Почему они оказались недолговечны? Потому что были только лишь юмористами. Только лишь юмористы не выживают. Ведь юмор - это аромат, украшение. Источником юмора может служить причудливый оборот речи, смешная ошибка в правописании, как это было у Биллингса, Уорда, у "Демобилизованного волонтера", у Нэсби, но мода уходит и слава - за ней. Иногда приходится слышать, что роман должен быть только произведением искусства, романисту не следует проповедовать, поучать. Быть может, подобное требование годится для романиста; юмористу оно не подходит. Юмористу не следует быть проповедником, он не должен становиться учителем жизни. Но если он хочет, чтобы его книги получили бессмертие, он должен и проповедовать и учить.
   Когда я говорю - получили бессмертие, - я имею в виду лет тридцать. Сколько ни проповедуй, больше этого не проживешь. Дело в том, что сама тема проповеди, даже новая для своего времени, лет через тридцать стареет, становится общим местом. И проповедник не найдет себе слушателей.
   Я всегда проповедовал. Вот почему я держусь эти тридцать лет. Когда юмор, не званный мною, по собственному почину входил в мою проповедь, я не гнал его прочь; но я никогда не писал свою проповедь, чтобы смешить. С юмором или без юмора - я бы ее написал.
   Я хвастаюсь так бесстыдно потому, что я умер и держу речь из могилы. Даже я не решился бы высказать это при жизни. Я считаю, что все мы не в силах стать откровенными, до конца самими собою, пока не умрем; скажу больше - пока не пролежим в земле годы и годы. Если бы все мы начинали с того, что умирали, то становились бы искренними гораздо скорей.
   11 августа 1906 г.
   [Я ПОКУПАЮ МОЛИТВЕННИК]
   Первое, что я увидел в сегодняшней утренней газете, было письмо, которое я написал Эндрью Карнеги несколько лет назад.
   МАРК ТВЕН ВЫПРАШИВАЕТ МОЛИТВЕННИК
   "Уважаемый мистер Карнеги, я узнал из газет, что Вы очень богаты. Мне нужен молитвенник. Он стоит шесть шиллингов. Я благословляю Вас, бог благословит Вас, и из этого произойдет много добра.
   Искренне Ваш
   Марк Твен.
   Не присылайте мне молитвенник, пришлите мне шесть шиллингов".
   Кое-кто может подумать, что молитвенник был всего лишь предлогом, что на самом деле я вовсе не хотел никакого молитвенника, а хотел лишь заграбастать деньги. Такое подозрение несправедливо - я хотел только молитвенник. Я страстно мечтал получить его, но хотел выбрать его сам. Если бы мне удалось получить деньги, я бы купил на них именно молитвенник и больше ничего. Хотя на этот счет не имеется никаких свидетельских показаний, кроме моих собственных, я полагаю, что они вполне достойны доверия и достаточны. Я говорю из могилы, и вряд ли я стал бы пробиваться сквозь толщу земли со словами неправды на устах.
   15 августа 1906 г.
   [МОЛИТВА О ПРЯНИКЕ]
   Я начал ходить в школу четырех с половиной лет. В те времена общественных школ в Миссури не было, зато было две частных школы, где брали за ученье двадцать пять центов в неделю, да и те попробуй получи. Миссис Горр учила малышей в бревенчатом домике на южном конце Главной улицы. Мистер Сэм Кросс занимался с детьми постарше, в доме, обшитом тесом, на горке. Меня отдали в школу миссис Горр, и я даже теперь, через шестьдесят пять с лишним лет, очень ясно помню мой первый день в этом бревенчатом домике, по крайней мере один эпизод этого дня. Я в чем-то провинился, и меня предупредили, чтоб больше я этого не делал и что в следующий раз меня за это накажут. Очень скоро я опять провинился, и миссис Горр велела мне найти прутик и принести его. Я обрадовался, что она выбрала именно меня, так как полагал, что скорей всякого другого сумею найти подходящий для такого случая прутик.
