1898
   [В РОЛИ МЕДВЕДЯ. - СЕЛЕДКА]
   Это было в 1849 году. Мне тогда исполнилось четырнадцать лет. Мы все еще жили в Ганнибале, штат Миссури, на берегах Миссисипи, в новом деревянном доме, построенном отцом лет пять назад. То есть одни из нас жили в новой половине дома, а остальные - в старой, которая выходила во двор и примыкала к новой вплотную. Осенью моя сестра устроила вечеринку и пригласила всю городскую молодежь на возрасте. Я был слишком молод для этого общества и слишком застенчив - во всяком случае для того, чтобы якшаться с барышнями, - и меня не пригласили; то есть пригласили, но не на весь вечер. Десять минут - вот все, что приходилось на мою долю. Мне предстояло сыграть роль медведя в маленькой пьесе-сказке. Я должен был одеться в костюм, облегавший все тело, из чего-то бурого и лохматого, подходящего для медведя. Около половины одиннадцатого мне велели идти в мою комнату, переодеться в эту личину и быть готовым через полчаса. Я приступил было к делу, но передумал, потому что мне хотелось поупражняться немножко, а в комнате было очень тесно. Я пробрался в большой пустой дом на углу Главной улицы, не подозревая того, что человек десять молодежи тоже пошли туда переодеваться в свои костюмы. Я взял с собой маленького негритенка Сэнди, и мы с ним выбрали просторную и совсем пустую комнату на втором этаже. Мы вошли в нее разговаривая, и это дало возможность двум полуодетым девицам незаметно для нас укрыться за ширмой. Их платья и прочая одежда висели на крючках за дверью, но я этого не заметил; дверь закрывал Сэнди, но все его мысли были поглощены спектаклем, и он был так же мало способен заметить их, как и я сам.
   Ширма была ветхая, со множеством дыр, но так как я не знал, что за ней прячутся девушки, то меня эта подробность не тревожила. Если б я знал, то не стал бы раздеваться в потоке безжалостного лунного света, который лился в незанавешенное окно: я бы умер от стыда. Не смущаемый никакими предчувствиями, я разделся догола и начал репетировать. Преисполненный честолюбия, я решил добиться успеха, горел желанием прославиться в роли медведя, чтоб меня и в дальнейшем приглашали на эту роль, и потому принялся за работу с увлечением, которое обещало очень многое. Я скакал на четвереньках с одного конца комнаты на другой, а Сэнди восторженно аплодировал мне; я становился на задние лапы, рычал, ворчал и огрызался, становился на голову, кувыркался, неуклюже плясал, согнув лапы и поводя воображаемым рылом из стороны в сторону, - словом, проделывал все, что только может проделывать медведь, и многое такое, чего никакому медведю не сделать и чего, во всяком случае, ни один уважающий себя медведь делать не станет; и, разумеется, я не подозревал, что у меня есть еще зрители, кроме Сэнди. Под конец, став на голову, я замер в этой позе, чтобы передохнуть минутку. Наступило короткое молчание, потом Сэнди спросил оживленно и с интересом:
   - Мистер Сэм, вы видели когда-нибудь сушеную селедку?
   - Нет. А что это такое?
   - Это такая рыба.
   - Ну и что же? Разве в ней есть что-нибудь особенное?
   - Еще бы, сэр! Конечно, есть. Ее едят со всеми потрохами!
