3
   Каменный дом строится не для удобства, а по расчету людей, которые в нем не будут жить. Только потом он оказывается неудобным для обитателей, сидящих, как звери в клетках. Деревянный дом строится нерасчетливо. Проходит несколько лет после его возведения, и хозяйка с изумлением замечает: дома не узнать. Справа выросла несообразная пристройка, слева обрушился карниз (первоначально милая затея), плющ разросся как бешеный и совсем закрыл балкон, заплата на заплате. Хорошо, что обрушился карниз, он был теперь некстати. Но дом не рушится мгновенно в пыль и мусор, он только расползается. Все его части могут перемениться, а он стоит. Судьба семей зависит от того, в каменном ли доме они плодятся или в деревянном. У зверей в клетках каждодневное желание поскорее удрать. И уже думают родители в каменном доме: куда бы ткнуть сына, по гражданской ли или по военной части, за кого бы выдать дочь, за старого князя или молодого пройдоху. И вылетают дети. Как пули, вылетают они из каменного дома. Семья рушится в пыль и мусор в одно мгновенье. Остаются два чижа и чирикают о поместьях, о бале, о спектакле, дороговизне и об изъянах своих знакомых. Попрыгивают до времени. В деревянном доме семья не рушится, она расползается. Вырастает нелепая пристройка. Кто-то женится, рожает детей, жена умирает. Вдовец зарастает плющом, новый карниз возводится - хлоп, женился. Опять идут дети - и уж муж умирает. Вдова остается, а у детей подруги и приятели из соседнего дома, который уже расползся и полег деревянными костьми на зеленой земле. И вдова берет выводок к себе на воспитание. Все это растет, смеется, уединяется в темных углах, целуется, и опять кто-то выходит замуж. Приезжает подруга, с которой лет тридцать не виделась вдова, и остается навсегда, возводится пристройка, ни на что не похожая. Кто здесь мать? Дочь? Сын? Дом один все за всех знает: он расползается. В нем уже все части новые. Не нужно думать, что деревянный дом дешевле каменного: он много дороже. Продается чье-то наследство, пропадает в темном углу чье-то приданое, вдовьи капиталы обваливаются, как карниз, и опять - хлоп, появились откуда-то деньги. В тринадцать лет петербургские птенцы и московские птенчики, сунутые в пансионы, пишут мудрые утешительные письма матери по случаю кончины отцов. В тринадцать лет приходит к ним белая ночь и раскрашенная женщина. Птенец может случайно ошибиться и подумать о своей матери: недурна. И будет ли он к двадцати годам великим поэтом, будет ли он чиновником, может птенец белою ночью взломать свинцовую кассу дяди-сенатора, вспоминая при этом тонкое имя Евгения Баратынского. И потом, катясь без мыслей на дрянной пролетке по звонкому проспекту, он уловит лимонный, нежный цвет солнца на своем носу. И не забудет этого. В деревянном доме пожилой, с подагрой, генерал говорит совершенно чужой по документам женщине, и притом моложе его: маменька, и целует ручку. У генерала много морщин и шрамов, каждый шрам достался ему недаром, но генерал с кем-то уже в темном углу целуется, и все забывает генерал. Он чувствует тепло человечьего хлева и, как бычок, мычит чужой женщине: маменька. Такова путаница в семействе Прасковьи Николаевны Ахвердовой. Был генерал Федор Исаевич Ахвердов, имел звание начальника кавказской артиллерии, жену, урожденную княжну Юстиниани, грузинку, и деревянный дом в зеленом саду, в Тифлисе, у горы Давида. Жена умерла и оставила генералу двоих детей: Егорушку и Сонечку. Генерал не растерялся и сразу, по-суворовски, взял да женился на Прасковье Николаевне. После этого быстро стал зарастать плющом, наскоро родил дочку Дашеньку и умер. Прасковья Николаевна осталась попечительницею дома и капиталов Егорушки, Сонечки, Дашеньки. В это время по соседству начал расползаться дом генеральского друга и тоже генерала, князя Чавчавадзе, Александра Герсевановича. Князь был поэт, человек хорошей фамилии, веселый и быстрый, воспитан в лучшем петербургском пансионе; он был лет на десять старше Грибоедова. В молодости случилось ему участвовать в восстании под Анануром, и за то посидел он в скучной, но почетной ссылке в Тамбове, а через восемь лет участвовал в подавлении другого