— Шура! Шур! — бывало, позовет его мать. — Да ты ж посмотри-ка, посмотри, какой бычишка берется! — И, поглаживая хоботок теленка, оказавшегося в тот момент возле хаты, она смотрела на сына, ждала: что скажет? Сама же старалась еще попридумать что-нибудь такое: — Ах ты, Брамчик-Абрамчик! Кличку-то ты придумал ловко! Просто лучше и не найти! Ей-Богу, правда! — И спрашивала: — А тот, Шура, бог Брама, ты говоришь, с рожками был? — И засмеется, рукой взмахнет: — Ой, Шура, Шура!
   И, смотришь, засмеется Александр, склонит голову и покачнет ею туда-сюда. Он видел и отлично понимал стремление матери заинтересовать его чем-то.
   — Ну, мам, ты-ы с хитрецой, право! Молодец ты у нас!
   — Да нет же, Шур! Правда, я так подумала!..
   История с кличкой для теленка Брама такова. Отец купил теленка-бычка у того самого Абрама в деревне Мурыгино, у которого работал в кузнице исполу. Тут же и «окрестили» бычка Абрамом. Но когда об этом узнал Александр, то посоветовал кличку изменить, посчитав бестактностью такое решение. И сказал что-то вроде: "Вдруг, случится, тот Абрам пожелает в гости к нам? Неудобно как-то!" Вот тогда-то, по его, Александра, предложению, и выправили кличку из Абрама в Браму по имени какого-то божества.
   Вспоминается письмо брата Константина. Писал он мне с Кубани, где жил и работал вскоре после войны:
   "Живем хорошо. Богачества нет, но едим вволю. Люди стали веселее. Есть у нас сыночек Василечек. Он совсем еще карапуз, ему лишь пять лет. Но вот, понимаешь, уже говорит и знает «трактор», «комбайн», «Победа», «радио» — и все ему понятно, все как и должно быть. А я, глядя на Василька, вспоминаю наше детство: ельник да куча песка у колодца, крашеные яички да день Пасхи. Вот и все, что видели и чем жили. До чего ж убогой была наша жизнь!"
   Да, так оно и есть. Хотя знаю я и помню, что жили еще хуже, беднее нас. Ведь "тетка Дарья", о которой упомянул Александр Трифонович в поэме "За далью — даль", — это ведь тоже отзвук детства: Дарья Федоровна, жена нашего соседа Алексея Ивановича. Ее образ и ее имя как символ крайней бедности брат носил в себе всю жизнь.
   Мне же в детстве казалось, что слова из некрасовской поэмы "Мороз — Красный нос": "Осилило Дарьюшку горе…" как бы предпосланы нашей загорьевской тетке Дарье.
   Очень рано проникнувшись сознанием людского горя, тогда еще, в начале двадцатых годов, Александр достал где-то книгу рассказов С. Подъячева. Один из его рассказов, названный автором «Жуть», был прочитан у нас вслух. Надо думать, читал он его уже вторично, то есть сначала про себя, а потом уж для нас. В этом рассказе автор поведал читателю о себе, о своей жизни писателя-самоучки, жизни действительно жуткой. Все мы, слушавшие, были поражены беспощадной правдой той "Жути".
   Появившиеся в двадцатые годы новые книги советских писателей: «Чапаев» Фурманова, «Цемент» Гладкова, "Железный поток" Серафимовича, "Дело Артамоновых" Горького, печатавшиеся отдельными главами в газете «Беднота», Александр читал с особым, самозабвенным пристрастием. Прочитывались все эти произведения также и Константином, а потом, случалось, братья обсуждали их между собой, делились мнениями. Втягивал Александр и меня в чтение и, помню, настоятельно советовал прочесть "Железный поток". Я тогда так и не осилил роман, что огорчило брата.
   Перечислить все книги, известные четырнадцати-пятнадцати-летнему Александру, просто невозможно — их прошло через его руки до удивления много: и Гашек, и Чехов, и Демьян Бедный, и Сейфуллина, и Иван Молчанов, и Орешин, и, конечно же, Есенин. И совершенно точно, что чтение для Александра являлось не чем-то вроде времяпрепровождения, а именно главным источником познания жизни: прошлого, настоящего, грядущего.
