Страница:
— Вы обязаны арестовать меня! — едва дыша, хрипела старушка, не сознавая, что уже арестована. — Обязаны!
Полицейский участок, куда наконец привели Анну-Веронику, показался ей убежищем после того не поддающегося описанию позора, который ей пришлось пережить. Она промолчала, когда спросили ее имя и фамилию; но так как на этом настаивали, она в конце концов назвалась Анной-Вероникой Смит и дала адрес: 107-а, Ченсери-Лейн…
Всю ночь она не переставала возмущаться тем, что общество, где хозяйничают мужчины, посмело так с ней обращаться. Арестованных женщин согнали в коридор полицейского участка на Пэнтон-стрит, откуда дверь вела в камеру, до того грязную, что в ней невозможно было находиться, и большинство арестованных провело ночь стоя. Утром какой-то сообразительный приверженец суфражистского движения прислал им горячий кофе и булочки. Если бы не это, Анне-Веронике пришлось бы весь день голодать. Покоряясь неизбежности, она предстала перед судьей.
Он, разумеется, прилагал все усилия, чтобы беспристрастно выразить отношение общества к этим усталым подсудимым, которые вели себя героически, но Анне-Веронике он показался суровым и несправедливым. Казалось, он не по праву занимает должность судьи и его обижает всякое недовольство тем, как он вершит правосудие. Он возмущался, когда говорили, что он нарушает установленный порядок. Себя он считал человеком мудрым, а свои интерпелляции — подсказанными благоразумием. «Глупые вы женщины, — без конца повторял он во время слушания дела, суетливо перебирая бумажки в своем портфеле. — Глупые вы создания! Тьфу! И не стыдно вам!»
Зал суда был полон, здесь собрались главным образом поклонники обвиняемых и приверженцы суфражистского движения, особенно привлекал внимание деятельный, вездесущий мужчина с белесыми ресницами.
Допрос Анны-Вероники был недолгим и прошел незамеченным. Ей нечего было сказать в свое оправдание. На скамью подсудимых ее проводил услужливый полицейский надзиратель, он же подсказывал ей, что нужно делать. Она видела заседателей, секретарей, сидевших за черным, заваленным бумагами столом, полисменов, неподвижно стоявших рядом с застывшим выражением бесстрастия на лицах, ощущала присутствие зрителей, слышала приглушенный шум их голосов за своей спиной. Человек, выполнявший обязанности судьи, сидел в высоком кресле за загородкой и неприязненно смотрел на нее поверх очков. А расположившийся за столом прессы рыжий неприятный молодой человек с отвислыми губами без всякого стеснения рисовал ее.
Анна-Вероника заинтересовалась тем, как свидетели приносили присягу, но особенно поразил ее ритуал целования библии. Потом отрывисто, стереотипными фразами давали показания полисмены.
— Есть у вас вопросы к свидетелю? — обратился к ней услужливый надзиратель.
Таившиеся в глубине ее сознания демоны-искусители подстрекали Анну-Веронику задавать смешные вопросы, спросить, например, свидетеля, у кого он позаимствовал стиль своей прозы. Но она сдержала себя и ответила: «Нет».
— Ну-с, Анна-Вероника Смит, — сказал судья, когда кончилось разбирательство, — вы, я вижу, девица порядочная, хорошенькая и здоровая, можно только пожалеть, что вы, глупые молодые женщины, не находите лучшего применения своей энергии. Двадцать два года! О чем только думают ваши родители? Как они позволяют вам ввязываться в подобные драки!
В голове Анны-Вероники вертелись каверзные ответы, которые она не решилась бы произнести вслух.
— Вас уговаривают, и вы участвуете в противозаконных действиях, причем многие из вас, я убежден, и понятия не имеют об их цели. Вы, наверное, не смогли бы даже ответить мне на вопрос, откуда происходит слово «суфражизм»! Да, откуда оно происходит? Но вам подают дурной пример, и вы слепо следуете ему.
Репортеры за столиком прессы подняли брови и, откинувшись назад, с усмешкой уставились на Анну-Веронику, желая посмотреть, как она отнесется к тому, что ее распекают. Один из них, лысый, похожий на гнома, отчаянно зевнул. Им все это порядком наскучило, ведь разбиралось четырнадцатое дело о суфражистках. Настоящий судья повел бы его совсем по-другому.
И вот Анна-Вероника уже не на скамье подсудимых и должна сделать выбор: поручительство в сумме сорока фунтов (что бы это ни значило) или месяц тюремного заключения. «Вторая категория», — сказал кто-то, но она не видела разницы между второй и первой. Она выбрала тюрьму.
Наконец после утомительного пути в громыхавшем душном фургоне без окон ее привезли в тюрьму Кэнонгет — тюрьма Холоуэй уже получила свою порцию заключенных. Анне-Веронике решительно не везло.
Тюрьма Кэнонгет была отвратительная. Холодная, насквозь пропитанная неуловимым тошнотворным запахом. К тому же, пока ей отвели камеру, пришлось два часа провести в обществе двух наглых угрюмых неряшливых воровок. Анна-Вероника не ожидала, что камера окажется так же, как и в полицейском участке, мрачной и грязной… В ее представлении стены тюрем были выложены белыми изразцами и сияли побелкой и безупречной чистотой. Теперь она увидела, что гигиенические условия в них не лучше, чем в ночлежках для бродяг. Ее выкупали в мутной воде, которой кто-то пользовался до нее. Ей не разрешили мыться самой, ее мыла какая-то привилегированная заключенная. Отказываться от этой процедуры в тюрьме Кэнонгет не полагалось. Вымыли ей и голову. Потом на нее напялили грязное платье из грубой саржи и колпак, а ее собственную одежду унесли. Платье досталось ей от прежней владелицы явно не стиранным, даже белье не было чистым. Анна-Вероника вспомнила о микробах, которых видела в микроскоп, и с ужасом представила себе, какие они могут вызвать болезни. Она присела на край кровати — надзирательница была в тот день так занята потоком вновь прибывших, что могла и не сменить постельные принадлежности. Кожа у Анны-Вероники горела и зудела от соприкосновения с одеждой. Она стала осматривать помещение, и оно сначала показалось ей просто суровым. Но по мере того, как шло время, она видела, что попала в немыслимые условия. Несколько бесконечных холодных часов она просидела, углубившись в думы о происшедшем, о том, чем она занималась после того, как водоворот суфражистского движения отвлек ее от ее собственных дел…
Эти ее собственные дела и личные вопросы, словно преодолевая ее оцепенение, постепенно заняли в ее сознании прежнее место. А она-то воображала, будто окончательно похоронила их.
