Вчера в одной из старых записных книжек, которые я перерывал впервые за много лет, мне попалось упоминание об этой биографии. Совершенно ясно, что в те далекие дни я несколько раз, за завтраком или за обедом, позировал своему биографу. Да что там, я просто помню, что так оно и было, и помню, что Сюзи поймала меня на этом. Как-то утром, за завтраком, я сострил с весьма самодовольным видом, а немного позже Сюзи по секрету сообщила матери, что папа это сказал для биографии.
   В том, что писала обо мне Сюзи, я не могу изменить ни строчки, ни единого слова. Время от времени я просто буду вводить кусочки из ее записей в их первозданном виде. В них отразилась особенная простота, идущая от сердца - прекрасного, честного сердца ребенка. Все, что проистекает из этого источника, отмечено неповторимым очарованием и грацией, здесь могут быть нарушены все общепринятые законы литературы, но, однако, это литература, и заслуживает признания.
   Орфография - порой вопиющая, но так писала Сюзи, так оно и останется. Мне дороги ее ошибки, для меня это чистое золото. Исправить их значило бы не облагородить это золото, а подмешать в него меди. Это была бы профанация, это бы все испортило. Исчезла бы свобода и гибкость, все стало бы сухим, казенным. Даже ее самые несуразные орфографические промахи меня не шокируют. Так писала Сюзи, она старалась изо всех сил, и для меня этим все сказано.
   Языки давались Сюзи легко, история тоже давалась ей легко, и музыка тоже; все, чему ее учили, она постигала легко, быстро, основательно, - все, кроме правописания. Со временем она постигла и это. Но даже если бы она так и не научилась писать без ошибок, меня это не очень бы огорчило: я никогда особенно не уважал этой способности, хотя самому себе только ее и могу поставить в заслугу. Шестьдесят лет тому назад, когда я был мальчишкой, у нас в школе полагалось два приза: один - за хорошее правописание, другой за вежливое обхождение. Призы эти представляли собой гладкие серебряные бляшки размером с доллар. На одной было выгравировано красивым круглым шрифтом "Правописание", на другой - "Вежливость". Получившие такую медаль носили ее на шее, на веревочке, и вся школа им завидовала. Любой школьник дал бы отрубить себе руку за право поносить эту бляшку хотя бы неделю, но таких счастливчиков было только двое - Джон Робардз и я. Джон Робардз был неизменно, несокрушимо вежлив: я бы даже сказал, дьявольски вежлив; канальски вежлив, вежлив до отвращения. Именно такое чувство вызывала в нас эта его черта. И конечно, он всегда носил медаль за вежливость. А вторую медаль всегда носил я. Впрочем "всегда" - это слишком сильно сказано. Мы несколько раз теряли свои бляхи. Нам надоедало их носить. Хотелось разнообразия, и мы иногда обменивались медалями. Джону Робардзу приятна была даже видимость, будто он правильно пишет, а писал он прескверно. Мне же для разнообразия приятно было хотя бы считаться вежливым. Но, разумеется, такой самообман не мог длиться долго: кто-нибудь из одноклассников замечал нашу проделку и, как всякий нормальный школьник, незамедлительно доносил о ней по начальству. Учитель, конечно, отбирал у нас медали; но не позже чем в пятницу вечером они снова оказывались у нас. Если, скажем, мы лишались медалей в понедельник утром, то в пятницу днем, когда учитель подводил итоги за неделю, вежливость Джона оказывалась на первом месте. К концу занятий в этот день проводилось состязание по орфографии. Я, будучи в немилости, должен был отвечать последним, но к концу побоища, разбив наголову всех своих одноклассников, я всегда выходил победителем, с медалью на шее. Правда, один раз в самом конце такой битвы я сделал ошибку и, следовательно, потерял право на приз: я пропустил "р" в слове февраль, - но то была жертва на алтарь любви. Так сильна была в то время моя страсть к одной из девочек, что ради нее я пропустил бы весь алфавит, если б он вмещался в одном этом слове.
   Итак, повторяю, я никогда особенно не уважал умения писать без ошибок. В этом смысле я не изменился и по сей день. До того как появились учебники орфографии с их твердыми, застывшими нормами, в правописании разных людей невольно проявлялись особенности их характера, а также интересные оттенки в выражении мыслей, так что появление этих учебников можно, пожалуй, считать сомнительным благом.