   Новые книги — книги советских писателей — значительно повлияли на Александра, расширили его кругозор и помогли понять бурные изменения, происходившие в стране, побудили к участию в общественной жизни, осмыслению событий. Его тянуло к людям, но не туда, где печатают пыль каблуками, а к друзьям-единомышленникам. К тому времени — он уже комсомолец, состоит в Кубаркинской, первой в наших краях, возникшей в середине двадцатых годов ячейке, участвует и в работах по оказанию помощи нуждающимся, проводившихся по решению комсомольских собраний, в различного рода молодежных вечерах. Начинал сотрудничать в газетах Смоленска. Наступал, пожалуй, наиболее активный период его сельской жизни.
   Однажды случилось и мне побывать в Кубарках вместе с братом. Кажется, было это летом 1925 года, в самый разгар сенокосной поры, воскресным утром. Шли босыми через болото между Столповом и Никульчином, кратчайшим путем, прыгая с кочки на кочку, местами по торфянистой грязи. На месте, где предполагался сбор, я сразу заметил, что ребята пришли не на собрание, как думалось, а для работы — косить, какой-то вдове безвозмездно помочь. Было их человек десять — двенадцать, некоторые пришли с косами, а для тех, у кого их не было, собирали в ближайших дворах. Когда собрали, то оказалось, что все они совсем бросовые, старые, с «лопотухами», как называли тогда растянутость полотен. Но выбора не было, мирились с тем, что нашли. Александру досталась коса сильно сточенная, до обуха, «смелые» ее обошли, неохотно взял ее и Александр. С шутками, в сопровождении самой вдовы отправились ребята на луг. Слышались слова сомнения: "Накосим собакам сена такими косами!" На месте, уже на лугу, попритихли, получилось вроде заминки, но не надолго. Отступив друг от друга на примерную ширину взмаха косой и поплевав малость на ладони, начали косить. Александр отвел меня в сторону, тихо сказал:
   — Ты, Иван, сиди-ка вот здесь! А дома, ты же понимаешь, ни слова! — И добавил, что так, мол, решили на собрании, что нужно помочь одинокой женщине.
   Мне все было ясно, даже если бы он и не предупреждал. Я кивком головы ответил ему — «понятно», и он тоже принялся за работу. Прокос у него получался и ровный и чистый, сбитых верхушек не замечалось, косу заводил без взлета, как учил отец. И шел уже, тесня и подгоняя того, кто был впереди него.
   Когда же первый косарь прошел до конца и возвращался на исходную линию с косой на плече, — это был складный веснушчатый здоровяк по имени Петр, — он остановился против Александра и выпалил, удивляясь:
   — Эге-ге! Вон оно как! Вон как пишет! Вот табе-й пан! А я думав, ты тольки умеешь стихи писать… Не вгадаешь по лицу! Вон как жучит!
   И пошел дальше, продолжая говорить нечто в том же духе. Его слова были всем слышны, и они подогрели остальных. В разных местах отбивали и точили косы — каждому хотелось показать себя, не ударить лицом в грязь. Александр тоже заправски смахнул горстью травы налипшую травяную мелочь, бегло чирканул бруском по косе, перехватил ее рукой и опять начал сгонять траву с корня.
   Среди дня принесли ребятам молока, хлеба. Было похоже, что молоко-то собрано с нескольких дворов, хозяйка-вдова что-то пыталась сказать, мол, не осудите, знаю — лучше бы сало да яичница, что обед жидковат, не для покоса, но… где же взять, где найдешь? Никто, конечно, и не подумал ее упрекнуть, всем было ясно, что не в скупости дело. Поели, отдохнули, а затем добили-таки луг, положили полностью.
   Возвращались мы домой под вечер, жара спала. Александр был заметно усталый, и чувствовалось, что в душе нес он как бы некую вину: дома-то тоже, может, спешили, что-то делали, поджидали — вот-вот подойдет… Нужно будет как-то объяснить отлучку, сказать, наверное, неправду, которая будет его мучить. Но отойти от товарищей, поступить иначе он не мог.
   Однако отчитываться ему не пришлось: отца дома не было, а Константин понимал, что понапрасну Александр время не проводит и что лучше не мешать ему устраивать свою жизнь. Что же касается матери, то она верила в сына, в его ум и трезвость его мечтаний, в то, что все равно он найдет для себя верный путь.
   Пожалуй, самый сложный и напряженный период жизни Александра в Загорье — после напечатания его первого стихотворения и первой встречи с М. В. Исаковским. То, что в газете рядом со стихотворением был помещен портрет брата, все мы считали большим событием, ничуть не меньшим, чем признание и зачисление его в настоящие писатели. Получалось так, что где-то там, в большом городе, его уже знали. Но сам Александр, по-моему, даже страдал, так как хорошо понимал предстоящие трудности.