Полицейский участок, куда наконец привели Анну-Веронику, показался ей убежищем после того не поддающегося описанию позора, который ей пришлось пережить. Она промолчала, когда спросили ее имя и фамилию; но так как на этом настаивали, она в конце концов назвалась Анной-Вероникой Смит и дала адрес: 107-а, Ченсери-Лейн…
Всю ночь она не переставала возмущаться тем, что общество, где хозяйничают мужчины, посмело так с ней обращаться. Арестованных женщин согнали в коридор полицейского участка на Пэнтон-стрит, откуда дверь вела в камеру, до того грязную, что в ней невозможно было находиться, и большинство арестованных провело ночь стоя. Утром какой-то сообразительный приверженец суфражистского движения прислал им горячий кофе и булочки. Если бы не это, Анне-Веронике пришлось бы весь день голодать. Покоряясь неизбежности, она предстала перед судьей.
Он, разумеется, прилагал все усилия, чтобы беспристрастно выразить отношение общества к этим усталым подсудимым, которые вели себя героически, но Анне-Веронике он показался суровым и несправедливым. Казалось, он не по праву занимает должность судьи и его обижает всякое недовольство тем, как он вершит правосудие. Он возмущался, когда говорили, что он нарушает установленный порядок. Себя он считал человеком мудрым, а свои интерпелляции — подсказанными благоразумием. «Глупые вы женщины, — без конца повторял он во время слушания дела, суетливо перебирая бумажки в своем портфеле. — Глупые вы создания! Тьфу! И не стыдно вам!»
Зал суда был полон, здесь собрались главным образом поклонники обвиняемых и приверженцы суфражистского движения, особенно привлекал внимание деятельный, вездесущий мужчина с белесыми ресницами.
Допрос Анны-Вероники был недолгим и прошел незамеченным. Ей нечего было сказать в свое оправдание. На скамью подсудимых ее проводил услужливый полицейский надзиратель, он же подсказывал ей, что нужно делать. Она видела заседателей, секретарей, сидевших за черным, заваленным бумагами столом, полисменов, неподвижно стоявших рядом с застывшим выражением бесстрастия на лицах, ощущала присутствие зрителей, слышала приглушенный шум их голосов за своей спиной. Человек, выполнявший обязанности судьи, сидел в высоком кресле за загородкой и неприязненно смотрел на нее поверх очков. А расположившийся за столом прессы рыжий неприятный молодой человек с отвислыми губами без всякого стеснения рисовал ее.
Анна-Вероника заинтересовалась тем, как свидетели приносили присягу, но особенно поразил ее ритуал целования библии. Потом отрывисто, стереотипными фразами давали показания полисмены.
— Есть у вас вопросы к свидетелю? — обратился к ней услужливый надзиратель.
Таившиеся в глубине ее сознания демоны-искусители подстрекали Анну-Веронику задавать смешные вопросы, спросить, например, свидетеля, у кого он позаимствовал стиль своей прозы. Но она сдержала себя и ответила: «Нет».
— Ну-с, Анна-Вероника Смит, — сказал судья, когда кончилось разбирательство, — вы, я вижу, девица порядочная, хорошенькая и здоровая, можно только пожалеть, что вы, глупые молодые женщины, не находите лучшего применения своей энергии. Двадцать два года! О чем только думают ваши родители? Как они позволяют вам ввязываться в подобные драки!
В голове Анны-Вероники вертелись каверзные ответы, которые она не решилась бы произнести вслух.
— Вас уговаривают, и вы участвуете в противозаконных действиях, причем многие из вас, я убежден, и понятия не имеют об их цели. Вы, наверное, не смогли бы даже ответить мне на вопрос, откуда происходит слово «суфражизм»! Да, откуда оно происходит? Но вам подают дурной пример, и вы слепо следуете ему.
Репортеры за столиком прессы подняли брови и, откинувшись назад, с усмешкой уставились на Анну-Веронику, желая посмотреть, как она отнесется к тому, что ее распекают. Один из них, лысый, похожий на гнома, отчаянно зевнул. Им все это порядком наскучило, ведь разбиралось четырнадцатое дело о суфражистках. Настоящий судья повел бы его совсем по-другому.
И вот Анна-Вероника уже не на скамье подсудимых и должна сделать выбор: поручительство в сумме сорока фунтов (что бы это ни значило) или месяц тюремного заключения. «Вторая категория», — сказал кто-то, но она не видела разницы между второй и первой. Она выбрала тюрьму.
Наконец после утомительного пути в громыхавшем душном фургоне без окон ее привезли в тюрьму Кэнонгет — тюрьма Холоуэй уже получила свою порцию заключенных. Анне-Веронике решительно не везло.