   Сюзи приступила к моей биографии в 1885 году, когда мне шел пятидесятый год, а ей - четырнадцатый. Начала она так:
   Мы очень счастливая семья. Мы состоим из папы, мамы, Джин, Клары и меня. Писать я буду про папу, и мне нетрудно придумывать, что про него сказать, потому что он очень интересный человек.
   Но погодите немножко - к Сюзи я скоро вернусь. В том, что касается рабского подражания, обезьяне далеко до человека. Обыкновенному человеку самостоятельные суждения недоступны. Он даже не пытается изучить предмет и подумать, чтобы составить себе о нем собственное мнение, ему интересно лишь узнать точку зрения соседа и присоединиться к ней. Я уже лет тридцать тому назад понял, что последний отзыв о той или иной книге почти наверняка будет копией первого отзыва о ней. Что последний рецензент в точности повторит все похвалы и все упреки первого, ничего нового к ним не добавив. Именно поэтому я из предосторожности не раз посылал свои новые книги в рукописи мистеру Гоуэлсу, когда он был редактором "Атлантик монсли", чтобы он мог не спеша подготовить на них отзыв. Я знал, что он напишет о моей книге правду, знал и то, что он найдет в ней больше достоинств, чем недостатков, потому что и сам понимал, что их больше. И я не разрешал отпечатать ни одного экземпляра книги, пока о ней не появится заметка мистера Гоуэлса. За такую книгу можно было не опасаться. Во всей Америке ни у кого из пишущей братии недостало бы храбрости усмотреть в книге то, чего не усмотрел в ней мистер Гоуэлс. Во всей Америке ни у кого из пишущей братии не хватило бы духу на свою ответственность сказать о книге новое, смелое слово.
   Я считаю, что профессия критика - литературного, музыкального, театрального - наименее почтенная из всех профессий и что она, в сущности, не нужна - во всяком случае, не очень нужна. Когда мы с Чарльзом Дадли Уорнером готовили к выпуску в свет "Позолоченный век", редактор "Дейли график" уговорил меня дать ему рукописный экземпляр, поклявшись, что не поместит в своей газете отзыва раньше, чем это сделает "Атлантик монсли". Через три дня этот мерзавец опубликовал-таки отзыв. Жаловаться я не мог: единственная гарантия, какую я имел, было его честное слово, а следовало бы потребовать от него что-то более вещественное. Помнится, речь в его статье шла не столько о достоинствах и недостатках книги, сколько о моей нравственности. Меня обвинили в том, что я, пользуясь своей репутацией, обманул читающую публику, что половину книги написал мистер Уорнер, а я поставил свое имя, чтобы создать ей славу и успех, - успех, которого она не имела бы, не будь на ней моего имени, - и что такое мое поведение равносильно жульничеству и обману. "График" не пользовалась авторитетом ни в какой области. Выделялась она только тем, что это была первая и единственная ежедневная газета, выходившая с иллюстрациями; но у нее не было своего лица, издавалась она бедно; ее мнение о книге и вообще о каком бы то ни было произведении искусства не имело ни малейшего веса. Всем это было известно, и, однако же, все американские критики один за другим списали отзыв "Графика", изменив только отдельные слова и выражения, но оставив в силе обвинение меня в нечестной игре. Даже чикагская "Трибюн", самая влиятельная газета Среднего Запада, не сумела придумать ничего новенького, но повторила отзыв ничтожной "Дейли график", включая и обвинение в нечестности. Ну да ладно. Раз бог повелел, чтобы у нас были критики, и миссионеры, и конгрессмены, и юмористы, - будем безропотно нести это бремя.
   А веду я все это вот к чему: тот критик, которому довелось первым описать мою внешность, допустил в своем описании множество дурацких и непростительных ошибок, из совокупности которых явствовало, что я поразительно, удручающе некрасив. Описание это благодаря газетам облетело всю страну и в течение четверти века снова и снова пускалось в ход. Как ни странно, во всей стране, видимо, не нашлось ни одного критика, достаточно храброго для того, чтобы посмотреть на меня, а потом взять перо и развеять эту ложь. А родилась эта ложь в 1864 году на Тихоокеанском побережье, - во мне тогда усмотрели сходство с Петролеумом В. Нэсби, который приезжал туда читать лекции. После этого целых двадцать пять лет ни один критик не мог нарисовать мой портрет, не прибегая к помощи Нэсби. С Нэсби я был близко знаком, это был превосходный человек, но за всю мою жизнь я только к трем людям питал такую лютую ненависть, что мог бы обвинить их во внешнем сходстве с Нэсби. Такие вещи уязвляют меня в самое сердце. Мне и сейчас это обидно, и всех моих домашних, включая Сюзи, долгое время огорчало, что критики из года в год, без всяких к тому оснований, повторяют эту досадную ошибку. Даже в тех случаях, когда критик хотел проявить особенное дружелюбие и любезность, он не решался в моем описании пойти дальше моего костюма. Перешагнуть этот рубеж у него не хватало мужества. Все приятные, добрые, лестные слова, какие он рисковал употребить, он относил к моему костюму. А потом вытаскивал на сцену Нэсби.
