Герберт Уэллс
АННА-ВЕРОНИКА
1. Анна-Вероника объясняется с отцом
Однажды, в конце сентября, в среду, под вечер, Анна-Вероника Стэнли возвращалась домой из Лондона в торжественном и приподнятом настроении, так как твердо решила сегодня же непременно объясниться с отцом. До сих пор она пугалась такого шага, но сейчас решилась на него бесповоротно. Наступил перелом, и она рада, что он наступил. В поезде она говорила себе, что он должен быть окончательным. И роман о ней начинается именно с этого момента, не раньше и не позже, так как в нем будет рассказана история этого перелома и его последствий.
В купе поезда, идущего из Лондона в Морнингсайд-парк, Анна-Вероника была одна и потому сидела на скамейке с ногами: поза эта, вероятно, привела бы в отчаяние ее мать и повергла бы в полный ужас бабушку; подняв колени до самого подбородка и обхватив их руками, Анна-Вероника так глубоко задумалась, что, лишь увидев фонарь с надписью, вдруг поняла, что доехала до Морнингсайд-парка, и, хотя поезд только еще подходил к станции, ей показалось, что он уже отходит.
— Господи! — воскликнула она, вскочив, схватила кожаную папку с тетрадями, пухлым учебником и брошюрой в шоколадно-желтой обложке и ловко спрыгнула со ступенек вагона, но тут же заметила, что поезд еще только замедляет ход и что ей из-за ее торопливости придется пройти всю платформу.
— Вот дура! — пробормотала она. — Идиотка!
В душе у нее все кипело, хотя она и шагала с тем независимым и безмятежно-спокойным видом, какой надлежит иметь на глазах у людей молодой особе двадцати двух лет.
Она миновала железнодорожный переезд, затем опрятные и скромные домики, где помещались конторы торговца углем и агента по продаже домов, и дошла до турникета возле мясной, за которым начиналась тропинка, ведшая к дому ее отца. Перед почтой стоял белокурый молодой человек без шляпы, в серых фланелевых брюках; он старательно налеплял марку на письмо. Когда он увидел Анну-Веронику, в его лице появилась какая-то суровость и вместе с тем оно почему-то порозовело. Анна-Вероника спокойно сделала вид, что не замечает его, хотя, быть может, именно его присутствие и заставило ее идти полем, в обход, а не прямо по дорожке вдоль Авеню.
— Уф! — сказал он и неуверенно посмотрел на письмо, прежде чем опустить его в почтовый ящик. — Ну, пошло!
Потом несколько мгновений помедлил в нерешительности, засунув руки в карманы и собрав губы в кружочек, словно намеревался засвистать, затем повернулся и по главной улице отправился домой.
Едва Анна-Вероника миновала изгородь, как тут же забыла об этой встрече, и на лице ее вновь появилось выражение суровой озабоченности. «Теперь или никогда», — сказала она себе.
Морнингсайд-парк был, как говорится, дыра дырой. Подобно доримской Галлии, он состоял из трех частей: главной улицы — Морнингсайд-парк авеню, которая, делая обдуманно элегантный изгиб, бежала от станции в земледельческую глушь, где по обе ее стороны желтели большие кирпичные виллы; столпившихся вокруг почты лавок и, наконец, теснившихся под железнодорожным мостом домишек рабочих. Под этим мостом проходила дорога из Сарбайтона и Эпсома. И там, словно молодая поросль в канаве, недавно появилась, подобно четвертому сословию, стайка наскоро оштукатуренных красно-белых вилл с аляповатыми фронтонами и металлическими шторами на окнах. Позади улицы высился небольшой холм, а по его гребню вдоль железной ограды тянулась тропинка; она доходила до лесенки, осененной вязом, там разветвлялась, и одно из ее ответвлений снова вело к Авеню.
— Теперь или никогда, — повторила Анна-Вероника, поднимаясь по лесенке, — терпеть не моту скандалов. Либо мне придется оказать сопротивление, либо уступить навсегда.
Она уселась в свободной и небрежной позе и стала созерцать задние фасады домов, стоявших вдоль Авеню; затем устремила взгляд туда, где из-за деревьев выглядывали новенькие красно-белые виллы. Она словно составляла опись всего, что открывалось перед нею.
— О господи! — проговорила она наконец. — Ну и дыра! Тут задохнуться можно! Интересно, за кого он меня принимает?