кахетинского восстания - крестьянского - и смыл пятно неблагонамеренности. В походах двенадцатого года был он адъютантом Барклая, брал Париж, смотрел с высот Монтреля на город, покрытый густым туманом, и навсегда его запомнил. Вернувшись домой, он повздорил в Тифлисе с Ермоловым. Теперь, в Паскевичевых походах, он быстро наверстывал потерянное время: был начальником области Эриванской и Нахичеванской. Он был в походах, а жена его, княгиня Саломе, блекла и зевала, как все пожилые грузинки, которые больше не могут любить мужей и никак не найдут себе другого дела; мать его, старая княгиня, была старуха с придурью, суровая, как обломок Эльбруса, и покрикивала на слуг. В доме была смесь: дедовская грузинская роскошь, которая убывала, линяла, и новые европейские вещи, которые уже состарились. Но русские засматривались на резьбу, которая осталась, на ковры, которыми были когда-то обиты стены, и многие еще уцелели. А в большой комнате была еще библиотека, и здесь в шкафах были Саади и Гафиз, Чахрухадзе, Гете и новые английские журналы. Между тем у князя были от той поры, когда княгиня Саломе была еще прекрасна, дети: Нина, Давыдчик и Катенька. У них быстро завязались игры с соседними детьми, и генерал, уезжая как-то в поход и глядя на разверстый, зевающий рот жены, вдруг распорядился и отдал на воспитание Прасковье Николаевне Нину, Катеньку и Давыдчика. Переход из Грузии в русский свет был для них нетруден - нужно было только перебежать улицу. Стали жить: Прасковья Николаевна, Сонечка, Егорушка, Дашенька, Нина, Катенька и Давыдчик. Егорушкин и Сонечкин капитал обваливался, как карниз, Дашенькин тоже. Сонечка выросла, стала походить на свою маму, покойную княжну Юстиниани, и вышла замуж за полковника Муравьева. Полковник был немолод, тучен, ворчлив, но основательность характера сразу растаяла у него в каком-то темном углу, и он стал звать Прасковью Николаевну: маменька. Изредка он опоминался и ворчал. Полковник уезжал в походы, у Сонечки родилась дочь Наташа, с черными грузинскими ресницами и шишковатым носиком Муравьевых. Сонечка с Наташею остались в доме Прасковьи Николаевны. Жили все весело. Когда обнаружилось, что деревянный дом съел легко и незаметно капиталы покойного генерала Федора Исаевича Ахвердова, Егорушка уехал в Петербург, в Пажеский корпус, и ему высылали уйму денег. Тогда Прасковья Николаевна собралась с духом, она была всегда быстра на решения, и решила разыграть дом и сад в лотерею. Деревянному дому грозил оборот в лотерейном ящике. Она собрала сорок четыре тысячи рублей этой лотереей, которые легли в опеку, и тогда князь Чавчавадзе, генерал Александр Герсеванович, отдал своих детей Прасковье Николаевне. Вместе с тем генерал, считая, что лотерея невыгодна и что если б отремонтировать дом, так можно бы его продать и за шестьдесят и, может быть, за все семьдесят, уговорил Прасковью Николаевну взять те сорок четыре тысячи из опеки. Тотчас оказалось, что хотя кабальные земледельцы князя платили исправно и по две и по четыре коды пшеницы, но у него на двадцать пять тысяч долгов, и Прасковья Николаевна ему эти двадцать пять тысяч дала взаймы. Они быстро исчезли. Генерал был удалец, хват, он был поэт, переводил Байрона и Пушкина на грузинский язык, знал Гете наизусть деньги у него текли, как вино. Тогда приехал из корпуса Егорушка: то ли корпус ему не понравился, то ли за полгода он прожился. Дом, однако же, стоял, лотерея ему была нипочем. Сад разрастался. Девушки в нем смеялись по вечерам. Сонечкин муж, полковник Муравьев, приехал из похода и уж как-то распорядился, отсрочил знаменитые лотерейные билеты, частью покрыл их, а потом махнул рукой и опять уехал в полк. Кажется, эти лотерейные билеты потом исподволь погашались. Вернее, они сами собою угасали. В какихто рыбных промыслах и стеклянных акциях догорало Егорушкино и Сонечкино наследство. Вырастали Дашенька, Егорушка, Нина, Катенька и Давыдчик. И к Прасковье Николаевне хаживали разные гости, в большом числе. Птенец из С.-Петербурга или из Москвы мог незаметно остаться в доме и даже впоследствии времени оказаться пасынком, племянником, внучатным братом, какой ни на есть роднёю можно было счесться.