   В кармашке одной из моих давнишних записных книжек я нашел вчера вот эту вырезку из газеты. С выхода газеты прошло тридцать девять лет, и бумага и печать пожелтели от желчи, которая разлилась у меня в тот давно минувший день, когда я вырезал эту заметку, чтобы сохранить ее и еще долго над ней горевать. Вот она от слова до слова:
   "Корреспондент филадельфийской "Пресс", описывая один из приемов у Шюйлера Колфакса{120}, говорит о нашем вашингтонском корреспонденте: "Среди присутствующих был Марк Твен, наш тонкий юморист; он привлекал к себе всеобщее внимание - и вполне заслуженно. Марк - холостяк, одет с безупречным вкусом, его белоснежный жилет свидетельствует о несчетных распрях с вашингтонскими прачками; но героизм Марка никто отныне не поставит под сомнение - такой белизны и гладкости никто еще не видел. Бледно-лиловые его перчатки так миниатюрны, словно их украли из турецкого гарема, или, что вероятнее... впрочем, все что угодно было бы вероятнее этого. Фигурой и чертами лица он несколько напоминает бессмертного Нэсби; но, в то время как Петролеум жгучий брюнет, у Твена шевелюра золотистая, мягкая, с янтарным отливом".
   Теперь вернемся к биографии Сюзи и выслушаем беспристрастное мнение:
   "Папину внешность описывали часто, но совсем неправильно. У него очень красивые седые волосы, не слишком густые и не слишком длинные, а в самый раз; римский нос, от которого его лицо кажется еще красивее; добрые синие глаза и маленькие усики. У него чудесная форма головы и профиль. У него очень хорошая фигура, - одним словом, внешность замечательно красивая. Все черты у него самые прекрасные, только зубы не замечательные. Цвет лица у него очень светлый, а бороды он не носит. Он очень хороший человек и очень смешной. Характер у него спыльчивый, но в нашей семье все такие. Он самый чудный человек, других таких я не видела и не надеюсь увидеть - и такой рассеянный! Он ужасно интересно рассказывает. Мы с Кларой иногда сидели на ручках его кресла с двух сторон и слушали, а он рассказывал нам разные истории про картины на стене".
   Я как сейчас это помню. На этих малышек было нелегко угодить, требовательная была публика.
   Нью-Йорк. Четверг. 8 февраля 1906 г.
   По одной из стен библиотеки в хартфордском доме книжные полки тянулись до самого камина, - вернее, полки подходили к камину с обеих сторон. На этих полках и на самом камине стояли всякие украшения. С одного конца писанная маслом голова кошки, в раме; с другого - головка прелестной девушки по имени Эммелина, в натуральную величину, импрессионистская акварель. А между этими двумя картинами располагалось десятка полтора уже упоминавшихся безделушек и еще одна картина маслом кисти Элиу Веддера{121} - "Юная Медуза". Время от времени дети требовали, чтобы я рассказал им страшную сказку - всегда экспромтом, на подготовку не давалось ни минуты, и чтобы в этой сказке фигурировали все наши безделушки и все три картины. Начинать полагалось с кошки, а кончать Эммелиной. Рассказывать в обратном порядке мне не разрешалось. Не разрешалось даже для разнообразия ввести какую-нибудь из безделушек пораньше или попозже. Этим безделушкам не давали ни одного дня покоя, передышки, воскресного отдыха. В их жизни не было воскресений, не было досуга. Все их существование являло собой однообразную смену злодейств и побоищ. Со временем и безделушки и картины слиняли, потрескались. А все потому, что их жизненный путь был так богат романтическими и леденящими кровь приключениями.