Когда она наконец спустилась со ступенек, на ее лице, окрашенном теплым румянцем, уже не осталось и следа колебаний или внутренней борьбы. Сейчас в нем было то спокойствие и та ясность, какие бывают у людей, принявших твердое решение. Она вся выпрямилась, взгляд карих глаз был тверд и устремлен вперед.
Когда Анна-Вероника приблизилась к повороту, показался белокурый молодой человек без шляпы и в фланелевых брюках. Он сделал вид, будто они встретились случайно, и неловко поклонился.
— Привет, Ви! — сказал он.
— Привет, Тедди! — ответила она.
В то время, как она проходила мимо него, он чуть замедлил шаг.
Но было ясно, что девушка сейчас не в настроении беседовать с ним. Он понял, что обречен один идти полями и в такую чудесную погоду совершить неинтересную прогулку.
«Тьфу, черт!» — заметил он про себя по этому случаю.
Анне-Веронике Стэнли исполнилось двадцать один год и шесть месяцев. У нее были черные волосы, тонко очерченные брови, свежий цвет лица; казалось, силы, ваявшие ее черты, работали любовно и неторопливо и придали им изящество и утонченность. Она была стройна и порой казалась высокого роста, двигалась легко и весело, как тот, кто обычно здоров, а иногда, задумавшись, слегка опускала голову. В ее чуть сжатых губах чувствовалось не то легкое презрение, не то тень усмешки; она выглядела спокойной и сдержанной, но это была маска, прикрывавшая бурное недовольство и жажду жизни и свободы.
Ей хотелось жить. Ее охватывало страстное и нетерпеливое желание чего-то, чего, она и сама хорошенько не знала: желание делать, быть, познавать на опыте. А опыт к ней не спешил. Весь мир вокруг, казалось, был — как бы это выразить — словно в чехлах, точно дом летом, когда люди из него выехали. Жалюзи опущены, солнечный свет не проникает в комнаты, и ни за что не определишь, какие краски скрываются под этими серыми оболочками. А ей хотелось знать. Но не было никакого намека на то, что жалюзи будут подняты, что окна или двери откроются или что с люстр, сулящих потоки яркого света, будут сняты пыльные чехлы и их приведут в порядок и зажгут. Вокруг нее реяли какие-то смутные существа; они не только говорили, но даже думали вполголоса!..
Пока Анна-Вероника училась в школе, особенно в начальных классах, жизнь от нее как будто не таилась, подсказывала, что надо делать и чего не надо, какие уроки учить и в какие игры играть, окружала ее самыми подходящими разнообразными интересами. Но теперь она словно проснулась и поняла, что существует значительная группа интересов, которая называется «быть влюбленной» и «выйти замуж», и что есть ряд определенных предварительных этапов, заманчивых и увлекательных, как, например, флирт и заинтересованность представителями другого пола. Она подошла к этой области с присущей ей живостью и сообразительностью. Но здесь она натолкнулась на препятствие. Окружающая ее среда в лице школьных учительниц, старших подруг тетки и других ответственных и авторитетных лиц поспешила заверить ее, что она ни в коем случае не должна даже помышлять о таких вещах. Мисс Моффат, преподавательница истории и этики, высказывалась на этот счет особенно определенно, и все они единодушно выражали свое презрение и жалость к девушкам, чьи мысли заняты этой стороной жизни, утверждая, что такие девушки выдают себя в разговоре, одежде, манере держаться. Казалось, это действительно группа интересов совершенно отличная от всего прочего, странная, особая, и ее следует ужасно стыдиться. И все-таки Анна-Вероника находила, что крайне трудно не думать о ней, но, обладая немалой долей гордости, решила, что будет отстранять от себя столь опасные темы и держаться от них как можно дальше; в результате к концу школы ее чувства остались словно под чехлом, и, как я уже говорил, она оказалась в тупике.
Анна-Вероника обнаружила, что в жизни, в которой на эти вещи наложен запрет, у нее нет своего особого места, ей нечего делать; остается вести бесцельное существование, а ее единственными занятиями будут хождение в гости, игра в теннис, чтение добродетельных романов, прогулки да вытирание пыли в доме отца. Тогда она решила, что уж лучше продолжать учиться. Она была девушка умная, лучшая ученица выпуска, и вот, окончив среднюю школу, она повела смелую борьбу за Соммервил или Ньюхем; но оказалось, что отец как-то за обедом у друзей встретился с девушкой из Соммервила, поспорил с ней и пришел к выводу, что высшее образование лишает женщину присущей ей женственности.