   В уличной грязи я разыскал старую щепку от бочарной дубовой клепки дюйма в два шириной, в четверть дюйма толщиной и с небольшим выгибом с одной стороны. Рядом валялись очень хорошие новые щепки того же сорта, но я взял именно эту, хотя она была совсем гнилая. Я понес ее миссис Горр, отдал и остановился перед ней в кроткой и смиренной позе, которая, по-моему, должна была вызвать сочувствие и снисхождение, но этого не случилось. Она посмотрела на меня и на щепку в равной степени неодобрительно, потом назвала меня полным именем: Сэмюел Ленгхорн Клеменс (вероятно, я еще ни разу не слыхал, чтобы кто-нибудь произносил все эти имена сразу, одно за другим), и сказала, что ей стыдно за меня. Впоследствии я узнал, что если учитель называет ученика полным именем, то это ничего доброго не сулит. Она сказала, что постарается выбрать мальчика, который больше моего смыслит в прутьях, и мне до сих пор становится горько при воспоминании о том, сколько мальчиков просияло от радости, в надежде что выберут их. За прутом отправился Джим Данлеп, и когда он принес выбранный им прут, я убедился, что он знаток в этом деле.
   Миссис Горр была дама средних лет, уроженка Новой Англии, строго следовавшая всем ее правилам и обычаям. Она всегда начинала уроки молитвой и чтением главы из Нового Завета; к этой главе она давала краткие пояснения. Во время одной из таких пояснительных бесед она остановилась на тексте: "Просите, и дастся вам", - и сказала, что если человек очень хочет чего-нибудь и усердно об этом молится, то его молитва, без сомнения, будет услышана.
   Должно быть, я тогда узнал об этом впервые - так меня поразило это сообщение и те приятные перспективы, которые передо мной открывались. Я решил немедленно сделать проверку. Миссис Горр я верил на слово и нисколько не сомневался в результатах. Я помолился и попросил имбирного пряника. Дочь булочника Маргарет Кунимен каждый день приносила в школу целую ковригу имбирного пряника; раньше она ее прятала от нас, но теперь, как только я помолился и поднял глаза, пряник оказался у меня под руками, а она в это время смотрела в другую сторону. Никогда в жизни я так не радовался тому, что моя молитва услышана, и сразу уверовал. Я во многом нуждался, но до сих пор ничего не мог получить; зато теперь, узнав, как это делается, я намеревался вознаградить себя за все лишения и попросить еще чего-нибудь.
   Но эта мечта, как и все наши мечты, оказалась тщетной. Дня два или три я молился, полагаю, не меньше, чем кто-либо другой в нашем городе, очень искренне и усердно, - но ничего из этого не вышло. Даже самая усердная молитва не помогла мне стянуть пряник вторично, и я пришел к заключению, что тому, кто верен своему прянику и не спускает с него глаз, совершенно незачем утруждать себя молитвами.
   Что-то в моем поведении встревожило мать; она отвела меня в сторонку и озабоченно стала расспрашивать. Мне не хотелось сознаваться в происшедшей со мной перемене: я боялся причинить боль ее доброму сердцу, - но в конце концов, обливаясь слезами, я признался, что перестал быть христианином. Убитая горем, она спросила меня:
   - Почему?
   - Я убедился, что я христианин только ради выгоды, и не могу примириться с этой мыслью, - так это низко.
   Она прижала меня к груди и стала утешать. Из ее слов я понял, что если я буду продолжать в том же духе, то никогда не останусь в одиночестве.
   30 августа 1906 г.
   [КОГДА КНИГА УСТАЕТ]
   За все эти тридцать пять лет ни разу не было такого времени, чтобы на моей литературной верфи не стояло на стапелях двух или трех незаконченных кораблей, заброшенных и рассыхающихся на солнце; обычно их бывает три или четыре, сейчас их у меня пять. Выглядит это легкомысленно, но делается не зря, а с умыслом. Пока книга пишется сама собой, я - верный и преданный секретарь, и рвение мое не ослабевает; но как только книга попытается взвалить на мою голову труд придумывания для нее ситуаций, изобретения событий и ведения диалогов, я ее откладываю и забываю о ней. Потом я пересматриваю мои неоконченные вещи - на случай, нет ли среди них такой, у которой интерес к себе ожил за два года отдыха и безделья и не возьмет ли она меня опять к себе в секретари.