   Из-за ширмы раздалось подавленное женское хихиканье! Разом лишившись всех сил, я рухнул, словно подорванная башня, и опрокинул своей тяжестью ширму, похоронив под ней обеих девушек. В испуге они пронзительно взвизгнули раза два, может быть, визжали и еще, но я не стал дожидаться и считать. Я схватил свою одежду и скатился вниз, в темную переднюю, а за мной и Сэнди. Я оделся в полминуты и убежал с черного хода. Я заставил Сэнди поклясться в вечном молчании, потом мы ушли и спрятались, пока не кончилась вечеринка. Честолюбие мое выдохлось. После такого приключения мне стыдно было глядеть в глаза этой веселой компании, потому что в ней были две актрисы, которые знали мою тайну и, верно, стали бы смеяться надо мной исподтишка. Меня искали, но не нашли, и медведя пришлось играть одному молодому джентльмену в обычном цивилизованном платье. В доме было тихо, и все уже уснули, когда я наконец отважился вернуться. На сердце у меня скребли кошки, я горько переживал свой позор. К моей подушке был приколот клочок бумажки с написанной на нем строкой, которая отнюдь не повысила моего настроения, а только заставила меня сгореть со стыда. Она была написана старательно измененным почерком, и вот какие там были насмешки:
   "Не знаю, как ты плясал в медвежьей шкуре, зато голышом ты плясал отлично - очень, очень хорошо!"
   Мы считаем мальчишек грубыми, бесчувственными животными, однако не во всех случаях так бывает. У каждого мальчишки найдется одно-два чувствительных места, и если знать, где они, то стоит только дотронуться, и его обожжет, как огнем. Я страдал невыносимо. Я так и ждал, что наутро о происшествии будет знать весь городок; но вышло иначе: тайна осталась известна только двум девушкам, Сэнди и мне. Это несколько утишило мои муки, но далеко недостаточно - главная беда оставалась: на меня смотрели четыре насмешливых глаза, и это было все равно что тысяча, - все девичьи глаза казались мне именно теми, которых я так боялся. Целый месяц я не мог взглянуть ни на одну молодую девушку и в смущении опускал глаза, когда какая-нибудь из них улыбалась мне, здороваясь при встрече. Я говорил себе: "Это она и есть", - и поскорее уходил от нее. Конечно, я повсюду встречал тех двух девушек, но или они ничем себя не выдавали, или я был недостаточно сообразителен, чтобы это подметить. Когда я уезжал из Ганнибала, четырьмя годами позже, тайна все еще оставалась тайной, я так и не разоблачил моих девушек и больше не надеялся на это и не ждал.
   Одной из самых милых и хорошеньких девушек в городке во времена моего несчастья была та, которую я назову Мэри Уилсон, потому что ее звали иначе. Ей было двадцать лет; она была изящная и прелестная, цветущая и очаровательная, грациозная и привлекательная по характеру. Я перед ней благоговел, потому что она казалась мне ангелом, созданным из той глины, из которой делаются ангелы, и, по справедливости, недостижимой для такого скверного, заурядного мальчишки, как я. Ее я даже не подозревал никогда. Однако же...
   Место действия переносится в Калькутту, сорок семь лет спустя. Это было в 1898 году. Я должен был там выступать. Когда я входил в отель, из дверей выскользнуло видение, облаченное в сияние индийского солнца, - та самая Мэри Уилсон из моего давно минувшего детства. Поразительно! Прежде чем я успел прийти в себя от радостного изумления, она скрылась. Я подумал, что, быть может, вижу призрак, но нет, она была из плоти и крови. Это была внучка той другой Мэри. Другая Мэри, теперь вдова, была наверху и в скором времени прислала за мной. Она постарела, поседела, но все еще выглядела молодой и была очень красива. Мы долго сидели и разговаривали. Наши жаждущие души окунулись в живительное вино прошлого, волнующего прошлого, прекрасного прошлого, дорогого и оплакиваемого прошлого; мы называли имена, которых вот уже пятьдесят лет не произносили наши уста, и эти имена звучали музыкой; благоговейными руками откапывали мы наших покойников и говорили о них трогательные слова; мы обыскивали запыленные покои нашей памяти и извлекали оттуда случай за случаем, эпизод за эпизодом, шалость за шалостью, и смеялись над ними таким добрым смехом, смеялись до слез; и наконец Мэри сказала - неожиданно и без всяких приготовлений:
   - Скажите мне, что такого особенного в сушеной селедке?