   4
   Он помнил первые дни, первые месяцы своего здесь пребывания. Медленно освобождался он ото сна; двигался как тень, точно привороженный Москвой и Петербургом; отсутствовал душою. Город, женщины, небо, базар были для него непонятны, как говор на улицах. А говор был воздушный и захлебывающийся, спотыкающийся, неумолкаемый. А потом, как-то раз, поднимаясь здесь на гору к Ахвердовым, он вдруг понял, что любит это всеобщее тифлисское знакомство и восточную общежительность, что он выздоровел. И говор стал языком: он стал прислушиваться, гулять по вечерам. И тогда московский свет, который он оставил, стал редеть, сквозить и сделался непонятен. Он перестал его бояться, и вскоре московские тетушки издали показались и вовсе смешными. Остались в памяти ужимки кузин и женские обиды, хвастовство старичков московских, их покровительство и суетня бессмысленная, у шуб, в передних. Решил, что не ездок туда, и тогда, как бы с отдаленной точки, увидел себя в Москве и ужаснулся сам себе: ведь всего три месяца назад он был на ходу сделать такое дурачество - жениться на какой-то кузине и жить в Москве. Слава богу, что она догадалась замуж выйти. Так он оглянулся на город, и так началось его "Горе" - с тифлисского пункта, с горы Давида. Тут было пространство. Потом Тифлис стал его оседлостью, стал как вторая родина, и он его перестал видеть со стороны, как не замечают люди собственного дыхания. А теперь недолгая отлучка снова выбила его из колеи. И он, как бывало, оглянулся вниз, на город, и опять, как восемь лет назад, - увидел внутренности дворов и клетки галерей, балконов, простые человеческие соты. Он толкнул калитку. В саду никого не было; густой виноград рос шпалерами, и аллеи шли глубокими, сырыми и душными просеками. В стороне, в большой виннице - марани слышались голоса работников, обновляли гулкие громадные кувшины - куеври; слышался неподалеку водопровод. Только эти звуки и были прохладны; до вечера было еще далеко. Он вошел в дом. Когда они все были маленькие, у них были секреты. Они боялись старика-угольщика, который проходил мимо. Они жались, бежали к Прасковье Николаевне. Грибоедов дразнил их. Он сочинил песенку:
   Детушки матушке жаловались, Спать ложиться закаивались, Больно тревожит нас дед-непосед.
   Он певал эту песенку, сидя за фортепьяно, и дал фамилию угольщику: Психадзе. Так назывались разбойничьи шайки на кавказских дорогах. Он делал большие глаза и говорил шепотом: Психадзе. Вокруг дома бродили психадзы, а дома пели сверчки, домашние психадзы. Теперь они все разом выросли. Барышни были на выданье, а психадзы занимались действительным грабежом на больших дорогах. Что делать с неожиданным ростом барышень, Прасковья Николаевна догадывалась. Только что ушли гости: маркиз Севиньи (грек или француз), который смотрел на Дашеньку приоткрыв рот, как усталый от трудов ремесленник, исполнивший трудный заказ и задумавшийся над ним; губернатор, молодой поляк Завилейский - балкон Прасковьи Николаевны был тем же для Тифлиса, чем салон Нессельрода Для Петербурга; откупщик Иванов, действительный статский советник, которого Ермолов звал кратко: подлец, - у которого были рыбные промыслы на Сальянах и очутилось большинство лотерейных билетов на сад; Бурцева Софья Федоровна, полковница, у которой муж был на войне, и госпожа Кастеллас, француженка (или испанка), жена шелкового плантатора и фабриканта, великолепное явление. Последним ушел значительный гость дома, капитан Искрицкий, племянник Фаддея. Его чин был малый, но у него было особое положение - он был ссыльный, замешанный. Прасковья Николаевна была вольнодумицей. Она с гордостью рассказывала всем, что есть приказ из Петербурга следить за Николаем Николаевичем Муравьевым, Сонечкиным мужем. Она рассказывала это громким шепотом и содрогалась. И правда, был такой приказ: следить