Тюрьма Кэнонгет была отвратительная. Холодная, насквозь пропитанная неуловимым тошнотворным запахом. К тому же, пока ей отвели камеру, пришлось два часа провести в обществе двух наглых угрюмых неряшливых воровок. Анна-Вероника не ожидала, что камера окажется так же, как и в полицейском участке, мрачной и грязной… В ее представлении стены тюрем были выложены белыми изразцами и сияли побелкой и безупречной чистотой. Теперь она увидела, что гигиенические условия в них не лучше, чем в ночлежках для бродяг. Ее выкупали в мутной воде, которой кто-то пользовался до нее. Ей не разрешили мыться самой, ее мыла какая-то привилегированная заключенная. Отказываться от этой процедуры в тюрьме Кэнонгет не полагалось. Вымыли ей и голову. Потом на нее напялили грязное платье из грубой саржи и колпак, а ее собственную одежду унесли. Платье досталось ей от прежней владелицы явно не стиранным, даже белье не было чистым. Анна-Вероника вспомнила о микробах, которых видела в микроскоп, и с ужасом представила себе, какие они могут вызвать болезни. Она присела на край кровати — надзирательница была в тот день так занята потоком вновь прибывших, что могла и не сменить постельные принадлежности. Кожа у Анны-Вероники горела и зудела от соприкосновения с одеждой. Она стала осматривать помещение, и оно сначала показалось ей просто суровым. Но по мере того, как шло время, она видела, что попала в немыслимые условия. Несколько бесконечных холодных часов она просидела, углубившись в думы о происшедшем, о том, чем она занималась после того, как водоворот суфражистского движения отвлек ее от ее собственных дел…
Эти ее собственные дела и личные вопросы, словно преодолевая ее оцепенение, постепенно заняли в ее сознании прежнее место. А она-то воображала, будто окончательно похоронила их.
11. Размышления в тюрьме
Первую ночь в тюрьме Анне-Веронике так и не удалось уснуть. Никогда еще ей не приходилось спать на такой жесткой постели, одеяло было колючее и не грело, в камере сразу стало холодно и не хватало воздуха, а забранный решеткой «глазок» в двери и сознание, что за нею неустанно наблюдают, угнетали ее. Она, не отрываясь, смотрела на эту решетку. Анна-Вероника устала морально и физически, но ни тело, ни дух ее не находили покоя. Она заметила, что на ее лицо через определенные промежутки времени падает свет и ее кто-то разглядывает в окошечко, и это все больше и больше мучило ее…
Ее мыслями снова завладел Кейпс. Он являлся ей не то в лихорадочном забытьи, не то в полубреду, и она разговаривала с ним вслух. Всю ночь перед ней маячил какой-то совершенно немыслимый, не похожий на себя Кейпс, и она спорила с ним о положении мужчин и женщин. Он представлялся ей в форме полисмена, совершенно безмятежным. В какой-то безумный миг она вообразила, что ей необходимо изложить обстоятельства своего дела в стихах.
— Женщины — это музыка, а мужчины — инструменты, — сказала она про себя. — Мы — поэзия, вы — проза.
Потом ее мучило беспокойство, не подцепила ли она во время принудительного мытья какую-нибудь кожную болезнь.
Вдруг она стала корить себя за то, что у нее вошло в привычку употребление бранных слов.
— В конце концов можно сказать многое и в защиту женственности и хороших манер, — согласилась она. — Женщинам следует быть и мягкими и уступчивыми, и только тогда оказывать сопротивление, когда посягают на их добродетель или хотят принудить к неблаговидному поступку. Я знаю это, любимый, здесь-то уж я могу позволить себе так называть тебя. Я признаю, что женщины викторианской эпохи хватили через край. Их добродетель — это та непорочность, которая не светит и не греет. Но все же невинность существует. Об этом я читала, задумывалась, догадывалась, я присматривалась к жизни, а теперь моя невинность… замарана.
— Замарана!..
— Видишь ли, милый, человек горячо, неудержимо к чему-то стремится… К чему же? Хочется быть чистой. Ты желал бы, чтобы я была чистой, ты желал бы этого, если бы думал обо мне, если бы…
— Думаешь ли ты обо мне?..
— Я дурная женщина. Не то, чтобы я была дурной… Я хочу сказать, я нехорошая женщина. В моей бедной голове такая путаница, что я едва понимаю, о чем говорю. Я хотела сказать, что я вовсе не образец хорошей женщины. В моем характере есть что-то мужское. С женщинами всякое случается — с добродетельными женщинами, — и от них требуется только одно: чтобы они отнеслись к этому правильно. Чтобы сохранили чистоту. А я всегда нарочно встреваю во всякие истории. И всегда пачкаюсь…
— Это такая грязь, которая смывается, мой дорогой, но это все-таки грязь.
— Невинная, безропотная женщина, которая хранит добродетель, нянчит детей и служит мужчине, которую обожают и обманывают, она королева мужчин, мученица, белоснежная мать… На это женщина способна, только если она религиозна, а я не религиозна, в таком смысле — нет, мне на все это наплевать.
— Я не кроткая. И, конечно, я не леди.
— Но я и не груба. Однако нет у меня целомудрия помыслов, истинного целомудрия. Добродетельную женщину от греховных мыслей охраняют ангелы с огненными мечами…
— А существуют ли подлинно добродетельные женщины?
— Меня огорчает, что я ругаюсь. Да, ругаюсь. Вначале я делала это в шутку. Потом это стало вроде дурной привычки. В конце концов ругательства, как табачный пепел, ложатся на все, что бы я ни говорила и ни делала.
— «Ага, мисс, попалась. Ну-ка лягни их!» — крикнули мне.
— Я обругала полисмена, и он возмутился! Он возмутился!
— А теперь, — сказала себе Анна-Вероника, садясь на неудобную табуретку в своей камере после получасовой гимнастики, — нечего сидеть, как дура. Целый месяц мне только и дела будет, что размышлять. Так почему бы не начать сейчас? Мне многое нужно продумать до конца.
— Как же правильнее поставить вопрос? Что я собой представляю? Что мне с собою делать?
— Хотела бы я знать, многие ли действительно продумывают все до конца?
— Может быть, мы просто цепляемся за готовые фразы и подчиняемся настроениям?