   В роли сказочника мне с самого начала приходилось нелегко. Когда девочки приносили мне картинку и требовали, чтобы я сочинил к ней рассказ, они закрывали ручонками всю остальную часть страницы, лишая меня возможности почерпнуть там какую-нибудь идею. От меня ждали сказки совершенно новой и оригинальной. Иногда они просто называли мне действующее лицо, или два, или десяток, и на этом зыбком фундаменте мне предлагалось немедля построить сюжет, в рамках которого названные персонажи зажили бы деятельной и захватывающей преступной жизнью. Если девочкам случалось услышать название дотоле неизвестной им профессии, или животного, или еще чего-нибудь, я мог не сомневаться, что в ближайшей сказке мне придется иметь с ними дело. Однажды Клара потребовала, чтобы я экспромтом придумал рассказ про водопроводчика и "богонстриктора". Что такое боа-констриктор, она не знала, пока он не занял свое место в рассказе, - а тогда уже окончательно признала за ним право на существование.
   ИЗ БИОГРАФИИ СЮЗИ
   "Папина любимая игра - бильярд, и когда он устает и хочет отдохнуть, он всю ночь не ложится и играет на бильярде, от этого у него отдыхает голова. Он очень много курит, почти все время. У него настоящий писательский ум, потому он иногда не понимает самых простых вещей. Наш сигнал от воров часто портится, и папе пришлось отключить от него красную гостиную, потому что звонок завел привычку звонить даже когда окно красной гостиной закрыто. Наконец он подумал, а может быть, сигнал в порядке, и решил проверить. И вот он включил сигнал, а потом пошел вниз в гостиную и отворил окно; звонок зазвонил, ведь он бы зазвонил и если бы сигнал был в порядке. Папа, возмущенный, поднялся наверх и сказал маме: "Ливи, в красной гостиной сигнал нельзя оставлять. Я только что открывал там окно и проверил". - "Ну как же, юноша, - ответила мама, - раз ты открыл окно, ясно, что звонок зазвонил!" - "Я его для этого и открыл, я и вниз пошел нарочно проверить, будет он звонить или нет!"
   Мама пробовала объяснить папе, что если он хочет проверить, работает ли звонок при закрытом окне, то открывать окно не надо, - но все напрасно, папа не мог это понять и очень рассердился на маму за то, что она хочет, чтобы он поверил в такую невозможную вещь".
   Вот это честный, откровенный биограф - она мне не льстит. Я и сейчас так же туп по части всяких головоломок и непонятностей, как был в те далекие дни, когда Сюзи это подметила. Всякая сложность меня угнетает; потом начинает раздражать, а раздражение постепенно переходит в ярость. Я не могу спокойно дочитать простейший, самый обычный контракт - все эти "участвующие стороны", "договаривающиеся стороны", "заинтересованные стороны" мгновенно выводят меня из терпения.
   В те дни, о которых пишет Сюзи, мне пришлось однажды столкнуться с досадной головоломкой. Мой поверенный Ф.Дж.Уитмор привез меня как-то домой из города в своем шарабане. Мы въехали в ворота и направились к конюшне. А дорога, надо сказать, была узкая, на один экипаж, и напоминала ложку, у которой ручка тянулась от ворот до большой круглой клумбы, не доезжая конюшни. Тут дорога разветвлялась и обходила клумбу петлей, которую я и сравнил с круглой частью ложки. Я сидел с правого борта. Подъезжая к петле, я, сидя, как уже сказано, справа (на этой же стороне находился и дом), заметил, что Уитмор забирает левее и собирается объехать клумбу слева. Я сказал:
   - Стоп, Уитмор, объезжайте справа. Я хочу оказаться ближе к двери, когда мы остановимся у крыльца.
   Он сказал:
   - Так оно и будет. Справа я объеду эту клумбу или слева - решительно все равно.
   Я объяснил ему, что он идиот, но он стоял на своем, и тогда я сказал:
   - Ну что ж, попробуйте, убедитесь сами.
   Он попробовал и подвез меня к дому так, как обещал. Я не мог взять этого в толк, - и до сих пор не могу. Я сказал:
   - Уитмор, это чистая случайность. Второй раз это вам не удастся.