за Николаем Николаевичем, потому что многие его однофамильцы замешаны в бунте. Искрицкий был племянник Фаддея, капитан-топограф, ссыльный, но, глядя на белобрысую голову, Грибоедов никак не мог понять, почему он герой. Однако, когда капитан огорчился, что Фаддей совсем позабыл о нем и не велел даже поклона передать, Грибоедову стало его жалко. Вскоре он ушел. И тут появилась прямая психадза: Давыдчик со своими друзьями, и с ними вернулся Завилейский, они его вернули с полпути. Все они громко разговаривали, много смеялись, потом сразу притихли и снова куда-то убежали - в сад. Он знал их всех с самого детства. А теперь они все выросли, стали говорливы, подвижны. И он удивился новой всеобщей дружбе с Завилейским, человеком сторонним. Ему рассказали все тифлисские новости им любовались. Грибоедов глядел на Нину, она была полусонная и тяжелая, несмотря на ранний возраст, потом поглядел на княгиню Саломе, очень увядшую и равнодушную, засмотрелся на смешливую Дашеньку, совершенную прелесть; Сонечка, только что кормившая ребенка, пристально смотрела на него. Он был в нее когда-то влюблен, как и все молодые люди, бывавшие у Ахвердовых. Он усадил Нину за фортепьяно, рассеянно похвалил фортепьяно за обшитые кожей молоточки и нашел, что Нина утратила беглость пальцев. Старшие ушли, чтоб не мешать внезапному уроку. Сонатина, которую они разыграли, была механическим повторением пройденного. Но тут за окном брякнула гитара, как будто только и дожидалась Ниночкина фортепьяна. Где-то поблизости, напротив, в переулке, сладостный и жидкий голос запел:
   Влюблен я, дева красоты...
   И Нина засмеялась, приоткрыв рот, как ранее не делала...
   крысоты...
   Грибоедов вдруг оживился. Он слушал.
   Дева гор, дева гор...
   В доме напротив, из-за деревьев, в открытое окно виднелся конец молодого носа, поднятого кверху, и из-под расстегнутого ворота бился и трепетал галстук. Нина и Дашенька смеялись, глядя друг на друга. И Грибоедов ожил. Какая, однако же, прелесть Дашенька!
   В горах я встретила черкеса...
   Певец взял слишком высоко и пустил петуха.
   5
   Лунный свет падал на черные листья, а из окна влюбленного молодого в галстуке человека, который не мог быть не кем иным, как коллежским асессором, - падал другой, теплый желтый свет на улицу. Это был тот самый глупый лунный свет, который воспевали толпы поэтов и над которым он вдоволь посмеялся. Асессор влюблен и поет самые плоские романсы. Но вступив в эту полосу света, Грибоедов вздохнул и понурился. Асессорский свет был теплый, желтый, мигал и колебался, ветер задувал свечу. Что же за власть, за враждебное пространство опять отделило его от глупого, смешного, радостного до слез асессорского света? Навсегда ли отягчело над ним его же неуклюжее и со зла сказанное слово: горе от ума? Откуда этот холод, пустой ветерок между ним и другими людьми? Он вышел из полосы света. Двое шли перед ним и тихо разговаривали. Он не обогнал их. Медленно шел он за ними, благословляя человеческие спины, мягкого и сырого в полумраке цвета. Случайные люди на улице, случайные спины прохожих, - благословение вам! Он услышал тихий разговор. - Когда вы еще, милый мой, женитесь, а десять тысяч придется вам, хоть в сроки, уплатить. Я тоже ведь разоряться не могу. Да и женитесь ли еще? Это говорила спина пошире и пониже, голосом откупщика Иванова. Невозможным голосом отвечала другая, гибкая, голосом узким, свистящим и ложным: - Это наверное, это обещали. Мсьё Иваноф, еще два месяца. В последнее время мне очень, очень... (И какая сила убеждения была в слове: очень) - ... везет в игре. - Но вас, милейший мой, я слыхал, уже здесь и бивали... Гибкая спина был грек Севиньи. Грибоедов остановился. Мертвая зеленая ветка была в уровень с его головой. Сквозь нее был виден кусок неба и звезды, странные, как нравственный закон.