   То, что был сделан первый шаг за пределы хутора, то есть что свое имя он предал гласности, как бы обязывало оправдать эту гласность, доказать людям, что она не случайна. Значит, надо было что-то сделать, найти в себе силы для большего. Мы же газету буквально затрепали, разглядывая портрет, радуясь и печалясь: портрет был не очень удачным, казалось, что в натуре образ брата был намного интереснее и представительнее.
   Теперь у Александра появился близкий друг — Николай Долголев. Точных свидетельств о том, как они стали друзьями, дать затрудняюсь, но тут и так ясно, что Коля Долголев, тоже писавший и печатавшийся в смоленских газетах, не мог не заметить появления на местной литературной ниве нового имени, и не исключено, что хоть краем уха, но мог слышать нашу фамилию. Да и жил недалеко от нас, в деревне Огарково, что по прямой, через Одоевские болота, всего версты две. Так или иначе, но после опубликования стихов и портрета брата Долголев стал у нас часто бывать. Он писал стихи, и ему удавалось некоторые из них печатать в смоленских газетах, больше — в "Юном товарище".
   Коля Долголев был очень скромным, почтительным и живым парнем. Несколькими годами постарше Александра, немного картавил. Познакомившись с нашей семьей, он, по просьбе отца, охотно читал свои стихи. Теперь я уже не скажу, не помню, какие это были стихи и о чем он тогда писал, но слушали мы их с большим интересом. В летнее время вечерами у нас подолгу не зажигали огня, и вот в сумерках, порой до полной темноты, вся наша большая семья проводила часы досуга то в слушании, то в беседе. То Александр что-то прочтет, то Николай, а мы, кто сидя, кто стоя, слушаем.
   Но чаще встречи с Колей Долголевым проходили в предбаннике, где Александр на лето устроил какое-то подобие стола и где писал, отдавая все свое свободное время любимому занятию. Дверь предбанника, помню, всегда открыта — как единственный источник света. Терпимо там было лишь летом, но и тогда грустно смотреть: уж очень походил брат на какого-нибудь изгнанника или отшельника. Однако Александр мирился с этим, а когда заходили к нему гости, из каморки слышались смех, шутки, слова задушевных бесед.
   Но если сказать правду, истинных друзей в загорьевский период у него было совсем мало. Несовпадение увлечений и интересов заметно отдалило Александра и от компании пастушеского детства, и от тех, с кем он вместе учился. После Белохолмской школы, кажется, не случалось встреч ни с Сиводедовыми, ни с кем-либо другим из однокашников. Не было заметно, чтобы он вспоминал о них, не получал и писем. Ему было ясно, что угасание товарищества произошло по инициативе приятелей, которым повезло продолжить ученье — лишнее доказательство, что настоящей, истинной дружбы не было, а стало быть, и жалеть не о чем: друг проверяется в беде.
   Дружба с Колей Долголевым была, казалось, надежная. В Огарково, к Долголевым, Александр наведывался часто. Жили Долголевы очень скромно, крестьянствовали. Отец Коли, если не изменяет память, Павел Федорович, слыл бывалым человеком, в молодости жил в Москве, там же женился. Мать была музыкальна, хорошо пела, играла на пианино. Раз или два Долголевы-старшие были у нас в Загорье: я хорошо помню, что Колина мать пела романс "Ночка темная, ночь осенняя".
   Но ничто, видимо, не остается постоянным. Коля, как и Александр в те годы, образования не имел и очень сожалел об этом. Он уехал в 1926 году в Москву и больше уже никогда у нас в Загорье не появлялся.
   Так Александр расстался со своим другом. Скучал, ждал письма. Но Коля не спешил сообщить о себе, очень долго Александр ничего о нем не знал. Потом стало известно: устроился в "Крестьянской газете", писать «пока» перестал — надо, дескать, учиться. В нашей семье всегда помнили о нем, при случае интересовались, как сложилась его судьба. Через много-много лет Александр, будучи в гостях у матери в Смоленске, когда как раз оказался там и я, рассказал вот что:
   — Коля Долголев? Да, да, мой друг по жизни в Загорье. Да что же… сказать? Он уехал с твердым намерением писать и учиться, но, живя в Москве, решил по-другому: сначала получу образование. Так прямо и говорил: "Пока не получу настоящего образования, писать не буду!" И получил! Стал образованным человеком. Но тогда он решил, так сказать, первым долгом устроить жизнь, семью, удобства и так далее — крепко стать на ноги. "Потом уж точно засяду плотно!" А когда была и эта задача решена, то, видишь ли: "Отдохнуть надо. Столько напряжений, труда!" — брат усмехнулся, — ну, на том все и затихло. Поздно уже стало начинать сначала.