   Совершенно случайно я обнаружил, что книга непременно должна устать, это бывает приблизительно на середине, - и тогда она отказывается продолжать работу, пока ее силы и интерес к делу не оживут после отдыха, а истощившийся запас сырья не пополнится с течением времени. Я сделал это неоценимое открытие, дописав "Тома Сойера" до половины. На четырехсотой странице моей рукописи книга неожиданно и решительно остановилась и отказалась двинуться хотя бы на шаг. Прошел день, другой, а она все отказывалась. Я был разочарован, огорчен и удивлен до крайности, потому что я знал очень хорошо, что книга не кончена, и я не понимал, отчего я не могу двинуться дальше. Причина была очень простая: мой резервуар иссяк, он был пуст, запас материала в нем истощился, рассказ не мог идти дальше без материала, его нельзя было сделать из ничего.
   Рукопись пролежала в ящике стола два года, а затем в один прекрасный день я достал ее и прочел последнюю написанную главу. Тогда-то я и сделал великое открытие, что если резервуар иссякает - надо только оставить его в покое, и он постепенно наполнится, пока ты спишь, пока ты работаешь над другими вещами, даже не подозревая, что в это же самое время идет бессознательная и в высшей степени ценная мозговая деятельность. Материал опять накопился, и книга пошла и закончилась сама собой, без всяких хлопот.
   С тех пор, работая над книгой, я безбоязненно убирал ее в ящик каждый раз, когда пересыхал резервуар, прекрасно зная, что в два-три года он наполнится снова без всяких забот с моей стороны и что тогда довести ее до конца будет легко и просто. "Принц и нищий" забастовал на середине оттого, что иссяк резервуар; и я не дотрагивался до книги в течение двух лет. Двухлетний перерыв был с "Янки при дворе короля Артура". Такие же перерывы бывали и с другими моими книгами. С двумя такими перерывами писалась книга "Что это было?". Сказать по правде, второй интервал изрядно затянулся: ведь прошло уже четыре года с тех пор, как он прервал мою работу над книгой. Я уверен, что резервуар теперь полон и что я мог бы снова взяться за эту книгу и дописать вторую половину, не останавливаясь и с неубывающим интересом, но я этого не сделаю. Писание меня раздражает. Я родился лентяем, и диктовка меня избаловала. Я уверен, что больше не дотронусь до пера, а потому эта книга останется незаконченной; жаль, конечно, потому что мысль там действительно новая и в конце читателя ждет приятный сюрприз.
   Есть и другая незаконченная книга, которую я, вероятно, озаглавлю "Убежище покинутых". Она написана наполовину и останется в таком виде. Есть еще одна под заглавием "Приключения микроба за три тысячи лет, описанные им самим". Она также сделана наполовину - и так и останется. Есть и еще одна: "Таинственный незнакомец". Она написана больше чем наполовину. Я много дал бы, чтобы довести ее до конца, и мне по-настоящему больно думать, что этого не будет. Все эти резервуары теперь полны, и все эти книги двинулись бы весело вперед и сами дошли бы до конца, если б я мог взять перо в руки, но я устал его держать.
   Была и еще одна наполовину написанная книга. Четыре года тому назад я довел ее до тридцати восьми тысяч слов, потом уничтожил - без боязни, что когда-нибудь вздумаю закончить ее. Рассказчиком был Гек Финн, а героями, разумеется, Том Сойер и Джим. Но я подумал, что эта тройка достаточно потрудилась в этом мире и заслужила вечный отдых.
   Есть такие книги, которые отказываются быть написанными. Год за годом они упрямо стоят на своем и не сдаются ни на какие уговоры. Это не потому, что книги еще нет и не стоит ее писать, а только потому, что для нее не находится соответствующей формы. Для каждой книги существует только одна такая форма, и если вам не удастся ее найти, то не будет и книги. Можете испробовать хоть десять неудачных форм, но каждый раз, как бы далеко вы ни продвинулись в работе, вы вдруг обнаруживаете, что форма не та; после этого книга неизменно останавливается и отказывается идти дальше. "Жанну д'Арк" я начинал шесть раз, и когда показывал результаты миссис Клеменс, она отвечала мне одной и той же убийственной критикой: молчанием. Она не говорила ни слова, но у ее молчания был громовый голос. Когда я наконец нашел верную форму, я сразу понял, что это то, что нужно, и знал, что скажет миссис Клеменс. Именно это она и сказала, без сомнений и колебаний.