   Он заявил, что удастся; мы выехали на улицу, повернули, опять въехали в ворота - и фокус опять удался. Это чудо поразило меня, ошеломило, ошарашило, - но не убедило. Я не верил, что он может еще раз повторить свой фокус, но он повторил его. Он сказал, что может повторять его сколько угодно, все с тем же результатом; но тут терпение мое истощилось, и я велел ему ехать домой и просить, чтобы его приняли в сумасшедший дом, - расходы я беру на себя. После этого я целую неделю не желал его видеть. В ярости я поднялся в спальню и стал изливаться Ливи, ожидая встретить ее сочувствие и породить в ней ненависть к Уитмору; но по мере того как я рассказывал, она только смеялась все звонче и веселее, потому что голова у нее была устроена, как у Сюзи. Ее-то никакие загадки и сложности не пугали. У нее и у Сюзи был аналитический ум. У меня же, как я пытаюсь показать, он был иного склада. Сколько раз я потом рассказывал про этот случай с шарабаном, в робкой надежде, что какой-нибудь слушатель да окажется на моей стороне, но этого так и не случилось. Я даже не могу толково и гладко описать путь этого злосчастного шарабана - я запинаюсь, соображаю, восстанавливаю в памяти черенок ложки, и ее круглый конец, и шарабан, и лошадь, и как я сидел, - и стоит мне дойти до этого места и повернуть лошадь влево, как все идет прахом. Я не могу себе представить, как я могу оказаться с нужной стороны, когда мы подъедем к крыльцу. Сюзи была права: я много чего не понимаю.
   Сигнализация от воров, о которой упоминает Сюзи, вела себя весело, беспечно и совершенно безответственно. Она вечно портилась то в одной точке, то в другой, а возможностей у нее было сколько угодно - к ней были подключены все окна и двери в доме, от погреба до верхнего этажа. Когда она портилась, то изводила нас этим лишь очень недолго. Мы живо обнаруживали, что она нас дурачит и издает душераздирающий звон просто для собственного развлечения. Тогда мы ее выключали и посылали в Нью-Йорк за монтером, - в Хартфорде их в то время не водилось. После ремонта мы ее снова включали и снова проникались к ней доверием. Настоящую службу она нам сослужила один-единственный раз. Все остальное время она резвилась, и ее дорогостоящее существование было совершенно бесцельно. В тот единственный раз она выполнила свой долг с начала до конца, выполнила серьезно, старательно, безупречно. Черной ненастной мартовской ночью, часа в два, раздался оглушительный звон, и я выскочил из постели, - я понял, что на сей раз это не шутка. Дверь в ванную приходилась с моей стороны кровати. Я вошел в ванную, зажег газ, поглядел на табличку, отключил сигнал на той двери, которую указывала табличка. Звон прекратился. Тогда я снова лег.
   Миссис Клеменс спросила:
   - Что это было?
   Я ответил:
   - Дверь в погреб.
   Она спросила:
   - Ты думаешь, туда забрался вор?
   - Да, - отвечал я. - Разумеется. А ты думаешь, кто? Директор воскресной школы?
   Она спросила:
   - Что ему нужно, как по-твоему?
   Я ответил:
   - По-моему, ему нужны драгоценности, но он не знает нашего дома и воображает, что они в погребе. Неприятное дело - разочаровывать вора, с которым я даже не знаком и который не сделал мне ничего плохого, но если бы у него хватило ума навести справки, я бы ему рассказал, что мы там ничего не держим, кроме угля и овощей. А впрочем, может быть, он и знает наш дом, и ему как раз нужны уголь и овощи. Я даже склоняюсь к тому, что он пришел именно за овощами.
   Она спросила:
   - Ты пойдешь туда?
   - Нет, - отвечал я. - Помочь я ему ничем не могу. Пусть выбирает сам.
   Тогда она спросила:
   - А что, если он поднимется в первый этаж?
   Я ответил:
   - Ничего. Мы об этом узнаем, как только он откроет там первую же дверь. Ведь зазвонит сигнал.
   И в то же мгновение опять раздался ужасающий трезвон.
   Я сказал:
   - Вот он и пришел. Я же говорил. Я хорошо знаю воров и все их повадки. Это народ методичный.
   Я заглянул в ванную - проверить, прав я или нет; и оказалось, что прав. Я выключил столовую, шум утих, и я снова лег.
   Жена спросила:
   - Ну а теперь, как ты думаешь, чего он ищет?
   Я ответил:
   - Думаю, что он отобрал себе сколько нужно овощей, а теперь ему нужны кольца от салфеток и всякая мелочь для жены и детишек. У воров всегда бывают семьи, и они всегда о них заботятся: возьмут для себя только самое необходимое, а остальное - в качестве сувениров - для семьи. Таким образом они и нас не забывают - те же сувениры напоминают им о нас. Мы их больше никогда не видим. Память о таких любезных посещениях мы храним только в сердце.
