Позднее, два года тому назад, полковник Харви взял у меня отпечатки обеих ладоней и послал их в Нью-Йорк шести прославленным хиромантам. Он тоже скрыл мое имя. История повторилась. В пяти полученных характеристиках слово юмор отсутствует вовсе, в шестой оно фигурирует с прямым указанием, что характеризуемое лицо полностью лишено чувства юмора. Таким образом у меня имеется характеристика Фаулера, шесть или семь характеристик, полученных Стэдом, и полдюжины, полученных Харви. Они говорят о том, что я лишен чувства юмора, говорят убедительно, ясно, отчетливо, - и я начинаю думать, что это действительно так.
   23 мая 1907 г.
   [УЧЕНЫЕ СТЕПЕНИ]
   Три недели тому назад из Англии пришла телеграмма, в которой меня приглашают прибыть в Оксфорд 26-го июля, чтобы получить почетную университетскую степень. Долго не думая, я ответил согласием. За последние два года я не раз заявлял, причем очень решительно, что покончил навсегда с путешествиями и ничто больше не побудит меня пересечь океан. Тем не менее я не был нисколько смущен, когда отменил принятое решение, как только получил эту лестную телеграмму. Если бы мне предложили отправиться в Лондон, чтобы получить в дар от города земельный участок, я отказался бы в ту же минуту, но университетская степень - другое дело. За этой наградой я отправлюсь куда угодно. Новая ученая степень доставляет мне каждый раз такое же наслаждение, как индейцу свежесодранный скальп. И как индеец не скрывает ни от кого своей радости, я не скрываю своей.
   Помню, мальчишкой я однажды нашел на дороге старый стертый медяк. Помню, что он показался мне неоценимым сокровищем, потому, что был незаработанным, свалился, так сказать, с неба. Десять лет спустя, в Кеокуке, я подобрал на улице пятидесятидолларовую ассигнацию, и она тоже показалась мне безмерным богатством, поскольку досталась мне даром. Прошло еще восемь лет, я жил тогда в Сан-Франциско и был без гроша в кармане; уже три месяца я сидел без работы. На углу Коммершиел-стрит и Монтгомери-стрит я поднял десятицентовую монетку и получил от нее больше радости, чем от сотни других десятицентовиков, если бы они достались мне честным трудом. За свою жизнь я заработал несколько сот тысяч долларов, но поскольку я их заработал, они не представляют для меня ни малейшего интереса - помимо своей номинальной стоимости. Обстоятельства, при которых я их заработал, я помню довольно смутно или забыл совсем. А три незаработанные, доставшиеся даром находки сверкают огнем в моей памяти и не потускнеют вовеки.
   Так вот, ученые степени для меня то же, что эти находки. И удовольствие, которое я от них получаю, того же рода, что от незаработанных денег. И тех находок и этих у меня ровно по три. Две степени я получил от Йейлского университета; третью от университета в Миссури. Когда Йейл преподнес мне степень бакалавра искусств, я был в восторге, поскольку ничего не смыслю в искусстве. Когда тот же Йейл избрал меня доктором литературы, моя радость не имела границ: единственная литература, которую я решаюсь лечить, - та, что я сам сочиняю; да и она бы давно окачурилась, если бы не заботы моей жены. Я возликовал еще раз, когда Миссурийский университет сделал меня доктором законоведения. Чистейшая прибыль! О законах я знаю только, как их обходить, чтобы не попасть на скамью подсудимых. Сейчас в Оксфорде меня произведут в доктора изящной словесности. Снова прибыток - потому что, если бы я перевел в наличные деньги все, чего я не знаю об изящной словесности, я сразу вышел бы в первые ряды миллионеров. К тому же оксфордская телеграмма исцеляет тайную рану в сердце, которая много лет причиняла мне жестокую боль. В глубине души я уверен, что в своем особенном жанре на протяжении долгого времени я стою во главе цеха и не имею соперников. Вот почему мне было так тяжко читать каждый год, что наши университеты преподнесли двести пятьдесят почетных дипломов каким-то случайным и малозначащим личностям, популярность которых была узко местной, нестойкой и по прошествии десяти лет должна была наверняка испариться. Да, всем, кроме меня! За истекшие сорок лет они разбазарили так до десяти тысяч почетных дипломов. Из всех, получивших награду, не более пятидесяти известны за пределами нашей страны и едва ли сотня известна в самой Америке. Человека менее крепкого подобное пренебрежение убило бы наповал. Я отделался пустяками; здоровье мое расшатано, жизнь укорочена. Но сейчас прежние силы вернутся ко мне. Из всех награжденных и уже позабытых тысяч не более десятка получили оксфордскую степень. Между тем я прекрасно знаю, - и вся Америка знает, и весь белый свет, - что оксфордская степень значит больше любой степени по обе стороны океана, и равняется двум десяткам других почетных дипломов, как в Америке, так и в Европе.