 
   Осенью 1925 года, когда мне было одиннадцать лет, пришла и моя очередь — я пошел в школу. Вместе со мной, тоже впервые, пошла и сестра Анна, будучи двумя годами старше меня. Запоздали мы потому, что долго не могли найти для нас ни одежды, ни обуви, в которой не стыдно было бы показаться на людях. Дома же можно обойтись и как-нибудь. Грамоту мы уже знали — по настоянию отца нас учили дома старшие братья, в основном поручено это было Александру.
   Ученье сводилось к тому, что Александр давал задание что-либо прочесть из какой-нибудь книжки или же выучить наизусть стихотворение и рассказать. Таким же образом мы учились письму — переписывали по заданию Александра текст из книги. Так мы научились и писать, и читать неведомо как и когда — постепенно, возле старших. Все шло стихийно, само собой. К тому же, многого не хватало: не было нужных учебников, не было даже чернил, карандашей, перьев…
   Я сам делал перья, то есть подрезал схоже по форме с металлическим гусиное перо, готовил себе из красной столовой свеклы «чернила», для чего тер эту свеклу и отжимал в тряпке сок. Делать их нужно было каждый день свежие, так как сок свекольный закисал, становился густым, тягучим и совсем не годился для письма. Это не было моим изобретением, но такое занятие — тереть свеклу, выжимать сок, своими руками делать перья и писать ими — мне нравилось как деятельность, как нечто из видов мастерства, к чему с младенчества я имел непреодолимое влечение. Я выбирал более темную в срезе свеклу, добывал сок и принимался за «уроки» — переписывал из книг стихи, в основном А. Фета, из имевшегося у нас томика его стихов, радуясь прежде всего тому, что удачно смог сделать перо и оно не делает клякс.
   Я был более свободным, чем сестра, которая постоянно помогала матери по уходу и присмотру за малыми детьми и по хозяйству, из-за чего она отставала от меня в «науках». Когда же мы оказались в школе, ее отставание стало сразу замечено, она не могла учиться, разочаровалась в своих способностях и навсегда оставила школу.
   Ляховская школа в том году размещалась в помещичьем особняке, в парке за речкой, несколько на отшибе от большака и от самого центра села. Парк, в котором мы впервые увидели необычные деревья — каштаны, клены, древние липы, и белый трехэтажный особняк-дворец с ажурной галереей между корпусами произвели на нас сильное впечатление. Все здесь было не избяным, не крестьянским, и казалось, мы попали в мир сказок. И ведь всего четыре версты отделяли наш хутор от Ляхова, а до этого дня мы и не ведали о чуде таком!
   Меня и сестру посадили за парту второго класса, и сразу же была устроена проверка: чему мы научились дома. Те учителя, которые учили старших братьев, уехали, но и новая учительница, Мария Ивановна Кузнецова, знала нашу фамилию и даже спросила: где же Шура теперь? Учится ли? Потом она дала мне что-то прочесть, но не из букваря. Волнуясь, сдерживая дыхание, я бегло тараторил, пока не остановила меня учительница:
   — Ну вот, совсем хорошо, пойдешь в третий класс.
   Так я стал учеником Ляховской школы.
   Как я уже упоминал, отец в начале двадцатых годов работал в деревне Мурыгино, в хозяйской кузнице. В то время созрело у него решение заново открыть в Загорье свою кузницу. Мысли такие у него возникли еще, может, и потому, что хотел он приучить к мастерству и Александра, который, по его тогдашнему мнению, был на шатком и сомнительном положении. "Стихи стихами, — рассуждал отец, — никакой гарантии на благополучное будущее они не дают, а мастерство и умение никогда не повредят!"
   Осенью 1925 года начал отец строить кузницу. На старшего сына он надеялся как на хорошего помощника, "а глядишь, и Шурка втянется". Подвезли осиновых бревен, наняли плотников, и вскоре сруб был сооружен и обрешечен. Сложной задачей была крыша — не имелось подходящего материала. Нужен был тес, или дранка, или хотя бы щепа, но ничего такого сделать своими силами не могли. А купить не на что: денег было в обрез, только уплатить плотникам.