   В течение двенадцати лет я шесть раз пытался написать простой маленький рассказ, который, я знал, можно было бы написать в каких-нибудь четыре часа, если б только найти верную отправную точку. Я шесть раз зачеркивал неудачное начало; потом, как-то в Лондоне, я предложил сюжет рассказа Роберту Мак-Клюру{287}, с тем чтобы он напечатал его в журнале и назначил премию тому, кто лучше напишет. Я сам очень заинтересовался и говорил на эту тему полчаса; потом он сказал: "Вы сами его рассказали. Вам остается только закрепить его на бумаге точно так, как вы рассказали".
   Я понял, что это правда. Через четыре часа рассказ был кончен; значит, понадобилось двенадцать лет и четыре часа на то, чтобы получился тот крошечный рассказик, который я озаглавил: "Красный кружок".
   Начать правильно, без сомнения, очень важно. Мне это известно лучше, чем кому-либо. Лет двадцать пять - тридцать назад я начал рассказ, в котором речь шла о чудесах телепатии. Некто должен был изобрести систему общения между двумя людьми, находящимися за тысячу миль друг от друга, которая действовала бы так, чтобы они могли свободно беседовать без помощи провода. Четыре раза я начинал рассказ неверно, и он у меня не шел. Три раза я обнаруживал свою ошибку, написав около сотни страниц. Я обнаружил ее в четвертый раз, когда написал четыреста страниц; после этого я бросил писать и сжег всю рукопись в печке.
   7 сентября 1906 г.
   [МЫ - АНГЛОСАКСЫ]
   Не знаю, к худу или к добру, но мы продолжаем учить Европу. Мы занимаемся этим уже более ста двадцати пяти лет. Никто не звал нас в наставники, мы навязались сами. Ведь мы - англосаксы. Прошлой зимой на банкете в клубе, который называется "В дальних концах земли", председательствующий, отставной военный в высоких чинах, провозгласил громким голосом и с большим воодушевлением: "Мы - англосаксы, а когда англосаксу что-нибудь надобно, он идет и берет".
   Заявление председателя вызвало бурные аплодисменты. На банкете присутствовало не менее семидесяти пяти штатских гостей и двадцать пять армейских и морских офицеров. Прошло, наверное, около двух минут, пока они истощили свой непомерный восторг по поводу этой изумительной декларации. Сам же вдохновенный пророк, изрыгнувший ее из своей печени, пищевода или кишечника, точно не знаю, - стоял эти две минуты, сияя счастливой улыбкой и излучая довольство каждой порой своего организма. Вспоминаю на старинной картинке в календаре человека, источавшего знаки зодиака из распахнутой настежь утробы и такого довольного, такого счастливого, что, как видно, ему невдомек, что он рассечен опаснейшим образом и нуждается в срочных услугах хирурга.
   Если перевести приведенную мной декларацию (и чувства в ней выраженные) на простой английский язык, она будет звучать так: "Мы, англичане и американцы, - воры, разбойники и пираты, чем и гордимся".
   Изо всех находившихся там англичан и американцев не нашлось ни единого, у кого хватило бы гражданского мужества встать и сказать, что ему стыдно быть англосаксом, что ему стыдно за цивилизованное общество, раз оно терпит в своих рядах англосаксов, этот позор человечества. Я не решился принять на себя эту миссию. Я вспылил бы и был бы смешон в роли праведника, пытающегося обучать этих моральных недорослей основам порядочности, которые они не в силах ни понять, ни усвоить.
   Поистине, зрелище достойное восхищения, - этот по-детски непосредственный, искренний, самозабвенный восторг по поводу зловонной сентенции пророка в офицерском мундире! Это попахивало саморазоблачением: уж не излились ли здесь, случаем, тайные порывы нашей национальной души? В зале были представлены наиболее влиятельные группы нашего общества, те, что держат в руке рычаги, приводящие в движение нашу цивилизацию, даруют ей жизнь. Адвокаты, банкиры, торговцы, заводчики, журналисты, политики, офицеры армии, флота, - словно сами Соединенные Штаты, прибывшие на банкет и полноправно высказывающие от лица нации свой сокровенный кодекс морали.