— В старину было по-другому: люди умели различать добро и зло, у них была ясная, благоговейная вера, которая как будто все объясняла и для всего указывала закон. У нас теперь ее нет. У меня, во всяком случае, нет. И нечего прикидываться, будто она у тебя есть, когда на самом деле ее нет… Должно быть, я верю в бога… По-настоящему я никогда не думала о нем, да и никто не думает… Мои взгляды, наверное, сводятся вот к чему: «Я верю, скорее всего безотчетно, во всемогущего бога-отца, как в основу эволюционного процесса, а также в некий сентиментальный и туманный образ, в Иисуса Христа, его сына, за которым уже не стоит ничего конкретного…»
— Нехорошо, Анна-Вероника, притворяться, будто ты веруешь, если нет у тебя веры…
— Молюсь ли я, чтобы бог даровал мне веру? Но ведь этот монолог и есть та форма молитвы, на которую способны люди моего склада. Разве я не молюсь об этом теперь, не молюсь откровенно?
— Наш разум заражен болезнью неверия, и у всех у нас путаница в мыслях — у каждого…
— Смятение мыслей — вот что у меня сейчас в голове!..
— Эта нелепая тоска по Кейпсу — «помешательство на Кейпсе», как сказали бы в Америке. Почему меня так неудержимо тянет к нему? Почему меня так влечет к нему, и я постоянно думаю о нем и не в силах отогнать его образ?
— Но ведь это еще не все!
— Прежде всего ты любишь себя, Анна-Вероника! Запомни это. Душа, которую тебе надо спасать, — это душа Анны-Вероники.
Она опустилась на колени на полу своей камеры, сжала руки и долго не произносила ни слова.
— О боже! — наконец сказала она. — Почему я не умею молиться?
Когда Анну-Веронику предупредили, что к ней зайдет капеллан, у нее мелькнула мысль обратиться к нему со своими трудными вопросами весьма деликатного характера. Но она не знала порядков Кэнонгета. При появлении капеллана она встала, как было ей приказано, и очень удивилась, когда он по обычаям тюрьмы сел на ее место. Шляпы он не снял, и это должно было означать, что дни чудес миновали навсегда и посланец Христа не обязан быть вежливым с грешниками. Она заметила, что у него жесткие черты лица, брови насуплены и он с трудом сохраняет самообладание. Он был раздражен, и уши у него горели явно в результате какого-то недавнего спора. Усевшись, он сразу же так охарактеризовал Анну-Веронику:
— Вероятно, еще одна девица, которая лучше творца знает, где ее место в мире. Желаете спросить меня что-нибудь?
Анна-Вероника тут же изменила свое намерение. Она выпрямилась. Чувство собственного достоинства заставило ее ответить тем же тоном на неприязненный, следовательский тон этого посетителя, обходившего камеры своего прихода.
— Вы что, прошли специальную подготовку или учились в университете? — спросила она после короткой паузы, глядя на него сверху вниз.
— О! — воскликнул он, глубоко задетый.
Задыхаясь, он попытался что-то сказать, потом с презрительным жестом поднялся и вышел из камеры.
Так Анне-Веронике и не удалось получить ответ специалиста на свои вопросы, хотя она в ее теперешнем состоянии духа очень в них нуждалась.
Через несколько дней мысли ее приняли более определенный характер. Она вдруг почувствовала резкую антипатию к суфражистскому движению, вызванную в значительной мере, как это часто бывает с людьми, похожими на Анну-Веронику, неприязнью к девушке из соседней камеры. Это была рослая, неунывающая девушка, с глупой улыбкой, сменявшейся еще более глупым выражением серьезности, и с хриплым контральто. Она была крикливой, веселой и восторженной, и ее прическа всегда оказывалась в отчаянном беспорядке. В тюремной часовне она пела со смаком, во все горло, и совершенно заглушала Анну-Веронику, а когда выпускали на прогулку, бродила по двору, неуклюже расставляя ноги. Анна-Вероника решила про себя, что ее следовало бы называть «горластая озорница». Девушка эта вечно нарушала правила, что-то шептала по секрету, делала намеки на какие-то сигналы. Порой она становилась для Анны-Вероники олицетворением всех нелепостей и погрешностей суфражистского движения.
Она вечно была зачинщицей всяких мелких нарушений дисциплины. Ее самый крупный подвиг состоял в том, что она подговорила женщин выть перед обедом, подражая реву, который поднимают хищные животные в зоологических садах в часы кормления. Эту выдумку подхватили одна за другой остальные заключенные, и вскоре тюрьма стала оглашаться тявканьем, лаем, рычанием, стрекотней пеликанов и кошачьим мяуканьем, и эти звуки еще разнообразились истошными выкриками и истерическим смехом.
Многим в этом многолюдном одиночестве подобные концерты приносили неожиданное облегчение. Даже больше, чем пение гимнов. Но Анна-Вероника негодовала.
— Идиотки! — сказала она про себя, услышав эту бешеную какофонию, и добавила, адресуя свои слова девушке с хриплым голосом из соседней камеры: — Невероятные идиотки!
Понадобилось несколько дней, чтобы справиться со своим настроением, но оно не прошло бесследно, и на этом этапе Анна-Вероника сделала кое-какие выводы:
— Буйством ничего не добьешься. Если поднять бунт, женщины способны на такое… Но в остальном наше дело правильное… Да, правильное.
По мере того как проходили в одиночестве долгие дни, многие вопросы для Анны-Вероники прояснялись, и она принимала решения.
Женщин она поделила на две категории: таких, которые испытывают к мужчинам вражду, и таких, у которых этой вражды нет.