   Казалось бы, странный вопрос в такую торжественную минуту. Да еще заданный так некстати. Я был слегка шокирован. И все же в самых глубинах моей памяти что-то где-то зашевелилось. Это заставило меня думать, размышлять, доискиваться. Сушеная селедка? Сушеная селедка? Что особенного в суше... Я взглянул на нее. Ее лицо было серьезно, только какая-то смутная искорка таилась в глазах, которые... И вдруг я вспомнил и из далеких глубин седого прошлого до меня донесся знакомый голос: "Ее едят со всеми потрохами!"
   - Наконец-то! Одну из вас я все-таки поймал! А кто же была другая?
   Но тут она поставила точку. Так и не сказала мне.
   Однако жизнь мальчишки отнюдь не вся сплошь комедия, в нее входит и много трагического. Пьяный бродяга - упомянутый в другом месте, тот, который сгорел в городской тюрьме, - потом угнетал мою совесть сто ночей подряд и заполнил их кошмарными снами - снами, в которых я видел так же ясно, как наяву, в ужасной действительности, его умоляющее лицо, прильнувшее к прутьям решетки, на фоне адского пламени, пылавшего позади; это лицо, казалось, говорило мне: "Если бы ты не дал мне спичек, этого не случилось бы; ты виноват в моей смерти". Я не мог быть виноват, я не желал ему ничего худого, а только хорошего, когда давал ему спички, но это не важно, у меня была тренированная пресвитерианская совесть, и она признавала только один долг - преследовать и гнать своего раба в любом случае и под любым предлогом, а особенно, когда в этом не было ни толку, ни смысла. Бродяга, который был виноват, мучился десять минут, я же, ни в чем не повинный, мучился три месяца.
   Убийство бедняги Смарра в полдень на Главной улице наделило меня еще и другими снами, и в них всегда повторялась все та же безобразная заключительная картина: большая семейная библия, раскрытая на груди старого богохульника каким-то заботливым идиотом, поднимается и опускается в такт тяжелому дыханию, усиливая своим свинцовым весом муки умирающего. Мы странно созданы. Во всей толпе глазеющих и сочувствующих зрителей не нашлось ни одного, у кого хватило бы здравого смысла понять, что даже наковальня была бы здесь уместней и приличней, чем библия, менее доступна сарказму критики и быстрей довершила бы свое жестокое дело. В моих кошмарах я много ночей бился и задыхался под гнетом этой огромной книги.
   На протяжении всего двух лет у нас произошло еще две или три трагедии, и мне так не повезло, что я каждый раз оказывался слишком близко. Был один невольник, которого убили глыбой шлака за какую-то пустяковую провинность, - я видел, как он умирал. И молодой эмигрант из Калифорнии, которого ударил охотничьим ножом пьяный собутыльник, - я видел, как жизнь красной струей хлынула из его груди. И случай с двумя буйными молодыми братцами и безобидным стариком дядюшкой: один из братьев давил старику коленями на грудь, а другой пытался застрелить его из револьвера системы Аллена, который никак не стрелял. Я, конечно, оказался как раз поблизости.
   Потом был еще случай с молодым калифорнийским эмигрантом, который напился пьян и решил в одиночку ограбить "Дом валлийца" в темную грозовую ночь. Этот дом стоял на склоне Холидэй-Хилла, и его единственными обитательницами были одна бедная, но почтенная вдова и ее непорочная дочка. Напавший хулиган перебудил весь городок своими буйными криками, грубыми ругательствами и непристойностями. Я пробрался туда с приятелем, кажется, Джоном Бригзом, - посмотреть и послушать. Фигура мужчины была едва видна; женщины стояли на крыльце, скрытые глубокой тенью кровли, но мы слышали голос старшей из женщин. Она зарядила старый мушкет самодельными пулями и предупредила грабителя, что если он не уйдет, пока она сосчитает до десяти, то это будет стоить ему жизни. Она начала считать не торопясь, он захохотал. На "шести" он перестал смеяться; потом в глубокой тишине слышалось только, как она считала ровным голосом: "Семь... восемь... девять... - долгая пауза, мы затаили дыхание - ...десять!" Красная вспышка пламени осветила тьму, и человек упал с пробитой, как решето, грудью. Тут хлынул ливень с громом, и только того и ждавшие горожане поползли на гору, в свете молнии напоминая нашествие муравьев. Эти люди видели все остальное: на мою долю было вполне достаточно. Я пошел домой, зная, что увижу все это во сне, и не ошибся.