   На какое-то время приостановилась вся работа. Сядет, бывало, отец, думает, рассуждает вслух: "Хорошо бы железом, надежно и просто! Хорошо бы и тесом, тоже бы без хлопот. Но где же взять-то? Вот загвоздка!"
   Потом он наткнулся на мысль о глине: "А что, если глиняной болтушкой пропитывать солому? А? Что-то такое случалось слышать. Голь на выдумки хитра. Попробуем-ка!"
   Обсудили, как это сделать, и сразу же "в ружье", — копать возле сруба яму. Выбросив на сторону верхний почвенный слой и углубившись, скоблили со стенок и со дна ямы крошево глины, заливали водой, мешали, толкли, пока не получалась жидкая, текучая болтушка. Сначала пробно окунали в нее снопы ржаной соломы, которые, булькая и сопротивляясь, нехотя тонули в жидкой глине, после чего крючьями цепляли за вязку, поднимали, клали на жерди один к одному для просушки и испытаний. Когда же убедились, что от спички уже хорошо высушенные снопы не загораются, то «журавлем» подымали прямо из ямы наверх и накрывали обрешетку, прижимая их друг к другу.
   Выдумка это оправдала себя: кузницу покрыли. Правда, немного не хватило соломы, и возле конька фасада оставалась небольшая дыра, но это уже была не беда. "Ладно! — сказал отец. — Потом докроем!" Но «потом» так и не пришло — недокрытой осталась кузница до последнего часа нашей жизни в Загорье. Горн отец сложил сам. Из мелких инструментов у него сохранилось кое-что от прежних лет, а кузнечный мех и наковальню пришлось искать и покупать.
   О наковальне придется упомянуть особо: была она музейной редкости, творением неких далеких мастеров. Литая, чугунная, в восемнадцать пудов весом, она формой своей мало напоминала те, что обычно используют в сельских кузницах. На передней ее стороне была рельефно, в литье, выполнена какая-то надпись, похоже, старославянскими буквами, но толком прочесть ее никто так и не смог. Установить наковальню на деревянной тумбе можно было только в специально выдолбленное гнездо, так как уширенного основания она не имела, наоборот, низ ее шел усеченным клином. Думаю, что для историков, если бы ее разыскать, она могла бы представлять немалый интерес, но для кузнечной работы она была малопригодна, так как ни должных кромок, ни необходимых отверстий на ее рабочей плоскости не имелось, и работать на ней оказалось крайне неудобно. Однако выхода иного не было — пришлось смириться с тем, что удалось найти.
   Так осенним днем 1925 года мы вновь услышали в Загорье тот самый, воспетый много лет спустя братом "в лесной тиши сиротский звон", и из кузницы потянулся дымок.
   В период работы отца в деревне Мурыгино Константин видел, как слаженно действуют отец с молотобойцем Петькой, сыном хозяина кузницы, и не раз пробовал подменить его. Брату хотелось испытать себя, да и доказать, что он тоже может не хуже. И действительно, когда он брал кувалду, то получалось у него и ловко, и хлестко, и точно, на что отец отвечал кивком головы, с малозаметной улыбкой. Основным помощником отцу стал, как и предполагалось, он Александр же, хотя и значился запасным, как раз тогда получил предложение заместить секретаря в Ляховском сельсовете, поэтому в кузнице был занят от случая к случаю.
   Может, потому, что Константину довелось с малых лет много работать или же такова была сама его природа, но в рост шел он туговато, намного медленнее Александра. При разнице возраста в два года выглядели они близнецами, младший даже как бы перегонял ростом старшего брата. Но это только при беглом сравнении, а присмотревшись, можно было и тогда, в их юношеском возрасте, заметить, что у Константина и плечи пошире, и грудь пополнее, и движения тверже — все подтверждало наличие силы. В работе, в играх, в упражнениях на турнике, в беге, в прыжках через всякого рода препятствия, в плавании, что тоже случалось, — во всех подобных состязаниях, какие только мог придумать отец, победителем всегда становился Константин. Что же касается борьбы, обычной, на деревенский манер — "руки накрест", как называлась она у нас, то тут не находилось из сверстников никого, кто бы мог хоть сколько-то продержаться против него, не оказавшись вскоре на лопатках.
