: "Между отцом и сыном возникла вражда". Но мы — я, брат Павел, сестры Анна и Мария да и Константин — категорически не согласны со столь резкой характеристикой отца. А мы из-под той же крыши!
   Со всей прямотой должен сказать, что ничего «осатанелого» в нашем отце не было. Была нужда, были у отца ошибки, неудачи, была многодетная семья, и ее нужно было как-то кормить и одевать. Все мы работали не ради «жар-птицы», боролись со злыдней.
   И еще. Откуда мог взять А. И. Кондратович напраслину-небылицу о том, что наш отец "раздобыл где-то лошадь и со всей семьей двинулся с Урала куда глаза глядят и проехал по неизвестным дорогам более тысячи километров, подрабатывая чем мог, пока не осел как кузнец в какой-то из вятских деревенек?" Все совсем не так.
   Наша семья никогда не была религиозной. Когда мне исполнилось лет пять-шесть, запомнил, что бывал отец в церкви, на так называемой «Всенощной» — вечерней церковной службе в канун дней Пасхи. Любил он понаблюдать за исполнением самого ритуала, обрядового порядка. Правда, праздники религиозного календаря у нас справлялись, как у всех в те годы: Пасха, Рождество Христово, Троица, Успенье. Пасхальные дни, например, совпадавшие с весенним потеплением, с оживлением природы, были как бы кстати и отмечались торжественно. Мы, дети, ждали и подсчитывали дни, сколько до того желанного момента, когда стол будет накрыт по-праздничному, все будут отдыхать, каждому мать даст несколько крашеных яичек и можно будет встретиться с соседскими ребятишками, обменяться подарками, поиграть в битки… Все это было заманчиво и интересно, так как иных развлечений в деревне не было. Вот и собирались малые ребятишки, подростки, юноши и девушки загорьевских хуторов на обширную усадьбу братьев Ивановых — Кузьмы, Алексея и Семена Ивановичей. Они доводились родными столповскому Лазарю Ивановичу, так что тоже в известной мере умели вести себя как-то разудало. Хотя все они жили небогато, избы их были просторные и сравнительно добротные. Разновозрастной молодежи, от дошкольников до женихов, стекалось туда больше чем достаточно. Начинались игры: в лапту, в чехарду, кегли. Бывали там и наши старшие — Константин и Александр, больше когда играли в лапту. Игра эта была очень модной в Загорье, и нередко принимали в ней участие уже совсем немолодые люди.
   В зимнее время, по воскресным дням и праздникам у Ивановых, чаще у Кузьмы Ивановича, проводились вечеринки с танцами и плясками под гармошку. Приглашались туда парни и девушки не только из загорьевских хуторов, но также из Сельца, Селибы, Ковалева, Столпова. Конечно, особых удобств там не могло быть — добрая половина из собиравшихся должна была толпиться у порога и в сенях, но танцорам и плясунам обеспечивалась возможность присесть на пристенных скамьях. Наши ребята, Константин и Александр, ни танцевать, ни тем более плясать даже не пытались — не умели и не стремились уметь. Александр на таких вечерах почти никогда не появлялся, видимо, еще и потому, что в те годы, в середине двадцатых, в воскресные дни он уходил на комсомольские собрания, что считал более важным. Вообще, к слову сказать, в нашей семье танцоров и плясунов не было, за исключением брата Павла, который за эту свою способность был поощряем отцом с самого детства.
   Соседи Ивановы жили совсем рядом с нами. На три двора у них был один колодец, одно гумно, общее пастбище, и хозяйство свое они вели как бы сообща. Доставшийся им по наследству от отца участок земли был поделен полосами, но севооборот вели согласованный: поле озимых, поле яровых, пар в определенных местах для всех. Трудоемкие работы тоже выполняли сообща: покос, молотьба, вывозка навоза на поля производились совместно. Это были наиболее маломощные хозяйства из всех загорьевских, а всего в Загорье было девять дворов. Самые богатые в Загорье были Яков Гриневич и Иван Березовский, имевшие десятин по шестьдесят земли, много скота, постоянно державшие наемных пастухов и батраков. Остальные — Савченковы, Животковы, Худолеевы и мы, Твардовские, — считались середняками.
   В 1925 году родился седьмой, и последний, ребенок у наших родителей, братик Вася. До него было нас шестеро. Мать уже тогда бывала очень озабоченной, а нам и невдомек, что она ожидает седьмого. И что ж такого? Ведь было ей в ту пору только тридцать семь лет. Но сама она, помнится, как-то сидя за шитьем, называла бедой, что нас так много.
   — Ведь вот у людей — один-два, ну — три, ну — четыре! А тут — шестеро! Шесть ртов. И каждому дай, да подай, да найди, да помоги. Вот кручина-то, вот судьба! — Такие слова приходилось иногда слышать в минуты огорчений и сетований матери на свою судьбу. Она высказывала их как бы и не нам, порой, может, забывая о том, что мы слышим и что они очень горьки для детских душ, отзываются болью, но что было, то было. И надо понять, что причин для огорчений находилось у нее предостаточно: жилось трудно, а многодетность обостряла ту извечную материнскую ответственность, которая велит накормить, одеть, воспитать. И не было у нее ни спокойного сна, ни свободного дня.