   Мое воспитание и обучение позволяли мне вникнуть в эти трагедии глубже, чем доступно было человеку невежественному. Я знал, для чего они. Я пытался скрыть это от самого себя, но в самых тайных глубинах своего взволнованного сердца я знал - и знал, что знаю. Все это было измышлено провидением ради того, чтобы заманить меня на дорогу к лучшей жизни. Это звучит крайне наивно и самонадеянно, но для меня здесь не было ничего странного: это вполне согласовалось с неисповедимыми и мудрыми путями провидения, как я их понимал. Меня бы не удивило и даже не слишком польстило бы мне, если б господь истребил все население городка ради того, чтобы спасти одного такого отступника, как я. При моем воспитании, мне казалось, что это вполне справедливо и очень стоит таких затрат. Чего ради провидение должно особенно тревожиться о таком своем достоянии, мне и в голову не приходило, и во всем этом простодушном городке некому было надоумить меня. Ни у кого и мысли такой не было, прежде всего.
   Это сущая правда - я принимал все эти трагедии на свой счет, прикидывая каждый случай по очереди и со вздохом говоря себе каждый раз: "Еще один погиб - из-за меня: это должно привести меня к раскаянию, терпение господне может истощиться". Однако втайне я верил, что оно не истощится. То есть я верил в это днем, но не ночью. С заходом солнца моя вера пропадала, и липкий холодный страх сжимал сердце. Вот тогда я раскаивался. То были страшные ночи - ночи отчаяния, полные смертной тоски. После каждой трагедии я понимал, что это предупреждение, и каялся; каялся и молился: попрошайничал, как трус, клянчил, как собака, - и не в интересах тех несчастных, которые были умерщвлены ради меня, но единственно в своих собственных интересах. Оно кажется эгоизмом, когда я вспоминаю об этом теперь.
   Мое раскаяние бывало очень искренним, очень серьезным, и после каждой трагедии я долго-долго раскаивался каждую ночь. Но обычно покаянное настроение не выдерживало дневного света. Оно бледнело, рассеивалось и таяло в радостном сиянии солнца. Оно было создано страхом и тьмою и не могло существовать вне собственной сферы. День одарял меня весельем и миром, а ночью я снова каялся. Я не уверен, что в течение всей моей мальчишеской жизни я когда-либо пытался вернуться на путь добродетели днем или желал на него вернуться. В старости мне никогда не пришло бы в голову пожелать чего-нибудь подобного. Но в старости, как и в юности, ночь приносит мне много тяжких угрызений. Я сознаю, что с самой колыбели был таким же, как и все люди, - не совсем нормальным по ночам. Когда умер "Индеец Джо"... Но об этом не стоит. Где-то я уже описывал, какую адскую бурю раскаяния мне пришлось тогда пережить. Думаю, что в течение нескольких месяцев я был чист, как свежевыпавший снег - после наступления темноты.