   Теперь, когда я излил, наконец, тридцатипятилетний запас ущемленного самолюбия и застоявшейся желчи, давайте оставим это. Я чуточку отдышусь, и мы перейдем к другой теме.
   26 мая 1907 г.
   [ДЖИМ ГИЛЛИС]
   Я узнал от мистера Пейна{357}, что две недели назад в Калифорнии умер Джим Гиллис. Он умер после продолжительной болезни, в возрасте семидесяти семи лет. Мистер Пейн и мистер Гудмен ездили с ним повидаться, но Джиму было очень плохо, и он не мог никого видеть. Конец Стива Гиллиса тоже близок, и он спокойно и бодро ожидает его, лежа в постели. Он живет в лесах Ослиного Ущелья вместе с другими Гиллисами, которых я хорошо знал более сорока лет назад - с Джорджем и Билли, братьями Стива и Джима. У Стива, Джорджа и Билли многочисленные выводки внучат, но Джим остался холостяком до конца.
   Мне кажется, что Джим был гораздо более замечательным человеком, чем думали его друзья и родные. Он обладал тем смелым и ярким воображением, которое способно создавать импровизации, создавать их смело, легко, свободно, без всякой предварительной подготовки. Слово за слово, не заботясь о развитии сюжета, он мог рассказывать какую-нибудь историю, радуясь каждой новой выдумке, которая приходила ему в голову, и не помышляя ни о том, чтобы привести свой рассказ к эффектному концу, ни даже о том, чтобы закончить его вообще. Джим был прирожденным и очень талантливым юмористом. Когда я вспоминаю замечательные рассказы этого самоучки, меня не покидает чувство уверенности, что если бы его открыли и несколько лет обучали писать, он стал бы настоящим виртуозом. Маловероятно, что талант откроет себя сам; столь же маловероятно, что он будет открыт близкими друзьями; по правде говоря, я могу заявить еще более решительно: близкие друзья не могут открыть талант - во всяком случае, талант литературный: они находятся так близко от него, что он для них не в фокусе, они не могут различить его масштабы, не могут понять, чем он отличается от них. Они не могут увидеть его в перспективе, а разницу между ним и остальными членами их узкого круга можно осознать лишь в перспективе.
   Собор св. Петра не может поразить своими размерами человека, который всегда смотрит на него с близкого расстояния и никогда не бывал за пределами Рима; только чужеземец, подъезжающий со стороны Кампаньи, которому Рим представляется смутным, расплывчатым пятном, видит огромный собор, в одиноком и гордом величии возвышающийся над городом. Тысячи талантов живут и умирают в неизвестности, потому что их не открыли ни они сами и никто другой. Если бы не Гражданская война, то Линкольна, Гранта, Шермана и Шеридана{358} никогда бы не открыли, и они бы не прославились. Я уже касался этого предмета в небольшой книжке, которую написал много лет назад, но до сих пор еще не опубликовал, - в "Путешествии капитана Стормфилда в рай". Когда Стормфилд попал в рай, он хотел взглянуть на непревзойденных и несравненных военных гениев - Цезаря, Александра и Наполеона, но один небесный старожил сказал ему, что здесь эти военные гении котируются не слишком высоко, что они просто ничтожные капралы по сравнению с неким колоссальным военным гением, по профессии сапожником, который жил и умер в неизвестности в одном из поселков штата Новая Англия и за всю свою земную жизнь не видал ни одного сражения. Пока он оставался на земле, его никто не открыл, но рай признал его тотчас же по прибытии и осыпал его почестями, которые он заслужил бы на земле, если бы земля знала, что он величайший военный гений из всех, когда-либо выросших на этой планете.