«Пусть дочь живет дома», — категорически заявил он.
Споры тянулись довольно долго, а тем временем Анна-Вероника продолжала учиться. В конце концов пришли к компромиссу и согласились на том, что она прослушает курс естественных наук в женском Тредголдском колледже. Поэтому сразу после школы она поступила в Лондонский университет и, достигнув совершеннолетия, долго пререкалась с теткой из-за ключа от входной двери и постоянного железнодорожного билета.
Затаенное любопытство к некоторым явлениям жизни начало возвращаться к ней, едва прикрытое интересом к литературе и искусству. Она всегда много читала, но теперь из-за теткиной цензуры протаскивала как контрабанду все те книги, которые, по ее мнению, ей могли запретить, вместо того чтобы приносить их домой открыто, и ходила в театр всякий раз, когда могла раздобыть приемлемого спутника. Она сдала экзамены по общеобразовательным предметам с отличием и специализировалась по естественным наукам.
У нее было врожденное чувство формы и необычайная ясность ума; она заинтересовалась биологией и особенно сравнительной анатомией, хотя непосредственного отношения к ее личной жизни это не имело. Она научилась хорошо анатомировать, и через год ее уже раздражала своей ограниченностью преподавательница, бакалавр наук, выкладывавшая студентам в Тредголдской лаборатории кучу устаревших сведений. Анна-Вероника видела, что эта дама безнадежно ошибается и путается, особенно когда объясняет строение черепа, а ведь тут-то и сказывается настоящее знание сравнительной анатомии. И тогда ей захотелось поступить в Имперский колледж в Вестминстере, где читал Рассел, и продолжить свою работу над первоисточниками.
Она уже заговаривала об этом с отцом, но он уклончиво отвечал: «Посмотрим, малютка Ви, посмотрим». На этой стадии «смотрения» все так и оставалось до тех пор, пока не началась очередная сессия в Тредголдском колледже, а тем временем возник другой, менее серьезный конфликт, но он помог решить и вопрос об отдельном ключе и вопрос о положении Анны-Вероники вообще.
Помимо различных бизнесменов, адвокатов, государственных служащих и вдов, проживающих на Морнингсайд-парк авеню, там имелось явно не похожее на Других своими художественными склонностями семейство Уиджетов, с которыми Анна-Вероника очень подружилась. Мистер Уиджет был журналист и художественный критик; он носил костюм из зеленовато-серого твида и «артистический» коричневый галстук; воскресным утром он выкуривал на авеню трубку, ездил в Лондон третьим классом и теми поездами, какими было не принято ездить, и открыто презирал гольф. Он жил в одном из небольших домиков возле станции.
У журналиста был один сын, окончивший школу для лиц обоего пола, и три дочки с какими-то особенно весело вьющимися рыжими кудрями, которые Анна-Вероника находила восхитительными. Две сестры очень дружили с ней в школе и сделали немало, чтобы заинтересовать ее литературой, выходившей за пределы дозволенной в доме ее отца. Это была бодрая, легкомысленная, откровенно нуждающаяся семья, одевавшаяся в блекло-зеленые и матово-красные цвета. Девушки после средней школы перешли в Фэдденскую художественную школу и стали вести яркую, увлекательную жизнь: бывали на студенческих балах, на социалистических митингах, ходили на галерку, спорили о работе, а иногда и по-настоящему работали. Время от времени они пытались увести Анну-Веронику в сторону от ее трезвых упорных занятий и вовлечь в круг своих интересов. В октябре они пригласили ее на первый из двух больших ежегодных балов, которые устраивала их школа, и Анна-Вероника радостно приняла приглашение. И вот теперь отец заявил, что она не пойдет.
Категорически заявил, что не пойдет.
Присутствие на этом балу было связано с двумя обстоятельствами, которые Анна-Вероника при всем своем такте никак не смогла скрыть от тетки и отца. Ее обычная сдержанность и чувство собственного достоинства в данном случае оказались ни к чему. Первое обстоятельство заключалось в том, что она должна была появиться в маскарадном костюме невесты Корсара, и второе — провести остаток ночи после окончания танцев в Лондоне вместе с барышнями Уиджет и избранной компанией в «совершенно приличном маленьком отеле» возле Трафальгар-сквер.