   1898
   [ДЖИМ, ВУЛФ И КОТЫ]
   Это было еще в те давние времена - в 1848 или 1849 году, - когда Джим Вулф появился у нас. Он был из глухого поселка в тридцати - сорока милях от нашего городка и принес с собой всю кротость, мягкость и простоту, какие были ему даны от природы. Лет около семнадцати, серьезный и худенький, честный, доверчивый, благородный; существо, достойное любви и привязанности. И невероятно застенчивое. С нами он прожил довольно долго, но так и не мог преодолеть этого своего недостатка: он никогда не чувствовал себя свободно в присутствии женщин, будь это даже моя добрая и кроткая мать, а разговаривать с девушкой было для него совершенно невозможно. Как-то он сидел неподвижно, - в комнате разговаривали дамы, - и вдруг по ноге у него поползла оса и пребольно ужалила его раз десять подряд; он не подал и виду, только слегка морщился при каждом укусе, да слеза навернулась на глаза от этой пытки. Он стеснялся даже пошевелиться.
   Вот с такими-то людьми и случаются самые неприятные истории. Как-то зимним вечером моя сестра позвала гостей тянуть леденцы. Я был слишком молод для того, чтобы меня приняли в компанию, а Джим слишком робок. Меня рано отослали спать, а Джим последовал за мной по собственному желанию. Его комната была в новой половине дома, окно выходило на крышу пристройки. На этой крыше лежало шесть дюймов снега и снег был покрыт ледяной коркой, скользкой, как стекло. Над гребнем крыши торчала короткая труба - обычное прибежище котов в лунные ночи, - а эта ночь была лунная. Ниже трубы, под застрехой, плети сухих лоз тянулись к столбикам, образуя уютный навес, и спустя час-другой целая толпа веселящейся молодежи собралась под ним, поставив блюдца жидкого с пылу горячего леденца на мерзлую почву, чтобы остудить. Слышались веселые шутки, поддразниванье и смех - взрыв за взрывом.
   Приблизительно в это время два старых неважной репутации кота взобрались на трубу и завели ожесточенную свару, кто их знает из-за чего; приблизительно в это же время я бросил всякие попытки уснуть и пошел навестить Джима. Он не спал и сердился на котов и на их невыносимые вопли. Я насмешливо спросил его, почему он не вылезет на крышу и не прогонит котов. Он был уязвлен и опрометчиво ответил, что возьмет да и вылезет.
   Слова были неосторожные, и, вероятно, Джим пожалел о них раньше, чем они сорвались у него с языка. Но было уже слишком поздно - ему нельзя было отступиться. Я его знал; я знал, что он скорее сломит шею, чем отступится, если я сумею его раздразнить.
   - Ну, еще бы ты не вылез! Кто же сомневается?
   Он рассердился и раздраженно выпалил:
   - Может быть, ты сомневаешься?
   - Я? Ну нет! И не подумаю сомневаться! Ты же всегда проделываешь удивительные штуки, - на словах, конечно.
   Тут уж он вышел из себя. Кое-как напялил свои нитяные носки и стал поднимать окно, приговаривая дрожащим от злости голосом:
   - Ты думаешь, я побоюсь? Да, думаешь? Ну и думай, что хочешь! Мне наплевать, что бы ты ни думал! Вот я тебе покажу!
   Окно приводило его в ярость - никак не хотело подниматься.
   - Не беда, давай подержу, - сказал я.