   Я провел три месяца в бревенчатой хижине Джима Гиллиса и его "партнера" Дика Стокера в Ослином Ущелье, в этом восхитительном, спокойном, сказочном и безмятежном лесистом раю, о котором я уже говорил. Время от времени Джима осеняло вдохновение, и тогда, стоя спиной к очагу, заложив назад руки, он начинал декламировать какую-нибудь замысловатую импровизированную историю - волшебную сказку или невероятный любовный роман, героем которого неизменно оказывался Дик Стокер. Джим всегда с невозмутимым видом утверждал, будто все его россказни - отнюдь не выдумка, а чистейшая, истиннейшая правда. Добродушный седой Дик Стокер сидел, бывало, покуривал трубку, с безмятежным спокойствием внимал этим чудовищным измышлениям и никогда ни словом не перечил рассказчику.
   В одной из своих книг, - если не ошибаюсь, в "Гекльберри Финне", - я использовал одну импровизацию Джима, которую он назвал "Трагедией жгучего стыда". Чтобы сделать рассказ пригодным для печати, мне пришлось значительно его смягчить, и это нанесло ему большой ущерб. В том виде, как излагал его Джим, по ходу дела сочиняя все подробности, это был самый невообразимо смешной рассказ из всех, какие мне когда-либо приходилось слышать. Каким слабым и бледным выглядит он в книге, и как он оригинален, великолепен и ярок в своем непечатном виде! Еще одну импровизацию Джима я использовал в своей книге "Пешком по Европе". Это рассказ о том, как простодушные и невежественные провинциалы пытались наполнить желудями дом. Это прелестный, очаровательный рассказ, полный ярких, талантливых находок. Джим стоял у очага, легко и непринужденно развивал свой сюжет, на ходу выдумывал подробности и, как всегда, утверждал, что все это голые, неприкрашенные факты, подлинная, незапятнанная ложью история. В другой книге я использовал Джимов рассказ о коте Джима Бейкера, достославном Томе Кварце. Джим Бейкер - это, разумеется, Дик Стокер; что же касается Тома Кварца, то его никогда не было на свете, он существовал лишь в воображении Джима Гиллиса.
   Иногда пылкая фантазия Джима доставляла ему неприятности. Однажды явилась индианка, которая пыталась продать нам какие-то дикие плоды, похожие на крупный ренклод. Дик Стокер прожил в этой хижине восемнадцать лет, и ему было отлично известно, что эти фрукты несъедобны; однако, не подумав - просто так, без всякой задней мысли, - он сказал, что никогда о них не слыхивал. Для Джима этого было достаточно. Он принялся расточать пламенные похвалы этому дьявольскому плоду, и чем больше он о нем распространялся, тем сильнее разгоралось его восхищение. Он заявил, что ел его тысячу раз, что его нужно только поварить, добавив немного сахару, и тогда во всей Америке не сыскать более восхитительного блюда. Он говорил только потому, что ему доставляло удовольствие слушать самого себя; и когда Дик прервал его разглагольствования вопросом: если это такой замечательный продукт, то почему же он его не покупает, - Джим на минуту или на две лишился дара речи. Он сел в лужу, но не хотел этого показать; он попал в переделку, однако он был не из тех, кто способен отступить или признать, что он не прав; он сделал вид, будто счастлив еще раз насладиться этим бесценным даром божиим. О, он был верен своему слову! Я убежден, что он поел бы этих фруктов даже в том случае, если бы знал, что в них содержится смертельный яд. Он купил у индианки все, что у нее было, с благодушным и беззаботным видом заявил, что очень доволен своим приобретением и что если мы с Диком не желаем насладиться вместе с ним - не надо, ему на нас наплевать.
   Затем последовало несколько часов, которые я считаю самыми восхитительными в своей жизни. Джим взял пустую трехгаллонную жестянку из-под керосина, налил ее до половины водой, поставил на огонь, высыпал в нее с полдюжины дьявольских плодов и, как только вода как следует закипела, бросил в нее горсть сахара. Время от времени он пробовал кипящую бурду; бесовский фрукт постепенно разваривался, становился все более мягким и рыхлым, и вскоре Джим стал пробовать его столовой ложкой. Он зачерпывал полную ложку, пробовал, с притворным удовольствием чмокал губами, замечал, что, пожалуй, не мешает немножко подсластить, швырял туда еще горсть сахара и продолжал варить дальше. Сахар горсть за горстью отправлялся в жестянку. Джим уже два часа подряд пробовал свое варево, мы с Диком все это время насмехались, глумились и издевались над ним, он же сохранял невозмутимое спокойствие.