— Главная причина, почему я здесь не нахожу себе места, — оказала она, — состоит в том, что мне нравятся мужчины. Я умею с ними разговаривать, я никогда не ощущала их враждебности. У меня нет классового чувства принадлежности к женщинам. Я не хочу, чтобы какие-нибудь законы или свободы отгородили меня от мистера Кейпса. Сердце подсказывает мне, что от него я приняла бы все…
— Женщина хочет надежного союза с мужчиной, с мужчиной, который лучше ее. Она хочет этого, и такой союз ей нужнее всего на свете. Может быть, это нехорошо, несправедливо, но так оно есть. Не закон, не обычай установили это, оно не навязано мужчинами силой. Просто таков порядок вещей. Женщина хочет быть свободной, она хочет гражданских прав и экономической независимости, чтобы не оказаться во власти мужчины, если это не тот, который ей нужен. Но только бог, создатель вселенной, может изменить этот порядок и помешать ей быть рабыней того, который ей нужен.
— А если она не нужна ему?
— Мужчины так капризны и требовательны!
Она потерла лоб костяшками пальцев.
— О, до чего сложна жизнь! — с тяжким вздохом воскликнула Анна-Вероника. — Распутаешь один узел — затягивается другой!.. Пока что-нибудь изменится по существу, пройдет двести лет… Меня уже не будет в живых… Не будет!..
Однажды днем, когда всюду было тихо, надзирательница услышала, как Анна-Вероника вдруг с нескрываемым душевным волнением и тревогой крикнула:
— И зачем только я сожгла эти двадцать фунтов!
Анна-Вероника сидела и разглядывала свой обед. Мясо было жестким и сервировано крайне неаппетитно.
— Может быть, кто-нибудь подрабатывает на этой еде? — сказала она.
— Создаешь себе нелепое представление о безнравственности простых людей и об образцовом правосудии, которое сажает их за решетку. И вот вам тюрьмы, кишащие паразитами!
— Это и есть истинная сущность нашей жизни; то, о чем мы, утонченные и обеспеченные люди, забываем. Мы воображаем, что в своей основе мир справедлив и благороден. Но это неправда! Нам кажется, что стоит бросить вызов своим близким и вступить в жизнь, и все сразу станет легким и прекрасным. Мы не отдаем себе отчета в том, что даже кое-какую цивилизацию, которая есть у нас в Морнингсайд-парке, поддерживают с трудом. Что толку возмущаться полисменами?..
— Разве в нашей жизни простодушная девушка может расхаживать одна? Это мир грязи, микробов, кожных болезней. Мир, где закон может быть туп, как свинья, а полицейские участки — загаженные берлоги. Нам необходимы покровители и помощь. Нужна чистая вода.
— Что со мной: я становлюсь разумной, или меня укротили?
— Просто я увидела жизнь с разных сторон, поняла, как она сложна и непонятна. А раньше мне казалось, что нужно только взять ее за горло.
— А у нее нет горла!
Как-то ей пришла в голову мысль о самопожертвовании, и она решила, что сделала важное и поучительное открытие.
Ее охватило удивительное ощущение новизны своего открытия.
— Какой я была все это время? — спросила она себя и ответила: — Законченной эгоисткой, неразумно самоутверждающейся Анной-Вероникой, в которой не было ни чуточки дисциплины, религии или уважения к какому-нибудь авторитету, ничего, что бы сдерживало ее.
Ей казалось, что наконец-то она нашла объяснение своим поступкам. Ведь ни о ком, кроме себя, она по-настоящему не думала, что бы она ни делала, какие бы планы ни строила. Даже Кейпс был для нее только объектом, возбуждающим пылкую любовь, просто идолом, в ногах которого можно было мысленно с восторгом валяться. Она намеревалась устроить себе радостную жизнь, вольную, без всякой опеки, развивать свой интеллект, не подумав даже о том, чего это будет стоить ей и ее близким.
— Я оскорбила отца, — сказала она, — оскорбила тетку; огорчила и обидела беднягу Тедди. Я никому не доставила радости, и то, что со мною случилось, я заслужила…
— Хотя бы только потому, что ты оскорбляла людей ради своего удовольствия и свободы, и вот нужно терпеть…
— Надломленные люди! Должно быть, мир состоит только из безответственных эгоистов и надломленных людей…
— Тебе, как и другим, придется спустить свое крохотное знамя гордыни, Анна-Вероника…
— Компромисс… и доброта.
— Компромисс и доброта.
— Кто ты такая, чтобы мир лежал у твоих ног?
— Надо быть порядочной гражданкой, Анна-Вероника. Ты ничем не лучше других. И нечего цепляться за человека, который тебе не принадлежит, даже не интересуется тобой. Уж это, во всяком случае, ясно.
— Надо вести себя прилично и разумно. Надо уметь ладить с людьми, которыми бог тебя окружил. Остальные же это делают!
Она долго думала над этим. Почему бы ей не стать другом Кейпса? Она нравится ему, во всяком случае, он всегда казался довольным, когда они бывали вместе. Почему бы ей не стать другом Кейпса — сдержанным и сохраняющим собственное достоинство? В конце концов такова жизнь. Анна-Вероника ни от чего не отрекалась, и ни у кого нет таких данных, чтобы забрать все, предлагаемое жизнью. Каждому приходится вступать с нею в сделки…
Хорошо бы стать другом Кейпса.
Она могла бы продолжать свои занятия биологией, даже работать над теми же проблемами, которыми занимается он…
Может быть, ее внучка вышла бы замуж за его внука…
Ей стало ясно, что в течение всего этого нелепого похода за независимость она ничего хорошего ни для кого не сделала, а ей помогали многие люди. Она вспомнила о тетке и кошельке, оставленном на столе, о многих других случаях, когда проявленная к ней доброта доставляла другим всякие хлопоты, которых она не умела ценить. Она вспомнила о поддержке, оказанной ей Уиджетами, о поклонении Тедди; с неожиданной теплотой и жалостью вспомнила об отце, о мистере Мэннинге и его неизменной преданности, о привязанности к ней мисс Минивер.
— А мной владела только гордость, гордость и гордость!