   И правда, я бы сделал все что угодно, лишь бы ему помочь. Я был всего-навсего мальчишка и радостно предвкушал события. Он осторожно вылез, цепляясь за подоконник, пока не стал твердо на ноги, потом пустился в опасный путь по обледенелому гребню на четвереньках; одна нога и рука были по эту сторону крыши, а другая нога и рука - по ту. Воспоминание об этом доставляет мне и теперь такое же удовольствие, как тогда, а ведь это было лет пятьдесят тому назад. Раздуваемая ветром короткая сорочка хлестала его по худым ляжкам; хрустальная кровля сверкала, как полированный мрамор в ярком сиянии луны; ничего не подозревавшие коты сидели, ощетинившись, на трубе, настороженно следя друг за другом, виляя хвостами и изливаясь в жалобном вое. Джим подползал медленно и осторожно, сорочка хлопала, а веселая, шаловливая молодежь под навесом, ничего этого не видя, нарушала торжественность минуты своим шумным смехом. Каждый раз, как Джиму случалось поскользнуться, во мне оживали надежды, но он полз все дальше и не оправдывал их. Наконец он подобрался поближе к трубе, осторожно встал на ноги, не торопясь соразмерил расстояние, нацелился схватить ближайшего кота - и промахнулся. Конечно, он потерял равновесие. Он упал на спину пятками вверх, со скоростью ракеты полетел с крыши ногами вперед, провалился сквозь плети сухой лозы и уселся прямо на четырнадцать блюдечек с горячим леденцом - при всем обществе, да еще в том, в чем он был, тогда как этот паренек и одетый не смел взглянуть в глаза ни одной девушке. Поднялся переполох, целая буря криков, и Джим помчался по лестнице, усыпая свой путь черепками битой посуды.
   Тем инцидент и кончился. Но я-то еще с ним не покончил, хотя сам не подозревал этого. Восемнадцатью или двадцатью годами позже я приехал в Нью-Йорк из Калифорнии, к тому времени потерпев неудачу во всех остальных моих начинаниях, и без заранее обдуманного намерения ввалился в литературу. Это было в начале 1867 года. Мне предложили за большие деньги написать что-нибудь для "Сэнди Меркюри", и я ответил рассказом "Джим Вулф и коты". Получил я также и деньги за него - двадцать пять долларов. Мне, по-видимому, переплатили, но я ни слова не сказал на этот счет - в то время я был не так щепетилен, как теперь.
   Годом или двумя позже рассказ "Джим Вулф и коты" появился в одной теннессийской газете - под маской, поскольку дело касалось правописания: он был замаскирован под южный диалект. Человек, присвоивший себе рассказ, был очень известен на Западе и пользовался большой популярностью, - и, я думаю, по заслугам. Он написал несколько самых забавных рассказов, из тех, какие мне пришлось читать, и отличался тем, что работал непринужденно и легко. Его имя не сохранилось у меня в памяти.
   Прошло несколько лет; рассказ опять выплыл на поверхность - и выплыл в первоначальном виде, подписанный моим именем. Вскоре после этого сначала одна газета, а потом и другая ожесточенно напали на меня за то, что я "украл" "Джима Вулфа" у теннессийского литератора. Меня осудили беспощадно, но я и ухом не повел. Все это в порядке вещей. Кроме того, задолго до этого случая я узнал, что неразумно отвечать на клевету и этим раздувать ее, если только вы не заинтересованы в том, чтобы на вас клеветали. Клевета редко может устоять против молчания.
   Но я еще не покончил с "Джимом и котами". В 1873 году я выступал с публичными чтениями в Лондоне в концертном зале на Ганновер-сквер, а жил в Лэнгем-отеле, на Портленд-плейс. По эту сторону океана у меня не было домашнего хозяйства, не было и официальных домочадцев, кроме Джорджа Долби - устроителя лекций, и Чарльза Уоррена Стоддарда{51} - калифорнийского поэта, а ныне профессора английской литературы в Вашингтонском католическом университете. Официально Стоддард был моим личным секретарем, а в действительности он был просто моим товарищем, - я нанимал его для компании. Как секретарю ему нечего было делать, кроме как ежедневно наклеивать в альбом вырезки из газет о громком процессе Тичборна{52} (о лжесвидетельстве). Но он и из этого ухитрялся создавать грандиозную работу, потому что отчеты о процессе заполняли по шесть газетных столбцов каждый день, и он обычно откладывал расклейку до воскресенья: тогда ему приходилось вырезывать и наклеивать сорок два столбца, - поистине геркулесова работа. Он делал свое дело хорошо, но будь он постарше и послабей, оно убило бы его в первое же воскресенье. Несомненно, он и свои литературные лекции читает хорошо, но так же несомненно, что он начинает готовиться к ним за четверть часа до своего появления на кафедре, и это придает им свежесть и блеск, которых они могли бы лишиться под иссушающим влиянием усиленных занятий.