   Наконец Джим заявил, что блюдо достигло должной степени совершенства. Он зачерпнул ложку компота, попробовал, почмокал губами, разразился восторженным панегириком, а потом дал попробовать по ложке нам с Диком. Насколько мы могли убедиться, вышеозначенные тонны сахара не оказали ни малейшего воздействия на эту убийственную кислятину. Кислятина? Да что говорить, компот был кислый насквозь, он был невообразимо, неслыханно, пронзительно кислый; мы не обнаружили в нем ни малейшего следа той смягчающей сладости, которую придал бы ему сахар, если бы этот плод был взращен где-либо за пределами ада. Мы удовлетворились одной ложкой, но доблестный Джим, этот отважный страдалец, все сосал, сосал и сосал, все хвалил, хвалил и хвалил - до тех пор, покуда не набил себе оскомину, а мы со Стокером тем временем чуть не умерли от смеха. Ближайшие два дня Джим ничего не пил и не ел - у него так болели зубы, что он не мог ничего взять в рот и содрогался даже от своего собственного дыхания, однако несмотря на это, упорно продолжал восхищаться своим отвратительным компотом и возносить хвалы господу. Поистине удивительное проявление силы воли, но Джим, как и все прочие Гиллисы, отличался необыкновенной твердостью.
   Примерно раз в год он приезжал в Сан-Франциско, сбрасывал свою грубую шахтерскую одежду, покупал за пятнадцать долларов готовый костюм и, заломив шляпу набекрень, с чрезвычайно довольным видом отправлялся гулять по Монтгомери-стрит. Его нимало не смущали насмешливые взгляды проплывавшей мимо толпы элегантных денди; казалось, он их совершенно не замечает. В один из его приездов мы с Джо Гудменом и еще с несколькими друзьями пригласили Джима в самую фешенебельную бильярдную. Это было излюбленное место богатых и модных франтов. Было около десяти часов вечера, и на всех двадцати столах шла игра. Мы прогуливались по залу, чтобы дать Джиму возможность насладиться зрелищем этой достопримечательности Сан-Франциско.
   Время от времени какой-нибудь щеголеватый молодой человек отпускал саркастическое замечание по адресу Джима и его наряда. Мы слышали эти замечания, но надеялись, что Джим слишком доволен собой и не заметит, что они относятся к нему; однако эта надежда оказалась напрасной. Джим вскоре начал замечать что-то неладное, а затем решил поймать одного из этих молодчиков на месте преступления. Вскоре ему это удалось. Автором замечания оказался высокий, элегантно одетый юноша. Джим подошел к нему, остановился, задрал подбородок и, выражая всем своим видом крайнюю надменность и высокомерие, выразительно произнес:
   - Это относилось ко мне. Извинитесь, или будем драться.
   Его слова услышали с десяток игроков; они повернулись к нему, оперлись на свои кии и с интересом ждали, чем все это кончится. Жертва Джима иронически засмеялась и ответила:
   - Вот как? А что, если я откажусь?
   - Вы получите трепку, которая научит вас хорошим манерам.
   - Да что вы? Не может быть!
   Джим оставался серьезным и невозмутимым. Он сказал:
   - Я вас вызываю. Вы должны со мной драться.
   - Ну что ж! Будьте любезны назначить время.
   - Сию минуту.
   - Как мы торопимся! А место?
   - Здесь.
   - Очаровательно. Какое оружие?
   - Двустволки, заряженные жеребейками, дистанция тридцать футов.
   Пора было вмешаться. Гудмен отвел юного дурня в сторону и сказал ему:
   - Вы не знаете, с кем имеете дело, и подвергаете себя величайшей опасности. Вы, наверное, думаете, что он шутит. Но он вовсе не шутит; не такой он человек, он говорит совершенно серьезно. Если вы не откажетесь от дуэли, он убьет вас на месте; вы должны принять его условия, не теряя ни минуты: соглашайтесь на дуэль или просите извинения. Вы, разумеется, извинитесь, и сделаете это по двум причинам: во-первых, вы ни за что ни про что оскорбили его; а во-вторых, вы, естественно, не хотите убить невинного человека или быть убитым сами. Вам придется извиниться и слово в слово повторить за ним текст извинения; это извинение будет гораздо более сильным и недвусмысленным, чем то, какое могли бы составить вы, даже если бы руководствовались самыми лучшими намерениями.
   Молодой человек дословно повторил за Джимом текст извинения, собравшаяся вокруг них толпа внимательно слушала его, - причем характер этого извинения точно соответствовал предсказанию Гудмена.