   Она спросила:
   - А ты пойдешь узнать, что ему нужно?
   - Нет, - ответил я. - Мне и сейчас неинтересно. Это люди опытные, они сами знают, что им нужно. Едва ли я смогу ему помочь. Думаю, что он облюбовал фарфор и безделушки. Если он знает наш дом, так знает и то, что больше ничего интересного он в первом этаже не найдет.
   Она спросила:
   - А если он поднимется сюда?
   Я ответил:
   - Ну что ж. Он нас предупредит.
   Она спросила:
   - А что мы тогда будем делать?
   Я ответил:
   - Вылезем в окно.
   Она спросила:
   - Для чего же нам тогда сигнализация от воров?
   Я ответил:
   - Ты же видишь, до сих пор она оказалась очень полезна, и я тебе уже объяснил, в каком смысле она будет полезна, когда он поднимется сюда.
   На том дело кончилось. Больше сигнал не звонил.
   Через некоторое время я сказал:
   - Наверно, его постигло разочарование. Он ушел с овощами и с безделушками, но, по-моему, он не удовлетворен.
   Мы уснули. А утром без четверти восемь я был на ногах и очень спешил: мне надо было поспеть на поезд 8.29 в Нью-Йорк. Во всех комнатах нижнего этажа ярко горел газ. Мое новое пальто исчезло, исчез и мой старый зонт и новые, еще не надеванные лакированные штиблеты. Большое окно, выходившее во дворик позади дома, было распахнуто. Я вылез через него и проследил весь путь вора вниз по склону холма между деревьями, - проследил без труда, потому что путь этот был усыпан мельхиоровыми кольцами от салфеток, моим зонтом и еще всякими предметами, которые показались вору недостаточно ценными; и я с торжеством воротился домой и доказал жене, что этого вора действительно постигло разочарование. Я подозревал это с самого начала между прочим и потому, что он не полез на второй этаж, чтобы добраться до живых людей.
   В тот день со мной много чего случилось в Нью-Йорке. Об этом я расскажу в другой раз.
   ИЗ БИОГРАФИИ СЮЗИ
   "У папы совсем особенная походка, нам она нравиться, она ему к лицу, а многим не нравиться; он всегда ходит взад вперед по комнате, когда думает, и за обедом после каждого блюда".
   Как-то в те дни к нам приехала погостить одна дальняя родственница. Она прожила у нас неделю, но, несмотря на все наше радушие, явно чувствовала себя неважно. Сколько мы ни гадали, почему это так, найти причину нам не удалось. Лишь много позднее все разъяснилось. Всему виной была моя привычка шагать по комнате в перерывах между блюдами. Гостья вбила себе в голову, что я не выношу ее общества.
   "Юноша", как, вероятно, уже догадался читатель, было интимное имя, которым называла меня жена. Звучало оно чуть насмешливо, но в то же время и ласково. У меня долго сохранялись некоторые черточки в характере и в поведении, свойственные человеку много моложе моих лет.
   ИЗ БИОГРАФИИ СЮЗИ
   "Папа очень любит животных, особенно кошек, у нас один раз был серый котеночек, которого он назвал "Лентяй" (папа всегда ходит в сером, чтобы шло к его волосам и глазам), и он таскал его на плече, это было очень, очень красиво, когда серая кошечка крепко спала, уткнувшись в серый папин пиджак и волосы. Он давал нашим разным кошкам ужасно смешные имена, например: Бродяга, Абнер, Пятнашка, Фройлен, Лентяй, Буффало-Билл, Пузырь, Кливленд, Булка, и еще Чума и Голод".
   Когда дети были еще совсем маленькие, у нас была чернущая кошка по имени Сатана, а у Сатаны был черненький отпрыск по имени Грех. Девочкам очень трудно давались местоимения. Однажды Клара, тогда еще совсем крошка, вбежала ко мне, сердито сверкая черными глазами, и объявила: "Папа, Сатану надо наказать. Она сидит в парнике и не хочет уходить, а его котеночек плачет".
   ИЗ БИОГРАФИИ СЮЗИ
   "Папа употребляет очень крепкие выражения, но наверно не такие крепкие как когда он только женился на маме. Одна его знакомая дама любит перебивать когда другие говорят, и папа сказал маме, что надо будет сказать мужу этой дамы: "Хорошо что вашей жены там не было, когда бог сказал "Да будет свет".