   И восторг их не был изъявлением нечаянно прорвавшихся чувств, о котором позже вспоминают с краской стыда. Нет, стоило кому-нибудь из дальнейших ораторов на минуту почувствовать холодок зала, и он тут же немедленно втискивал в свою кучу банальностей все ту же великую истину об англосаксах и пожинал новую бурю оваций. Что ж, таков род человеческий. У него про запас две морали - официальная, напоказ, и другая, о которой умалчивается.
   Наш девиз: "В господа веруем...". Когда я читаю эту богомольную пропись на бумажном долларе (стоимостью в шестьдесят центов), мне всегда чудится, что бумажка трепещет и похныкивает в религиозном экстазе. Это наш официальный девиз. Подлинный же, как видим, совсем иной: "Когда англосаксу что-нибудь надобно, он идет и берет". Наша официальная нравственность нашла выражение в величавом и в то же время гуманном и добросердечном девизе: "Ex pluribus unum"*, из которого как бы следует, что все мы, американцы, большая семья, объединенная братской любовью. А подлинная наша мораль выражена в другом бессмертном девизе: "Эй, ты там, пошевеливайся!".
   ______________
   * Из многих одно (лат.).
   Мы позаимствовали империализм у монархов Европы, а вместе с ним и наши понятия о патриотизме (пусть, наконец, хоть один здравомыслящий человек растолкует мне, что мы в Америке разумеем под патриотизмом). Значит, по справедливости, в благодарность за эти заимствования и мы должны тоже чему-нибудь их научить.
   Сто с лишним лет протекло с той поры, как мы преподали европейцам первые уроки свободы; мы немало способствовали успеху французской революции - в ее благотворном действии есть наша доля. Позднее мы преподали Европе и другие уроки. Без нас европейцы никогда не увидели бы газетного репортера; без нас европейские страны никогда не вкусили бы сладости непомерных налогов; без нас европейский пищевой трест не овладел бы искусством кормить людей ядом и брать с них за это деньги; без нас европейские страховые компании никогда не научились бы обогащаться с такой быстротой за счет вдов и сирот; без нас вторжение желтой прессы в Европу, быть может, наступило бы еще не так скоро. Неустанно, упорно, настойчиво мы американизируем Европу и надеемся со временем завершить это дело.
   16 октября 1906 г.
   [ДЖИМ ВУЛФ И ОСЫ]
   Дядюшка Римус все еще жив, и ему, наверное, уже за тысячу лет, никак не меньше. На днях я видел в газете его последнюю фотографию; на этом портрете вид у него совершенно ископаемый, и ясно видно, что он вспоминает о мастодонтах и плезиозаврах, с которыми играл в детстве.
   Прошло как раз четверть века со дня моей последней встречи с дядюшкой Римусом. Он посетил нас в Хартфорде, и Сюзи с Кларой благоговейно пожирали его своими большими глазами, ибо я произвел глубокое и неизгладимое впечатление на малышей (я каждый вечер читал им сказки Римуса, и они выучили его книгу наизусть), рассказав им по секрету, что это - настоящий дядюшка Римус, которого так хорошо побелили, что он может входить в дома порядочных людей через парадную дверь.
   Он был самым застенчивым из всех моих взрослых знакомых. Когда вокруг были люди, он молчал и до тех пор, пока они не уходили, испытывал ужасные страдания. Тем не менее он был очень славный, ибо в глазах его светились кротость и доброта бессмертного Римуса, а лицо говорило о привлекательном и открытом характере.
   Очень может быть, что Джим Вулф был таким же застенчивым, как Гаррис. Это кажется маловероятным, но, оглядываясь на пятьдесят шесть лет назад и вспоминая Джима Вулфа, я почти уверен, что именно так оно и было. Этот долговязый и тощий мальчик состоял учеником в типографии моего брата в Ганнибале. Впрочем, я уже упоминал о нем в одной из предыдущих глав. Джим тот самый мальчик, которому я давал непрошеные советы и выражал неуместное сочувствие в ту ночь, когда произошло достопамятное приключение с кошками. Ему было семнадцать лет, но тем не менее он был в четыре раза застенчивее меня, хотя мне было всего четырнадцать. Он жил у нас в доме, но в присутствии моей сестры всегда молчал, и даже моя кроткая мать слышала от него только испуганные и односложные ответы. Он ни за что не вошел бы в комнату, где находилась девушка, - ничто не могло заставить его это сделать.