— Я блудная дочь. Я вернусь к отцу и скажу ему…
— Должно быть, тот, кто горд и самоутверждается, грешит! Я грешила против бога… Грешила против бога, я грешна перед богом и перед тобой…
— Бедный, старенький папочка… Интересно, много ли он истратит на откормленного теленка?[16]
Ее мыслями снова завладел Кейпс. Он являлся ей не то в лихорадочном забытьи, не то в полубреду, и она разговаривала с ним вслух. Всю ночь перед ней маячил какой-то совершенно немыслимый, не похожий на себя Кейпс, и она спорила с ним о положении мужчин и женщин. Он представлялся ей в форме полисмена, совершенно безмятежным. В какой-то безумный миг она вообразила, что ей необходимо изложить обстоятельства своего дела в стихах.
— Женщины — это музыка, а мужчины — инструменты, — сказала она про себя. — Мы — поэзия, вы — проза.
Двустишие родилось в ее голове само собой, и за ним тут же потянулась бесконечная цепь таких же стихов. Она сочиняла их и посвящала Кейпсу. Они теснились в ее отчаянно болевшей голове, и она не могла от них избавиться.
У них рассудок, стих у нас.
Берет мужчина верх тотчас.
— К черту! — наконец воскликнула Анна-Вероника, когда, помимо ее воли, появилось чуть ли не сто первое двустишие.
Мужчина — тот везде пройдет,
Уж он-то юбки не порвет.
Мужчина всюду верх берет.
Без женских козней, без тенет
Везде мужчина верх берет,
Пускай зубов недостает —
Везде мужчина верх берет,
Не соблюдая наших мод,
Цилиндры носит круглый год.
Везде мужчина верх берет.
Без всяких талий он живет,
Везде мужчина верх берет,
И лысый он не пропадет —
Везде мужчина верх берет.
Спиртного не возьму я в рот —
И здесь мужчина верх берет.
Никто к нему не пристает —
Везде мужчина верх берет.
Детей рожаем в свой черед…
Потом ее мучило беспокойство, не подцепила ли она во время принудительного мытья какую-нибудь кожную болезнь.
Вдруг она стала корить себя за то, что у нее вошло в привычку употребление бранных слов.
Она перевернулась на живот и заткнула уши, пытаясь избавиться от навязчивого ритма этих стишков. Она долго лежала неподвижно, и мозг ее успокоился. Она заметила, что разговаривает. Она заметила, что разговаривает с Кейпсом вполголоса, идет на разумные уступки.
Бранится, курит он и пьет —
Везде мужчина верх берет.
Распутник, сквернослов, урод —
Везде мужчина верх берет.
— В конце концов можно сказать многое и в защиту женственности и хороших манер, — согласилась она. — Женщинам следует быть и мягкими и уступчивыми, и только тогда оказывать сопротивление, когда посягают на их добродетель или хотят принудить к неблаговидному поступку. Я знаю это, любимый, здесь-то уж я могу позволить себе так называть тебя. Я признаю, что женщины викторианской эпохи хватили через край. Их добродетель — это та непорочность, которая не светит и не греет. Но все же невинность существует. Об этом я читала, задумывалась, догадывалась, я присматривалась к жизни, а теперь моя невинность… замарана.
— Замарана!..
— Видишь ли, милый, человек горячо, неудержимо к чему-то стремится… К чему же? Хочется быть чистой. Ты желал бы, чтобы я была чистой, ты желал бы этого, если бы думал обо мне, если бы…
— Думаешь ли ты обо мне?..
— Я дурная женщина. Не то, чтобы я была дурной… Я хочу сказать, я нехорошая женщина. В моей бедной голове такая путаница, что я едва понимаю, о чем говорю. Я хотела сказать, что я вовсе не образец хорошей женщины. В моем характере есть что-то мужское. С женщинами всякое случается — с добродетельными женщинами, — и от них требуется только одно: чтобы они отнеслись к этому правильно. Чтобы сохранили чистоту. А я всегда нарочно встреваю во всякие истории. И всегда пачкаюсь…
— Это такая грязь, которая смывается, мой дорогой, но это все-таки грязь.
— Невинная, безропотная женщина, которая хранит добродетель, нянчит детей и служит мужчине, которую обожают и обманывают, она королева мужчин, мученица, белоснежная мать… На это женщина способна, только если она религиозна, а я не религиозна, в таком смысле — нет, мне на все это наплевать.
— Я не кроткая. И, конечно, я не леди.
— Но я и не груба. Однако нет у меня целомудрия помыслов, истинного целомудрия. Добродетельную женщину от греховных мыслей охраняют ангелы с огненными мечами…
— А существуют ли подлинно добродетельные женщины?
— Меня огорчает, что я ругаюсь. Да, ругаюсь. Вначале я делала это в шутку. Потом это стало вроде дурной привычки. В конце концов ругательства, как табачный пепел, ложатся на все, что бы я ни говорила и ни делала.
— «Ага, мисс, попалась. Ну-ка лягни их!» — крикнули мне.
— Я обругала полисмена, и он возмутился! Он возмутился!
— Черт! Но в голове у меня проясняется. Должно быть, скоро рассвет.
За нас краснеют полисмены.
Мужчина — властелин вселенной.
— А теперь спать! Спать! Спать! Спать!
Сменяется сумрак сиянием дня.
Довольно, довольно! Измучилась я.
— А теперь, — сказала себе Анна-Вероника, садясь на неудобную табуретку в своей камере после получасовой гимнастики, — нечего сидеть, как дура. Целый месяц мне только и дела будет, что размышлять. Так почему бы не начать сейчас? Мне многое нужно продумать до конца.
— Как же правильнее поставить вопрос? Что я собой представляю? Что мне с собою делать?
— Хотела бы я знать, многие ли действительно продумывают все до конца?
— Может быть, мы просто цепляемся за готовые фразы и подчиняемся настроениям?