— Но подумай, дорогая! — всполошилась тетка Анны-Вероники.
— Понимаешь, тетя, — ответила Анна-Вероника с видом человека, который сам не знает, что ему делать, — я ведь обещала прийти. Я не подумала… и не знаю, как теперь быть.
А потом отец поставил свой ультиматум. Он сообщил его дочери не устно, а в письме, что показалось ей особенно отвратительной формой запрета.
— Он не мог сказать это, глядя мне в глаза! — возмутилась Анна-Вероника. — Но, конечно, это тетя состряпала.
Поэтому, когда Анна-Вероника приблизилась к воротам своего дома, она подумала: «Нет, я с ним непременно поговорю. Я с ним поговорю. А если он не захочет…»
Но она даже мысленно не договорила, что сделает в этом случае.
Отец Анны-Вероники был поверенным и вел дела одной фирмы. Этот человек лет пятидесяти трех — худощавый, страдающий невралгией, с жестким ртом, острым носом, бритый, седой, сероглазый, в золотых очках, и с круглой лысинкой на макушке — казался изнуренным трудом и внушающим доверие. Его звали Питер. У него было пятеро детей, рождавшихся весьма нерегулярно, причем Анна-Вероника появилась на свет последней. Все это было ему уже не в новинку, и он как отец оказался несколько утомленным и невнимательным; он звал ее «малютка Ви», неожиданно и рассеянно гладил по головке и относился так, словно не помнил, сколько ей лет: одиннадцать или двадцать восемь. Дела в Сити отнимали у него много энергии, а оставшиеся силы он тратил на гольф — игру, которой придавал очень серьезное значение, — и на занятия микроскопической петрографией.
Микроскопия была его коньком, и он увлекался ею по-викториански, особенно не раздумывая. Подаренный ему в день рождения микроскоп толкнул его на путь технической микроскопии, когда ему было восемнадцать, а случайная дружба с торговцем микроскопами из Холборна укрепила эту склонность. У него были необычайно искусные пальцы, а любовь к обработке мельчайших деталей сделала его одним из самых ловких мастеров среза для микроскопа. Сидя в маленькой комнатке на чердаке, он тратил гораздо больше денег и времени, чем мог себе позволить, изготовляя новые гранильные аппараты и новую арматуру для микроскопов, шлифуя пластинки каменных пород до почти прозрачной тонкости и придавая препарату для исследования особую красоту и благородство. По его словам, он занимался этим, чтобы «отвлечься». Наиболее удачные препараты он выставлял в Лаундинском обществе микроскопии, и их высокое техническое совершенство неизменно вызывало восхищение. Научная ценность их была не столь велика, ибо он выбирал породы исключительно с точки зрения трудности их обработки или интереса для вечеров, устраиваемых научным обществом. К производившимся «теоретиками» срезам он относился с глубоким презрением. Может быть, с их помощью и можно было решать целый ряд вопросов, но они были толсты и неровны, просто убогие поделки. И все-таки в этом мире, неразборчивом и упорствующем в своих заблуждениях, эти господа получали всякие отличия…
Читал он мало, главным образом бодрящие, легкие романы с названиями, где фигурировал цвет, например, «Красный меч», «Черный шлем», «Пурпурная мантия», тоже чтобы «отвлечься». Читал он их обычно зимними вечерами, после обеда, при чтении присутствовала Анна-Вероника; ее всегда сердило, что он старается пододвинуть лампу как можно ближе к себе и занять ногами в потертых пестрых туфлях из оленьей кожи всю каминную решетку.
Иногда она удивлялась, зачем ему нужно так много «отвлекаться». Его любимой газетой была «Таймс»; он начинал ее читать за утренним завтраком, нередко сердясь вслух, и уносил с собой, чтобы закончить в поезде, поэтому дома не оставалось никакой газеты.
Иногда Анне-Веронике приходила мысль о том, что ведь она знавала его и тогда, когда он был гораздо моложе, но день следовал за днем, и каждый следующий сглаживал впечатления от предыдущего. Все же она, конечно, помнила, что, будучи еще девочкой, видела его не раз в теннисных брюках, и он очень ловко въезжал на велосипеде в ворота и подкатывал к подъезду. В те времена он помогал жене, когда она возилась в саду, и околачивался поблизости, когда она, взобравшись на лестницу, забивала в стену буфетной гвозди для ползучих растений.