   И вот родился седьмой. Старшие уже были большие, и мать заметно стеснялась, переживала: "Что скажут? Поймут ли?" Те затаенные мысли матери первым понял именно Александр. Как самый близкий человек, он своим теплым, сыновним словом ободрил ее, напомнил, что рождение человека — святое право женщины, что лишних детей просто не бывает и что все мы рады появлению братика. Свое внимание он отдал озабоченной матери. Всех нас он собрал, позвали и отца, и, хотя мы все знали, начал с того, что "родился братик, что надо дать ему имя, что это должно быть нашей радостью". По его же предложению в честь неизвестного нам прадеда назвали мальчика Васей.
   — А крестить, мама, не надо! Совсем ни к чему! — сказал он. И все согласились.
   И был Василек нашим семейным любимцем. Рос он крепышом и смышленышем. К сожалению, судьба его сложилась трагически. Шестнадцати лет он добровольцем ушел на фронт. Закончил войну в звании лейтенанта ВВС. Бывал сбитым вражескими истребителями, имел несколько правительственных наград. Во время войны пробыл в воздухе более полутора тысяч часов. Но военные травмы не прошли даром — нервные потрясения вывели его из строя полноценных, он захирел душевно, и в 1954 году в городе Кургане покончил с собой, бросившись под проходящий поезд.
   Как бы в назидание органам правозащиты и служения народу, должен рассказать следующее.
   О трагической кончине Васи мы узнали только через год, в 1955-м. В линейной прокуратуре Кургана в то время оказались странные люди, которые уведомить родственников просто не догадались, хотя при нем, покончившим свою жизнь, были и документы, доказательно свидетельствующие, откуда он родом. Ни фамилия, ни отчество, ни то, что он смоленский, не натолкнули на мысль: "А не родственник ли погибший поэту Твардовскому?" Правда, сообщение было послано из Кургана по месту рождения, в Починковский район Смоленской области. Но и в Починке никто не догадался, что он, Василий Трифонович, из нашей семьи. И совсем уж случайно кто-то подсказал: "Так это ж загорьевский, наш, Гордиенков сын Васька, что у Трифона Гордеевича был последним, младшим. В Смоленске живут и мать его, и сестры, и брат Павел Трифоныч. Как же так?"
   Александр Трифонович узнал от наших, смоленских, и сразу же дозвонился в Курганскую линейную прокуратуру. А там только развели руками: "Как могли знать?"
   И вот я в Кургане. Прокуратура прямо при вокзале. Как и положено, прокурор линейного отделения был на службе. Все рассказал мне об этом происшествии, передал документы брата — на этом все и закончилось. Но никто не мог мне сказать, где был похоронен наш Василий — любимец всей семьи.
   Побывал я на городском кладбище вместе со своей супругой Марией Васильевной, отыскали мы сторожа, но указать место захоронения он не мог, не знал: "Вот, наверно, где-то тут, в общей, для нездешних…"
   Постояли мы молча, поклонились курганской земле, как подсказало сердце. У могилы «неизвестных» срезал с тополя черенок, набрал пакетик земли курганской и увез на Смоленщину, к брату Константину. Тот черенок старший брат укоренил у себя в саду — в память о Василии. Теперь это уже большое дерево, молча хранящее память и частицу нетленности для нас, живых.
   1924–1925 годы памятны мне многими деталями, относящимися к Александру и его интересам, уже тогда далеко вышедшим за пределы хуторской жизни.
   То, что ученье его прервалось и он оказался в стороне от привычного школьного общения со сверстниками, коснулось его души угнетающей болью. Был он грустен, к домашним делам равнодушен, а если и принимал участие в хозяйственных работах, то лишь потому, что не мог отказаться. По-разному понимали это в семье. Бывали случаи, когда отец неодобрительно подмечал его пассивность в работе. Так ловко, как у брата Константина, который очень рано все умел делать по крестьянству, у Александра мало что получалось. Самостоятельно он не мог, например, запрячь лошадь и куда-нибудь поехать: в поле пахать или боронить, на мельницу или по дрова; верхом на лошади тоже не ездил, и получалось так, может, даже потому, что ему не очень доверяли лошадь, поскольку бывали у нас очень норовистые, горячие лошади. Да его и не тянуло к подобным работам. А вот дрова он умел хорошо колоть и охотно это делал — получалось как-то и просто и красиво: "га-ax!" — и готово! "Га-ах!" — и есть! Умел молотить в такт, как и полагалось при обмолоте цепами. Сходно косил, хотя вперед отца или брата не шел — "пятки чтоб не обрезали". Но в основном сельские работы делал механически. Мысленно он всегда был в ином мире, что не всеми и не всегда угадывалось.
   Мать наша лучше чувствовала его душевное состояние. Она примечала в нем минуты печали и всегда была готова чем-то помочь. Стараясь вызвать в нем оживление, делилась любой малой житейской радостью. И хотя радости-то тех лет на обособленном хуторском дворе были крайне пустячные и едва приметные — вот посевы набирают колос, вот дождик выпал в самую пору, вот с базара или с отхожего заработка отец приехал, вот сенцо сгребли, успели… — но и они поддерживали настроение, снимали тяжесть с души.