   6
   Была уже ночь. На балконе у Прасковьи Николаевны не было более народу, не было молодости с веселым злословием, с дыханием, которое не вмещается в собственной груди и передается другим. Поэтому она и любила молодых. Она была большая, быстрая. С нею сидела княгиня Саломе, и она рассеянно ее слушала. Она думала: сердце стало побаливать, как-то не так радостно... неприятно... от Муравьева нет писем... неприятно... платежи Иванов отложил, но все же неприятно... Наконец она наткнулась на взгляд Грибоедова, случайный взгляд, брошенный на княгиню Саломе, - и остолбенела. Вот это и было неприятно. Не нужно княгине сюда ходить. Почему - она не знала, но получалось будто бы какое-то сравнение с Ниною. Бывали такие случаи, что похожая мать становилась тошна влюбленному, а через нее и дочь. И она, побледнев от неприятности, поскорее перескочила на Нину. Нина тоже непонятна: влюблена ли или, совсем напротив, чувствует отвращенье. Николай Николаевич Муравьев, Сонечкин муж, предостерегает, потому что Грибоедов легкомысленный и ветреник, Нину любит слегка, а действует более по расчету. Нина хорошей фамилии, у Грибоедова есть какие-то намерения в Грузии. Но ведь тут, может, ничего дурного нет. Хоть расчет, так благородный. А вдруг и неблагородный? И после ее же обвинят. Ах, все мужчины ведь таковы. Еще бог знает, что сам-то Николай Николаевич творил и задумывал, пока не женился на Сонечке. Но что-то все же такое во всем этом было, и Прасковья Николаевна сердилась на княгиню Саломе, которой и заботы мало, а посоветоваться не с кем, разве с Сипягиным. Он очень умен, но ведь ветер, ветер в голове у него. И она вдруг сказала княгине о молодой Кастеллас: - Марту я не люблю, княгиня, и только так принимаю. Я не люблю, знаете, этих иностранок. И хороша и одета прекрасно, но как-то, княгиня... неподвижна. Как будто статуя, в Болонье или Барселоне, голая, в фонтане, а у нее на коленях лежат эти итальянские мальчишки. Княгиня отвечала отрывисто: - Но ведь говорят, что госпожа Кастеллас... Этот старик... Ce vieillard affreux... (1) генерал Сипягин... - Не нам судить, княгиня, - строго отвечает Прасковья Николаевна, мы еще не так стары. И вовсе он не affreux, Сипягин-то. Она вдруг нападает на Софью Федоровну Бурцеву, полковницу, которую без ума любит. - Но Софи я не одобряю. Муж в походе, дерется там, сражается, спит на глиняном полу, а она кого избрала? Избранник-то кто? - спрашивает она княгиню. - Mais on dit... (2)- улыбается княгиня. - Вот то-то и есть, - говорит Прасковья Николаевна, - все правда. Избранник Завилейский... вот кто. - И она укоризненно качает головой. - А муж спит на глиняном полу... Не люблю я, княгиня, этих тихих: усы пушистые, котенок, жмурится на солнце, но вы думаете, что? - Она сама не знает что и добавляет вдруг: - А как бедные князья Баратовы? Княгиня Саломе оживляется. Баратовы - ее друзья. Князья подделывали бумаги на дворянство и княжество. Так как в Петербурге боялись, чтобы князья опять не обратились к олигархической вольности, то стали считать князей скупо и бережно, а именно приказали каждому доказывать свое право на княжество. А стали доказывать - оказалось, что почти ни у кого из князей нет документов. Сделалась большая княжеская фабрика документов в Тифлисе, и к документам прилагались печати Ираклия, царя Теймураза и царя Бакара, очень похожие. Худо было то, что не поделились: на одни и те же владения оказалось много охотников. Полетели взаимные доносы, и князей арестовали. - Я хотела вас попросить, ma chere(3), поговорить с Грибоедовым. Прасковья Николаевна вдруг смущается: - Так отчего же... Я уверена, что он не откажется. Уверена, - говорит она нерешительно. - Он всегда был близок и так любезен. Он без ума от Нины, - говорит она потерянно княгине Саломе. - Разве это решено уже? - спрашивает княгиня шепотом. - Но ничего так вдруг, княгиня, не решается. Никогда так вдруг не бывает. Он влюблен, вот и все. - --------------------------------------(1) Этот ужасный старик... (фр.) (2) Но говорят... (фр.) (3) Дорогая (фр.). - Но он ведь едет в Персию? - Ну и что же, едет. Поедет на месяц! Ниночка вздыхает тоже. Девочка