Анна-Вероника была в семье самой младшей, и ей пришлось жить в доме, который, по мере того, как девочка росла, становился все малолюднее и тише. Мать ее умерла, когда ей было тринадцать, сестры — обе намного старше ее — повыходили замуж, одна — подчинившись воле родителей, другая — вопреки этой воле; оба брата давно не жили дома, поэтому она очень ценила отца и старалась как можно больше получить от него. Но он был не из тех отцов, от которых можно многое получить.
Его взгляды на девушек и женщин были сентиментальны и не слишком содержательны: он считал, что либо это создания, в отношении которых современный словарь чересчур бледен, и поэтому они чаще всего весьма нежелательно желанны, либо слишком хороши и чисты для жизни. Так он делил разнообразных представительниц женского пола на две упрощенные категории, не считаясь со всеми промежуточными разновидностями. Он находил, что эти две категории нельзя смешивать даже в мыслях, их следует держать как можно дальше друг от друга. Женщины — сосуд скудельный, они созданы либо для почитания, либо для бесчестья, и притом это хрупкие сосуды. Он никогда не желал иметь дочерей. Каждый раз, когда у него рождалась дочь, он прятал свое огорчение от жены, прикрываясь особенной нежностью и экспансивностью. Но в ванной комнате отводил душу и ругался со страстной искренностью. Это был настоящий мужчина, не способный на горячие отцовские чувства, и он любил свою темноглазую, изящную, румяную и деятельную маленькую жену с подлинной страстностью. Однако ему всегда казалось (хотя он никогда не позволял себе высказать эту мысль вслух), что столь поспешное увеличение семейства является как бы некоторой неделикатностью с ее стороны. Он решил, что его два сына должны сделать блестящую карьеру, и при всех обычных человеческих отклонениях и задержках дело к тому и шло. Один служил гражданским чиновником в Индии, другой работал в быстро развивающейся машиностроительной промышленности. А о дочерях, как он надеялся, позаботится мать.
Относительно дочерей у него не было никаких планов. Они выйдут замуж, вот и все.
Конечно, когда в доме есть маленькая дочурка, это чудесно. Она весело бегает по комнатам, устраивает возню, она хорошенькая и радостная, у нее пушистые, мягкие волосы и способность гораздо теплее выражать свою привязанность, чем у мальчиков. Это — прелестное маленькое добавление к матери, которая улыбается, глядя на нее, а девчурка жестикулирует, в точности копируя материнские жесты. Она изрекает восхитительные суждения, их можно повторять в Сити, и они годились бы для «Панча». У нее есть пропасть ласкательных имен: Бэбс и Байб, Виддлс и Ви; вы шутя шлепаете ее, и она вас тоже. Она любит сидеть на вашем колене. Все это восхитительно, как и должно быть.
Но маленькая дочурка — это одно, а дочь — совсем другое. Тут возникают отношения, которые мистер Стэнли никогда не продумывал до конца. А когда он начинал размышлять о них, этот процесс оказывался столь волнительным, что он тут же старался отвлечься. Разноцветные романы, которыми он тешил себя, весьма вскользь касались этой стороны жизни, никогда не помогали в ней разобраться. У героев таких романов никогда не бывало Собственных дочерей, они брали их у других. Единственную ошибку романов этого направления он видел в слишком легком отношении к правам родителей. А он инстинктивно стремился смотреть на дочерей как на свою полную собственность: они обязаны были его слушаться, он имел право отдать их замуж или оставить дома, чтобы они служили ему опорой в надвигающейся старости, — все это зависело от его воли. Но он желал, чтобы этот его взгляд на дочерей как на собственность был окутан некоей сентиментальной и чарующей дымкой, чтобы все это было облечено в достойную форму, хотя, по сути, и оставалось чувством собственника. Это право представлялось ему лишь разумным вознаграждением за уход и заботы при воспитании дочерей. Ведь дочери — совсем другое, чем сыновья, хотя и в романах, которые он читал, и в мире, в котором он жил, его взгляды не подтверждались. Однако вместо них не выдвигалось ничего иного, и пока они существовали в нем sotto voce[1], он отвергал и старое и новое; его дочери стали как бы независимы и зависимы, что совсем нелепо. Одна вышла замуж по его желанию, другая — против его желания, а теперь вот Анна-Вероника, его маленькая Ви, была неудовлетворена своим родным домом — таким красивым, служившим ей надежной защитой. Она бегает со своими друзьями, которые не носят шляп, по митингам социалистов и балам будущих художников и намерена довести свое научное честолюбие до неженских размеров. Она как будто видит в нем только кассира, оплачивающего ее свободу. А теперь она настаивает на том, что должна расстаться с целомудренной безопасностью женского Тредголдского колледжа и перейти на безнравственные курсы Рассела, желает пойти на костюмированный бал, одетая пираткой, и провести остаток ночи с распущенными девчонками Уиджет в каком-то не поддающемся описанию отеле в Сохо!