   Новая кузница стояла, как и прежняя, у самой межи с соседями Ивановыми. Этот период остался хорошо памятным. Отец метался по округе, собирал где только можно комлевую березовую кору, обычно с пней на вырубках. Обжигал ее особым методом в яме, томил без пламени, прикрывая землей и выдерживая до полного затухания, — получался уголь, пригодный по нужде для кузнечного горна. Затем привозил обрезки рельса, кое-какой прочий металл — «железо», как называли сельские кузнецы. Все эти хлопоты он стоически переносил, вознаграждая себя мечтой о заработке.
   Возвращаясь из очередной отлучки и рассказывая о предстоящих делах, он умел приподнять в семье настроение, убедить, что дела не так-то уж и плохи, что встречи и беседы с нужными ему людьми были удачны, что все идет "слава богу". Мать слушала его с долей сомнения, но и она испытывала облегчение и какое-то радостное волнение.
   Отец хорошо знал, что в Загорье, как и прежде, частных заказов вряд ли может быть достаточно: ждать, пока "заказчик — гость случайный" будет нуждаться поправить топор или, может, подковать лошадь, дело малообещающее. Знал он и то, что торговые организации могут заключать договоры с кустарями на поставку кузнечных изделий партиями и выдавать аванс при выполнении хотя бы части заказа. На таких примерно условиях он и заключил тогда, в 1925 году, договор со Смоленским торгом.
   Некоторое время шла наладка инструмента, необходимых приспособлений, устраивались водяное точило, верстак с тисами, где изделия частично дорабатывались слесарным методом, — вообще подготавливалось все то, что требовалось для изготовления топоров, молоточков и бабок для отбивки кос, так как именно на них был заключен договор. Цены торг назначал значительно ниже тех, что были на частные заказы, но отец согласился с таким условием — понимал: изготовляя изо дня в день одни и те же изделия, можно делать их быстрее и лучше.
   И вскоре началось — с утра и до позднего вечера, всю зиму напролет, шумел, искрил горн, и в хрусткую глушь улетал, растекаясь, то глуховато-размеренный, то учащенно-резкий и обрывающийся звон наковальни. Накапливались рядки поковок, точь-в-точь как один, лентой лежали косные молоточки.
   Вечером, наработавшись досыта, неторопливо умывшись, садились за стол ужинать, и тут отец удовлетворенно сообщал, что день прошел хорошо: "Ну, Мань, двадцать сегодня!" Это означало, что изготовлено за день двадцать молоточков, больше, стало быть, чем вчера. И говорил он, что это еще не все, что будет и больше — "Костя — орел!" — и что каждый день дает больше сноровки, — будет и тридцать, а может, и того больше.
   Так оно и получалось. Дойдя до задуманных двадцати пяти, ставили задачу — на тридцать. Аппетит разгорался. И не только у отца. Мечта о возможном достатке в семье пленяла и Константина: подсчитывался предвидящийся заработок, намечалась желанная справа, и труд, тяжкий и изнурительный, был освещен радужной надеждой на лучшее завтра. Тянулся, терпел Константин, хоть доставалось ему крепко. Болели руки. Ночами плохо спал, ворочался, сквозь сон все ладил, как их поудобнее уложить, чтобы меньше чувствовать нытье, а бывало, и мокрое полотенце просил, прикладывал на руки, что вроде бы снимало боль.
   Чтобы яснее представить работу кузнеца-кустаря, надо иметь в виду, что по ходу дела каждый мастер применял особые сигналы, или, скажем, знаки, для молотобойца, подаваемые в самой работе. Это нужно было для управления ударом. И если у молотобойца замедленная реакция, то дело не пойдет, а кузнец-мастер не сможет утаить или погасить в себе досаду. Ручник кузнеца — больше указка, чем орудие ковки. И ничего нового в этом нет, особенно при изготовлении тяжелых кузнечных изделий. Ручник почти не дает садку {3} металла, а ковать надо, "пока железо горячо", раздумывать некогда, и кузнец лишь поддерживает ритм и ручником дает знать: где, в каком месте поковки, в какое мгновение молотобоец обязан успеть сосредоточить мощь кувалды.
   Трифон Гордеевич был отменным кузнецом и имел свой, отличительный стиль работы, равно как и свой фасон изделий, будь то топор, молоток, подкова, дверные навесы, запоры.
   Все отличалось тщательностью: строгостью линий, чистотой граней, даже, сказал бы — красотой, изяществом. На его изделиях не оставалось следов ковки, каких-либо вмятин или неровностей. Например, можно было перебрать сотни молоточков и не обнаружить разницы между ними.