   Он был интересным собеседником, когда не спал. Это был человек культурный, чуткий, обаятельный, мягкий, великодушный, он был честен сам и не сомневался в честности ближнего, и думаю, что и в душе и на словах это был самый чистый человек, какого я знал. Джордж Долби представлял собой полный контраст ему, тем не менее они не ссорились и отлично уживались друг с другом. Долби был крупный, румяный, полный жизни, сил и воодушевления, неутомимый и энергичный в разговоре, через край переполненный добродушием и брызжущий весельем. Задумчивый поэт и жизнерадостная горилла составляли избранный и вполне достаточный зверинец. Один нескромный анекдот повергал в отчаяние Стоддарда; Долби же рассказывал ему по двадцать пять в день. Долби всегда провожал нас домой после лекции и до полуночи занимал Стоддарда разговорами. Меня тоже. После его ухода на сцену выступал я с разговорами, а Стоддард дремал на диване. Я нанял его для компании.
   Долби уже много лет устраивал концерты, спектакли, чтения Чарльза Диккенса, всякого рода выставки и аттракционы. Он успел узнать человека со всех сторон и не очень-то в него верил. Зато верил поэт; несчастные и заблудшие находили в нем друга. Долби напрасно пытался убедить его в том, что он расточает свое милосердие не по адресу, - он так и не поддался убеждениям. Как-то во время лекции один молодой американец сумел добраться до Стоддарда в концертном зале и рассказал ему трогательную историю. Он сказал, что живет на левом берегу Темзы, и, неизвестно по какой причине, денежные переводы из дому не доходят до него; денег у него нет, работу он потерял, друзей не имеет; его юная жена и новорожденный младенец буквально голодают. Ради всего святого - не даст ли Стоддард ему взаймы один соверен, пока он не начнет опять получать деньги из дому? Стоддард был глубоко тронут и выдал ему соверен за мой счет. Долби издевался над ним, но Стоддард твердо стоял на своем. После лекции каждый из них рассказал мне эту историю по-своему, и я поддержал Стоддарда. Долби сказал, что оба мы с ним переодетые бабы, да к тому же еще и полоумные бабы. На следующей неделе молодой человек явился снова. Жена у него заболела плевритом, у ребенка не то глисты, не то еще что-то, я забыл название болезни, - все деньги ушли на доктора и на лекарства, несчастная маленькая семья умирает голодной смертью. Если бы Стоддард "по доброте сердечной мог уделить ему еще один соверен" и т.д. и т.д. Стоддард очень растрогался и уделил ему соверен из моих денег. Долби возмутился. Он не смолчал и обратился к посетителю:
   - Ну, молодой человек, вы пойдете с нами в гостиницу и изложите ваше дело третьему члену нашей семьи. Если вы не внушите ему доверия, то я больше не стану платить вам по чекам нашего поэта, потому что сам я вам не верю.
   Молодой человек охотно согласился. Я не нашел в нем ничего дурного. Напротив, я ему сразу поверил и пожелал уврачевать раны, нанесенные слишком откровенным недоверием Долби; и потому я сделал все, что только мог придумать, лишь бы он приободрился, почувствовал себя как дома и успокоился. Я рассказывал много всяких историй, между прочим и "Джим Вулф и коты". Узнав, что он тоже понемножку занимается литературой, я пообещал, что попытаюсь найти ему сбыт по этой части. Его лицо радостно просияло, и он сказал, что если б я только мог продать для него маленькую рукопись в "Ежегодник" Тома Гуда{53}, то это было бы самым счастливым событием в его печальной жизни и он всегда вспоминал бы меня с благодарностью. Для нас троих это был самый приятный вечер, только Долби негодовал и иронизировал.