   Я горько оплакиваю Джима. Он был добрым, верным, мужественным и великодушным другом; он был честным, благородным, симпатичным человеком. Он никогда не заводил ссор, но если кто-нибудь вызывал его на ссору, он всегда был готов к бою.
   Август 1907 г.
   [МАРИЯ КОРЕЛЛИ{363}]
   Я познакомился с Марией Корелли в Германии, пятнадцать лет тому назад, на званом обеде, и возненавидел ее с первого взгляда; с каждым новым блюдом это чувство росло и крепло во мне, так что когда мы наконец расстались, первоначальная простая антипатия превратилась в сильнейшее отвращение. И вот, когда я приехал в Англию, в "Браун-Отеле" я нашел от нее письмо. Письмо было теплое, любящее, красноречивое, убедительное; под его чарами моя застарелая ненависть растаяла и испарилась. Мне показалось, что эта ненависть ни на чем не основана; я подумал, что, пожалуй, я ошибочно судил об этой даме; я даже почувствовал некоторые угрызения совести. Я немедленно ответил на ее письмо - можно даже сказать на ее любовное письмо - не менее любовно. Она жила там же, где жил Шекспир: в Стратфорде. Она немедленно написала мне, всячески соблазняя остановиться и позавтракать у нее по пути в Лондон, двадцать девятого числа. Как будто бы и нетрудно, но бог знает какое придется совершить путешествие, подумал я, и потому с обратной почтой ответил согласием.
   Так я не в первый раз и даже не в тысячный преступил свое же правило, старое, мудрое и безошибочное, а именно: "Предполагай, что хочешь, но верь только опыту". Предположения кончились, письмо было отправлено; пришла пора опыта. Эшкрофт посмотрел расписание поездов, и оказалось, что если утром двадцать девятого я выеду из Оксфорда в одиннадцать часов, а из Стратфорда среди дня, то в Лондон попаду не раньше половины седьмого. Другими словами, семь с половиной часов мне придется пробыть, если можно так выразиться, между небом и землей, не отдыхая ни минуты, а мне еще предстояло произнести речь на банкете у лорд-мэра! Само собой разумеется, я пришел в ужас: к лорд-мэру меня привезут, должно быть, не иначе как на катафалке.
   Тогда мы с Эшкрофтом пустились в безнадежную авантюру: мы взялись уговорить эту бессовестную дуру, чтобы она смилостивилась над нами и отказалась от проекта саморекламы, столь милой ее сердцу. Она не уступала; всякий, кто ее знал, мог бы предсказать это. Она сама приехала в Оксфорд двадцать восьмого, чтобы добыча как-нибудь от нее не ускользнула. Я просил ее освободить меня, умолял, просто в ногах валялся; ссылался на мою седую голову и семьдесят два года, на то, что я, верно, слягу и попаду в больницу после целого дня в поездах, которые останавливаются через каждые триста шагов и стоят минут по десять. Это не подействовало. С таким же успехом я мог бы упрашивать Шейлока. Она сказала, что никак не может освободить меня от данного слова, что это совершенно немыслимо, и прибавила:
   - Войдите же и вы в мое положение. Я пригласила леди Люси и еще двух дам и трех джентльменов; отменить завтрак теперь было бы в высшей степени неудобно: они, несомненно, отклонили другие приглашения, чтобы принять мое; да и я сама ради этого завтрака отказалась от трех приглашений.
   Я сказал:
   - Что же, по-вашему, хуже: то, что будут поставлены в неудобное положение ваши пятеро гостей - или триста гостей лорд-мэра? А если вы уже отказались от трех приглашений и поставили в неудобное положение гостей в трех домах - значит, для вас это уже привычное дело; и мне кажется, вы могли бы отменить приглашение в четвертый раз, хотя бы из жалости к больному страдальцу.
   Никакого впечатления: не женщина, а кремень. Думаю, что ни в одной тюрьме не сыщется преступника с таким жестоким, таким тугоплавким, твердокаменным, не поддающимся обработке сердцем, как у Марии Корелли. Если бы ударить по этому сердцу чем-нибудь стальным, мне кажется, посыпались бы искры.