Он изо всех сил старался совсем не думать о ней, но и положение требовало его вмешательства, и сестра неотступно на этом настаивала. В конце концов он отложил «Лиловую шляпку», отправился в свой кабинет, зажег газовый камин и написал письмо, которое обострило их и без того неудовлетворительные родственные отношения.
«Дорогая Ви!» — писал он.
Ах, эти дочери! — Он погрыз кончик ручки, подумал, разорвал листок бумаги и начал снова:
«Дорогая Вероника, тетя сообщила мне о том, что ты условилась с Уиджетами пойти на маскарад в Лондоне. Мне известно, что ты намерена отправиться туда в каком-то маскарадном костюме, накинув поверх него твое манто для выездов, а по окончании праздника предполагаешь с твоими друзьями и компанией молодежи, без старших, закончить вечер в отеле. Право же, мне очень неприятно препятствовать твоему желанию, но, к сожалению, должен тебе сообщить…»
— Гм, — пробормотал он и зачеркнул слова «к сожалению, должен тебе сообщить…»
«…Но это невозможно».
— Нет, не годится, — сказал он и сделал новую попытку выразить свою мысль:
«Но я вынужден сообщить тебе, что считаю своим долгом категорически запретить подобную выходку».
— Черт! — буркнул он, взглянув на перемаранное письмо, и, снова взяв чистый лист, еще раз переписал начало. В его движениях уже чувствовалось некоторое раздражение.
«Я очень сожалею о том, что ты все это придумала», — продолжал он писать.
Потом сделал паузу и начал с красной строки:
«Суть заключается в следующем: твое нелепое намерение свидетельствует, что ты начала придерживаться весьма странных взглядов на то, что в твоем положении может себе позволить молодая девушка, а что — нет. Мне кажется, тебе не вполне понятны те идеалы, которые я хотел бы видеть воплощенными в отношениях между отцом и дочерью, или хотя бы то, что приличествует им. Твое отношение ко мне…»
Он опять глубоко задумался. Так трудно было найти совершенно точные слова!
«…и к твоей тете…»
Некоторое время он поискал mot juste[2], затем продолжал:
«…а также к большей части общепринятых взглядов на жизнь, я, говоря откровенно, считаю неудовлетворительными. Ты беспокойна, настойчива, все критикуешь с присущей молодости необдуманной прямолинейностью. Ты не постигаешь основных фактов жизни (и я молю бога, чтобы ты их никогда не постигла) и вследствие своей торопливости и неведения можешь попасть в такое положение, что потом будешь раскаиваться до конца своих дней. Молодую девушку повсюду подстерегают ловушки».
На миг его остановила представшая перед ним смутная картина: Вероника, читающая последнюю сентенцию. Но сейчас он был слишком взволнован, чтобы ощутить некоторую неубедительность своей аргументации, вызванную смешением метафор.
— Что ж, — пробормотал он упрямо, — так оно и есть. И все. Пора ей знать.
«Молодую девушку повсюду подстерегают ловушки, от которых ее нужно спасти любой ценой».
Он сжал губы и насупил брови, полный торжественной решимости.
«Пока я твой отец, пока твоя жизнь доверена моей заботе, я чувствую себя во всех отношениях обязанным употребить всю свою власть на то, чтобы обуздать твою нелепую склонность к экстравагантным затеям. Придет день, когда ты поблагодаришь меня за это. Я не хочу сказать, дорогая моя Вероника, будто в тебе есть что-то нехорошее — этого нет. Однако девушку марает не только совершенное зло, но и близость зла, и репутация существа неосторожного может принести не менее серьезный вред, чем действительно предосудительное поведение. Поэтому прошу тебя верить, что в данном вопросе я действую ради твоего же блага».