— В старину было по-другому: люди умели различать добро и зло, у них была ясная, благоговейная вера, которая как будто все объясняла и для всего указывала закон. У нас теперь ее нет. У меня, во всяком случае, нет. И нечего прикидываться, будто она у тебя есть, когда на самом деле ее нет… Должно быть, я верю в бога… По-настоящему я никогда не думала о нем, да и никто не думает… Мои взгляды, наверное, сводятся вот к чему: «Я верю, скорее всего безотчетно, во всемогущего бога-отца, как в основу эволюционного процесса, а также в некий сентиментальный и туманный образ, в Иисуса Христа, его сына, за которым уже не стоит ничего конкретного…»
— Нехорошо, Анна-Вероника, притворяться, будто ты веруешь, если нет у тебя веры…
— Молюсь ли я, чтобы бог даровал мне веру? Но ведь этот монолог и есть та форма молитвы, на которую способны люди моего склада. Разве я не молюсь об этом теперь, не молюсь откровенно?
— Наш разум заражен болезнью неверия, и у всех у нас путаница в мыслях — у каждого…
— Смятение мыслей — вот что у меня сейчас в голове!..
— Эта нелепая тоска по Кейпсу — «помешательство на Кейпсе», как сказали бы в Америке. Почему меня так неудержимо тянет к нему? Почему меня так влечет к нему, и я постоянно думаю о нем и не в силах отогнать его образ?
— Но ведь это еще не все!
— Прежде всего ты любишь себя, Анна-Вероника! Запомни это. Душа, которую тебе надо спасать, — это душа Анны-Вероники.
Она опустилась на колени на полу своей камеры, сжала руки и долго не произносила ни слова.
— О боже! — наконец сказала она. — Почему я не умею молиться?
Когда Анну-Веронику предупредили, что к ней зайдет капеллан, у нее мелькнула мысль обратиться к нему со своими трудными вопросами весьма деликатного характера. Но она не знала порядков Кэнонгета. При появлении капеллана она встала, как было ей приказано, и очень удивилась, когда он по обычаям тюрьмы сел на ее место. Шляпы он не снял, и это должно было означать, что дни чудес миновали навсегда и посланец Христа не обязан быть вежливым с грешниками. Она заметила, что у него жесткие черты лица, брови насуплены и он с трудом сохраняет самообладание. Он был раздражен, и уши у него горели явно в результате какого-то недавнего спора. Усевшись, он сразу же так охарактеризовал Анну-Веронику:
— Вероятно, еще одна девица, которая лучше творца знает, где ее место в мире. Желаете спросить меня что-нибудь?
Анна-Вероника тут же изменила свое намерение. Она выпрямилась. Чувство собственного достоинства заставило ее ответить тем же тоном на неприязненный, следовательский тон этого посетителя, обходившего камеры своего прихода.
— Вы что, прошли специальную подготовку или учились в университете? — спросила она после короткой паузы, глядя на него сверху вниз.
— О! — воскликнул он, глубоко задетый.
Задыхаясь, он попытался что-то сказать, потом с презрительным жестом поднялся и вышел из камеры.
Так Анне-Веронике и не удалось получить ответ специалиста на свои вопросы, хотя она в ее теперешнем состоянии духа очень в них нуждалась.
Через несколько дней мысли ее приняли более определенный характер. Она вдруг почувствовала резкую антипатию к суфражистскому движению, вызванную в значительной мере, как это часто бывает с людьми, похожими на Анну-Веронику, неприязнью к девушке из соседней камеры. Это была рослая, неунывающая девушка, с глупой улыбкой, сменявшейся еще более глупым выражением серьезности, и с хриплым контральто. Она была крикливой, веселой и восторженной, и ее прическа всегда оказывалась в отчаянном беспорядке. В тюремной часовне она пела со смаком, во все горло, и совершенно заглушала Анну-Веронику, а когда выпускали на прогулку, бродила по двору, неуклюже расставляя ноги. Анна-Вероника решила про себя, что ее следовало бы называть «горластая озорница». Девушка эта вечно нарушала правила, что-то шептала по секрету, делала намеки на какие-то сигналы. Порой она становилась для Анны-Вероники олицетворением всех нелепостей и погрешностей суфражистского движения.
Она вечно была зачинщицей всяких мелких нарушений дисциплины. Ее самый крупный подвиг состоял в том, что она подговорила женщин выть перед обедом, подражая реву, который поднимают хищные животные в зоологических садах в часы кормления. Эту выдумку подхватили одна за другой остальные заключенные, и вскоре тюрьма стала оглашаться тявканьем, лаем, рычанием, стрекотней пеликанов и кошачьим мяуканьем, и эти звуки еще разнообразились истошными выкриками и истерическим смехом.
Многим в этом многолюдном одиночестве подобные концерты приносили неожиданное облегчение. Даже больше, чем пение гимнов. Но Анна-Вероника негодовала.
— Идиотки! — сказала она про себя, услышав эту бешеную какофонию, и добавила, адресуя свои слова девушке с хриплым голосом из соседней камеры: — Невероятные идиотки!
Понадобилось несколько дней, чтобы справиться со своим настроением, но оно не прошло бесследно, и на этом этапе Анна-Вероника сделала кое-какие выводы:
— Буйством ничего не добьешься. Если поднять бунт, женщины способны на такое… Но в остальном наше дело правильное… Да, правильное.
По мере того как проходили в одиночестве долгие дни, многие вопросы для Анны-Вероники прояснялись, и она принимала решения.
Женщин она поделила на две категории: таких, которые испытывают к мужчинам вражду, и таких, у которых этой вражды нет.
— Главная причина, почему я здесь не нахожу себе места, — оказала она, — состоит в том, что мне нравятся мужчины. Я умею с ними разговаривать, я никогда не ощущала их враждебности. У меня нет классового чувства принадлежности к женщинам. Я не хочу, чтобы какие-нибудь законы или свободы отгородили меня от мистера Кейпса. Сердце подсказывает мне, что от него я приняла бы все…
— Женщина хочет надежного союза с мужчиной, с мужчиной, который лучше ее. Она хочет этого, и такой союз ей нужнее всего на свете. Может быть, это нехорошо, несправедливо, но так оно есть. Не закон, не обычай установили это, оно не навязано мужчинами силой. Просто таков порядок вещей. Женщина хочет быть свободной, она хочет гражданских прав и экономической независимости, чтобы не оказаться во власти мужчины, если это не тот, который ей нужен. Но только бог, создатель вселенной, может изменить этот порядок и помешать ей быть рабыней того, который ей нужен.