   Однажды, когда он был в нашей маленькой гостиной, туда вошли две величественные старые девы. Они уселись так, что Джим мог удрать, только пройдя мимо них, а он скорее прошел бы мимо плезиозавров Гарриса в девяносто футов длиной. Вскоре появился я и, очень довольный ситуацией, сел в уголке, чтобы насладиться страданиями Джима. Минуту спустя в гостиную вошла моя мать. Она села и принялась беседовать с гостьями. Джим сидел на стуле очень прямо и в течение четверти часа ни на йоту не изменил своего положения - ни генерал Грант, ни бронзовая статуя не могли бы с большим успехом сохранять такую неподвижность позы. То есть я хочу сказать, что неподвижно было только его туловище, руки и ноги. С лицом дело обстояло совсем наоборот. По выражению его я понял: происходит нечто из ряда вон выходящее. Время от времени мускулы на лице Джима судорожно подергивались, искажая все его черты, но через секунду это мимолетное выражение бесследно исчезало. Судороги постепенно учащались, но кроме как на лице у Джима ни разу не дрогнул ни один мускул, и ничто не выдавало ни малейшего интереса к тому, что с ним происходит. То есть, я хочу сказать: если что-нибудь действительно происходило, - а я отлично знал, что именно так оно и есть. Наконец две крупные слезы медленно потекли по его дергающимся щекам, но Джим сидел тихо и не мешал им течь. Потом я увидел, как его правая рука потихоньку потянулась к бедру, и, не дойдя до колена, яростно вцепилась в штанину.
   Как оказалось, Джим схватил осу. Целая колония ос ползала по его ногам, производя изыскания вокруг, и всякий раз, когда он вздрагивал, запускала в него свои жала. Добрых четверть часа группы экскурсантов одна за другой лезли вверх по ногам Джима, и малейшее судорожное движение, которое он с отчаяния позволял себе, вызывало их яростный гнев. Когда это развлечение стало почти невыносимым, Джиму пришла в голову мысль выводить ос из строя, зажимая их между пальцами. Таким образом ему удалось расправиться со множеством насекомых, правда весьма дорогою ценой, ибо, не видя ос, он мог с равной степенью вероятности схватить их не с того конца, с какого надо, и тогда издыхающая тварь на память об этом происшествии вонзала в него свое жало.
   Если бы гостьи просидели у нас целый день и если бы все осы штата Миссури расползлись по ногам Джима, об этом не узнал бы никто, кроме Джима, ос и меня. Он все равно просидел бы там до ухода гостей. Когда они ушли, мы поднялись наверх. Джим снял брюки, и нам представилось невиданное зрелище: ноги Джима выглядели так, словно их сплошь обшили пуговицами, причем посредине каждой пуговицы зияла красная дырочка. Боль была невыносимой - то есть была бы невыносимой, если бы не присутствие этих дам: по сравнению с той болью, которую причиняло оно, боль от укусов казалась необычайно сладкой и приятной.
   Джим никогда не любил ос. Помню, как однажды...
   30 октября 1906 г.
   Я припоминаю случай, подтверждающий одно мое убеждение; он произошел до эпизода, о котором я только что рассказал. В дни ранней юности я еще не понимал, что играть скверные шутки с людьми - подлое и неблаговидное занятие, не говоря уже о том, что, как правило, это вовсе не остроумно. В те далекие времена я над этим не задумывался, а наоборот - сам вечно кого-нибудь разыгрывал, не утруждая себя размышлениями о нравственной стороне шуток. В течение трех четвертей моей жизни я считаю таких шутников достойными безграничного отвращения; я презираю их больше, чем всех прочих преступников, и теперь, когда я высказываю свое мнение о них, мысль о том, что я сам играл с кем-то скверные шутки, не смягчает моего негодования, а скорее его усиливает.