В купе поезда, идущего из Лондона в Морнингсайд-парк, Анна-Вероника была одна и потому сидела на скамейке с ногами: поза эта, вероятно, привела бы в отчаяние ее мать и повергла бы в полный ужас бабушку; подняв колени до самого подбородка и обхватив их руками, Анна-Вероника так глубоко задумалась, что, лишь увидев фонарь с надписью, вдруг поняла, что доехала до Морнингсайд-парка, и, хотя поезд только еще подходил к станции, ей показалось, что он уже отходит.
— Господи! — воскликнула она, вскочив, схватила кожаную папку с тетрадями, пухлым учебником и брошюрой в шоколадно-желтой обложке и ловко спрыгнула со ступенек вагона, но тут же заметила, что поезд еще только замедляет ход и что ей из-за ее торопливости придется пройти всю платформу.
— Вот дура! — пробормотала она. — Идиотка!
В душе у нее все кипело, хотя она и шагала с тем независимым и безмятежно-спокойным видом, какой надлежит иметь на глазах у людей молодой особе двадцати двух лет.
Она миновала железнодорожный переезд, затем опрятные и скромные домики, где помещались конторы торговца углем и агента по продаже домов, и дошла до турникета возле мясной, за которым начиналась тропинка, ведшая к дому ее отца. Перед почтой стоял белокурый молодой человек без шляпы, в серых фланелевых брюках; он старательно налеплял марку на письмо. Когда он увидел Анну-Веронику, в его лице появилась какая-то суровость и вместе с тем оно почему-то порозовело. Анна-Вероника спокойно сделала вид, что не замечает его, хотя, быть может, именно его присутствие и заставило ее идти полем, в обход, а не прямо по дорожке вдоль Авеню.
— Уф! — сказал он и неуверенно посмотрел на письмо, прежде чем опустить его в почтовый ящик. — Ну, пошло!
Потом несколько мгновений помедлил в нерешительности, засунув руки в карманы и собрав губы в кружочек, словно намеревался засвистать, затем повернулся и по главной улице отправился домой.
Едва Анна-Вероника миновала изгородь, как тут же забыла об этой встрече, и на лице ее вновь появилось выражение суровой озабоченности. «Теперь или никогда», — сказала она себе.
Морнингсайд-парк был, как говорится, дыра дырой. Подобно доримской Галлии, он состоял из трех частей: главной улицы — Морнингсайд-парк авеню, которая, делая обдуманно элегантный изгиб, бежала от станции в земледельческую глушь, где по обе ее стороны желтели большие кирпичные виллы; столпившихся вокруг почты лавок и, наконец, теснившихся под железнодорожным мостом домишек рабочих. Под этим мостом проходила дорога из Сарбайтона и Эпсома. И там, словно молодая поросль в канаве, недавно появилась, подобно четвертому сословию, стайка наскоро оштукатуренных красно-белых вилл с аляповатыми фронтонами и металлическими шторами на окнах. Позади улицы высился небольшой холм, а по его гребню вдоль железной ограды тянулась тропинка; она доходила до лесенки, осененной вязом, там разветвлялась, и одно из ее ответвлений снова вело к Авеню.
— Теперь или никогда, — повторила Анна-Вероника, поднимаясь по лесенке, — терпеть не моту скандалов. Либо мне придется оказать сопротивление, либо уступить навсегда.
Она уселась в свободной и небрежной позе и стала созерцать задние фасады домов, стоявших вдоль Авеню; затем устремила взгляд туда, где из-за деревьев выглядывали новенькие красно-белые виллы. Она словно составляла опись всего, что открывалось перед нею.
— О господи! — проговорила она наконец. — Ну и дыра! Тут задохнуться можно! Интересно, за кого он меня принимает?
Когда она наконец спустилась со ступенек, на ее лице, окрашенном теплым румянцем, уже не осталось и следа колебаний или внутренней борьбы. Сейчас в нем было то спокойствие и та ясность, какие бывают у людей, принявших твердое решение. Она вся выпрямилась, взгляд карих глаз был тверд и устремлен вперед.