— А если она не нужна ему?
— Мужчины так капризны и требовательны!
Она потерла лоб костяшками пальцев.
— О, до чего сложна жизнь! — с тяжким вздохом воскликнула Анна-Вероника. — Распутаешь один узел — затягивается другой!.. Пока что-нибудь изменится по существу, пройдет двести лет… Меня уже не будет в живых… Не будет!..
Однажды днем, когда всюду было тихо, надзирательница услышала, как Анна-Вероника вдруг с нескрываемым душевным волнением и тревогой крикнула:
— И зачем только я сожгла эти двадцать фунтов!
Анна-Вероника сидела и разглядывала свой обед. Мясо было жестким и сервировано крайне неаппетитно.
— Может быть, кто-нибудь подрабатывает на этой еде? — сказала она.
— Создаешь себе нелепое представление о безнравственности простых людей и об образцовом правосудии, которое сажает их за решетку. И вот вам тюрьмы, кишащие паразитами!
— Это и есть истинная сущность нашей жизни; то, о чем мы, утонченные и обеспеченные люди, забываем. Мы воображаем, что в своей основе мир справедлив и благороден. Но это неправда! Нам кажется, что стоит бросить вызов своим близким и вступить в жизнь, и все сразу станет легким и прекрасным. Мы не отдаем себе отчета в том, что даже кое-какую цивилизацию, которая есть у нас в Морнингсайд-парке, поддерживают с трудом. Что толку возмущаться полисменами?..
— Разве в нашей жизни простодушная девушка может расхаживать одна? Это мир грязи, микробов, кожных болезней. Мир, где закон может быть туп, как свинья, а полицейские участки — загаженные берлоги. Нам необходимы покровители и помощь. Нужна чистая вода.
— Что со мной: я становлюсь разумной, или меня укротили?
— Просто я увидела жизнь с разных сторон, поняла, как она сложна и непонятна. А раньше мне казалось, что нужно только взять ее за горло.
— А у нее нет горла!
Как-то ей пришла в голову мысль о самопожертвовании, и она решила, что сделала важное и поучительное открытие.
Ее охватило удивительное ощущение новизны своего открытия.
— Какой я была все это время? — спросила она себя и ответила: — Законченной эгоисткой, неразумно самоутверждающейся Анной-Вероникой, в которой не было ни чуточки дисциплины, религии или уважения к какому-нибудь авторитету, ничего, что бы сдерживало ее.
Ей казалось, что наконец-то она нашла объяснение своим поступкам. Ведь ни о ком, кроме себя, она по-настоящему не думала, что бы она ни делала, какие бы планы ни строила. Даже Кейпс был для нее только объектом, возбуждающим пылкую любовь, просто идолом, в ногах которого можно было мысленно с восторгом валяться. Она намеревалась устроить себе радостную жизнь, вольную, без всякой опеки, развивать свой интеллект, не подумав даже о том, чего это будет стоить ей и ее близким.
— Я оскорбила отца, — сказала она, — оскорбила тетку; огорчила и обидела беднягу Тедди. Я никому не доставила радости, и то, что со мною случилось, я заслужила…
— Хотя бы только потому, что ты оскорбляла людей ради своего удовольствия и свободы, и вот нужно терпеть…
— Надломленные люди! Должно быть, мир состоит только из безответственных эгоистов и надломленных людей…
— Тебе, как и другим, придется спустить свое крохотное знамя гордыни, Анна-Вероника…
— Компромисс… и доброта.
— Компромисс и доброта.
— Кто ты такая, чтобы мир лежал у твоих ног?
— Надо быть порядочной гражданкой, Анна-Вероника. Ты ничем не лучше других. И нечего цепляться за человека, который тебе не принадлежит, даже не интересуется тобой. Уж это, во всяком случае, ясно.
— Надо вести себя прилично и разумно. Надо уметь ладить с людьми, которыми бог тебя окружил. Остальные же это делают!
Она долго думала над этим. Почему бы ей не стать другом Кейпса? Она нравится ему, во всяком случае, он всегда казался довольным, когда они бывали вместе. Почему бы ей не стать другом Кейпса — сдержанным и сохраняющим собственное достоинство? В конце концов такова жизнь. Анна-Вероника ни от чего не отрекалась, и ни у кого нет таких данных, чтобы забрать все, предлагаемое жизнью. Каждому приходится вступать с нею в сделки…
Хорошо бы стать другом Кейпса.
Она могла бы продолжать свои занятия биологией, даже работать над теми же проблемами, которыми занимается он…
Может быть, ее внучка вышла бы замуж за его внука…
Ей стало ясно, что в течение всего этого нелепого похода за независимость она ничего хорошего ни для кого не сделала, а ей помогали многие люди. Она вспомнила о тетке и кошельке, оставленном на столе, о многих других случаях, когда проявленная к ней доброта доставляла другим всякие хлопоты, которых она не умела ценить. Она вспомнила о поддержке, оказанной ей Уиджетами, о поклонении Тедди; с неожиданной теплотой и жалостью вспомнила об отце, о мистере Мэннинге и его неизменной преданности, о привязанности к ней мисс Минивер.
— А мной владела только гордость, гордость и гордость!
— Я блудная дочь. Я вернусь к отцу и скажу ему…
— Должно быть, тот, кто горд и самоутверждается, грешит! Я грешила против бога… Грешила против бога, я грешна перед богом и перед тобой…
— Бедный, старенький папочка… Интересно, много ли он истратит на откормленного теленка?[16]