еще совсем. Княгиня Саломе смотрит на Прасковью Николаевну осторожно и ждет. - Нужно подумать, - вздыхает Прасковья Николаевна, - согласится ли Александр Герсеванович? При имени мужа княгиня значительно кивает головой. - Положим, что Александру Герсевановичу отказывать-то не приходится, - говорит тогда Прасковья Николаевна, - в тридцать лет министр, а впереди и того лучше? А человек? А музыкант, а эти мысли, это благородство мыслей, княгиня? Княгиня говорит равнодушно: - Я хочу просить monsieur Griboie-dof, - она произносит фамилию в два приема, - когда он поедет в Персию, может быть, возьмет с собой Рустам-бека и Дадаш-бека. Они милые молодые люди и могут быть полезны. Здесь им нечего делать, и меня очень просила моя кузина, княгиня Орбелиани. - Конечно, конечно, - машет устало головой Прасковья Николаевна. Когда княгиня уходит, Прасковья Николаевна смотрит на черный сад... неприятно... маркиз Севиньи, который сватается за Дашеньку... непонятно. Она дала ему отказ, вежливый, похожий на отсрочку. Господи, разве так в ее время влюбляются и такие женихи были? Много людей, много забот. Какие неприятные вещи в доме: дура Софи доведет до несчастья, Александр чужими глазами на всех глядел... Марта Кастеллас неприятна... И расползается дом. Неверные люди стали. А как бы весело, как бы хорошо, боже мой, можно было жить, если бы... Бог с ними с капиталами, с княгиней, она деревянная какая-то, бог с ней совсем, но дети-то ведь растут, и детей-то - кто направит, кто определит? Александр, Александр изменился...
   7
   Синие листы его проекта, где клубящиеся росчерки над и были похожи на дым несуществующих заводов, - были ли они расчетом или любовью? Волоокая девочка, высокая, нерусская - была ли она любовью или расчетом? А Кавказская земля?
   8
   В крепости, рядом с домом военного генерала-губернатора Сипягина, в просторном каземате сидят трое пленных персидских ханов. Каземат убран, по приказу Сипягина, хорошо, и ханы сидят на коврах. Им приносят плов, и они едят медленно, ничего не говоря во время еды. За окном, в черном котле кашевар мешает ложкой звезды. Ханы не оборачиваются к окнам. Когда дежурный унтер-офицер приходит убрать плов и приносит конфеты в меду, ханы вытирают жирные пальцы о полы халатов и тихо рыгают, из вежливости, показывая этим, что они сыты. Генерал-губернатор, действительно, кормит их превосходно. Ханы потолстели, они не жалуются, и лишены они одного: жен. Они с удовольствием вспоминают в беседах особо вкусные блюда, не генерал-губернаторской кухни, с которой приносят им теперь, а родные. Потом они подробно вспоминают особо удачные ласки жен, пальцы их двигаются, рты полураскрыты. Они тихо рыгают. И наступает время для важной беседы. Бородатый и тучный хан, бывший сардар Эриванский, говорит другому, узкобородому: - Фетх-Али, да продлятся его дни, не будет, кажется, очень недоволен нашим пленением, ибо русский генерал разговаривал с нами о важных предметах и мы изобразили все в должном блеске. И об этом знает Абуль-Касим-хан. Абуль-Касим-хан послан Аббасом-Мирзой в Тифлис для встречи посла и переговоров о пленных и имеет с ними свидания, но хан хвастает, потому что хоть Сипягин и угощает их, но говорит с ними мало. - Нынче, - говорит узкобородый, - наш кафечи сообщил, что в скором времени прибывает русский полк, который - увы - везет сюда наше золото и свитки Ардебиля, в которых русские даже не могут прочесть ни одной строки. - А знает ли Гассан-хан, что это за полк? - говорит третий, седой. - Я слыхал нечто, слыхал, - говорит тучный хан, который ничего не слышал. - Этот полк, как говорил мне Абуль-Касим, дрался за шах-заде Николая против шах-заде Константина. Тучный хан ничему не удивляется. Русский престол, так же как персидский, занимает победивший сын. После старого шаха останется триста один сын, и они будут резаться, пока один из них не победит. Таков закон персидского - и вот - и русского престолонаследия. - Фетх-Али-шах, да светятся его глаза, еще не стар. Это говорит сардар Эриванский. Фетх-Али-шаху семьдесят лет. Когда он умрет, сардар по дружбе с Аббасом-Мирзой может надеяться на пост губернатора Тебризского.