   Ей лет пятьдесят, но седых волос у нее нет; она толстая и вся расплылась; лицо у нее мясистое, грубое, одевается, как шестнадцатилетняя; очень неуклюже и без всякого успеха, зато с чувством имитирует невинную грацию и очарование этого милого и прелестного возраста; так что внешность у нее соответствует внутреннему содержанию и находится с ним в полной гармонии; она вся насквозь фальшива; по-моему, это самая обидная подделка под человека, клевета и сатира на человечество наших дней. Я с удовольствием сказал бы о ней еще что-нибудь, но даже и пробовать не стоит: все прилагательные кажутся мне сегодня вялыми, бледными и совсем невыразительными.
   Итак, мы поехали в Стратфорд по железной дороге, с двумя-тремя пересадками по пути, не зная того обстоятельства, что для сохранения времени и сил нам проще было бы отправиться пешком. Она встретила нас в Стратфорде на станции, усадила в свою коляску и хотела было везти в шекспировскую церковь, но я это отменил; она настаивала, но я сказал, что на сегодня наша программа и без того достаточно утомительна и не нуждается в дополнениях. Она сказала, что в церкви соберутся люди, они хотят приветствовать меня и будут разочарованы; но я уже до краев был полон враждебного чувства и, как мальчишка, порывался нагрубить ей и не уступал, - особенно потому, что теперь уже понимал Марию и предвидел, что в церкви мне расставлена западня и что там меня непременно заставят произнести речь, а у меня и так все зубы расшатались от беспрерывного говорения, и одна мысль о том, что опять придется что-то бормотать, была мучительна. К тому же Мария, которая никогда не упускала случая рекламировать себя, непременно постаралась бы, чтобы все это попало в газеты, а я, со своей стороны, не желал упустить случая напакостить ей и, естественно, воспользовался этой возможностью.
   Она сказала, что покупает дом, в котором жил когда-то основатель Гарвардского университета, и хочет подарить его Америке, - опять реклама. Ей захотелось остановиться у этого дома и показать его мне; она сказала, что там тоже соберется публика. Я сказал, что не желаю видеть этот чертов дом, - конечно, не в этих выражениях, но в этом духе и со злостью, так что до нее дошло; даже ее лошади поняли и были шокированы: я сам видел, как они вздрогнули. Она упрашивала меня, говорила, что мы остановимся только на минутку. Но теперь я уже знал, сколько тянутся ее минутки, когда дело пахнет рекламой, и отказался. Когда мы проезжали мимо, я увидел, что и дом и тротуар перед домом полны народа, а это означало, что Мария создала соответствующую обстановку и для второй речи. Тем не менее мы проехали мимо, раскланиваясь в ответ на приветственные крики, и скоро остановились перед домом Марии, очаровательным и удобным английским домом.
   Я сказал Марии, что очень устал и желал бы сейчас же пойти и где-нибудь прилечь отдохнуть, хотя бы на четверть часа. Она разахалась, выразила мне нежнейшее сочувствие и сказала, что все будет по моему желанию, а вместо этого ловко препроводила меня в гостиную и представила своим гостям. Когда с этим было покончено, я попросил разрешения удалиться, но она пожелала показать мне свой сад и уверяла, что это одна минута. Мы осмотрели сад, причем я одновременно и хвалил его и проклинал - хвалил вслух, а проклинал в душе. Потом она сказала, что есть еще один сад, и потащила меня смотреть его. Я чуть не падал от усталости, но по-прежнему хвалил и проклинал - в надежде, что скоро этому будет конец и я смогу умереть спокойно; а она заманила меня к чугунным решетчатым воротам и вытащила за ограду, на какой-то пустырь, где выстроились полсотни учеников военной школы с учителем во главе, - все это опять-таки для рекламы.
   Она попросила меня произнести маленькую речь, сказав, что мальчики этого ждут. Я согласился, не тратя лишних слов, пожал руку учителю, поговорил с ним немного, потом... потом мы пошли обратно. Мне удалось отдохнуть четверть часа, и я сошел вниз к завтраку.
   К концу завтрака эта неумолимая женщина поднялась с бокалом шампанского в руке и произнесла речь! Темой речи, конечно, был я. Опять реклама, как вы сами понимаете, - с расчетом протащить эту речь в газеты. Когда она замолчала, я встал, сказал: "Благодарю вас", и сел. Иначе я не мог поступить, это было необходимо. Если бы я сказал что-нибудь, то из учтивости и по обычаю я должен был бы построить свою речь из комплиментов и благодарностей, а во всем моем существе нельзя было сыскать и клочка этого материала.