Когда Анна-Вероника приблизилась к повороту, показался белокурый молодой человек без шляпы и в фланелевых брюках. Он сделал вид, будто они встретились случайно, и неловко поклонился.
— Привет, Ви! — сказал он.
— Привет, Тедди! — ответила она.
В то время, как она проходила мимо него, он чуть замедлил шаг.
Но было ясно, что девушка сейчас не в настроении беседовать с ним. Он понял, что обречен один идти полями и в такую чудесную погоду совершить неинтересную прогулку.
«Тьфу, черт!» — заметил он про себя по этому случаю.
Анне-Веронике Стэнли исполнилось двадцать один год и шесть месяцев. У нее были черные волосы, тонко очерченные брови, свежий цвет лица; казалось, силы, ваявшие ее черты, работали любовно и неторопливо и придали им изящество и утонченность. Она была стройна и порой казалась высокого роста, двигалась легко и весело, как тот, кто обычно здоров, а иногда, задумавшись, слегка опускала голову. В ее чуть сжатых губах чувствовалось не то легкое презрение, не то тень усмешки; она выглядела спокойной и сдержанной, но это была маска, прикрывавшая бурное недовольство и жажду жизни и свободы.
Ей хотелось жить. Ее охватывало страстное и нетерпеливое желание чего-то, чего, она и сама хорошенько не знала: желание делать, быть, познавать на опыте. А опыт к ней не спешил. Весь мир вокруг, казалось, был — как бы это выразить — словно в чехлах, точно дом летом, когда люди из него выехали. Жалюзи опущены, солнечный свет не проникает в комнаты, и ни за что не определишь, какие краски скрываются под этими серыми оболочками. А ей хотелось знать. Но не было никакого намека на то, что жалюзи будут подняты, что окна или двери откроются или что с люстр, сулящих потоки яркого света, будут сняты пыльные чехлы и их приведут в порядок и зажгут. Вокруг нее реяли какие-то смутные существа; они не только говорили, но даже думали вполголоса!..
Пока Анна-Вероника училась в школе, особенно в начальных классах, жизнь от нее как будто не таилась, подсказывала, что надо делать и чего не надо, какие уроки учить и в какие игры играть, окружала ее самыми подходящими разнообразными интересами. Но теперь она словно проснулась и поняла, что существует значительная группа интересов, которая называется «быть влюбленной» и «выйти замуж», и что есть ряд определенных предварительных этапов, заманчивых и увлекательных, как, например, флирт и заинтересованность представителями другого пола. Она подошла к этой области с присущей ей живостью и сообразительностью. Но здесь она натолкнулась на препятствие. Окружающая ее среда в лице школьных учительниц, старших подруг тетки и других ответственных и авторитетных лиц поспешила заверить ее, что она ни в коем случае не должна даже помышлять о таких вещах. Мисс Моффат, преподавательница истории и этики, высказывалась на этот счет особенно определенно, и все они единодушно выражали свое презрение и жалость к девушкам, чьи мысли заняты этой стороной жизни, утверждая, что такие девушки выдают себя в разговоре, одежде, манере держаться. Казалось, это действительно группа интересов совершенно отличная от всего прочего, странная, особая, и ее следует ужасно стыдиться. И все-таки Анна-Вероника находила, что крайне трудно не думать о ней, но, обладая немалой долей гордости, решила, что будет отстранять от себя столь опасные темы и держаться от них как можно дальше; в результате к концу школы ее чувства остались словно под чехлом, и, как я уже говорил, она оказалась в тупике.
Анна-Вероника обнаружила, что в жизни, в которой на эти вещи наложен запрет, у нее нет своего особого места, ей нечего делать; остается вести бесцельное существование, а ее единственными занятиями будут хождение в гости, игра в теннис, чтение добродетельных романов, прогулки да вытирание пыли в доме отца. Тогда она решила, что уж лучше продолжать учиться. Она была девушка умная, лучшая ученица выпуска, и вот, окончив среднюю школу, она повела смелую борьбу за Соммервил или Ньюхем; но оказалось, что отец как-то за обедом у друзей встретился с девушкой из Соммервила, поспорил с ней и пришел к выводу, что высшее образование лишает женщину присущей ей женственности.
«Пусть дочь живет дома», — категорически заявил он.
Споры тянулись довольно долго, а тем временем Анна-Вероника продолжала учиться. В конце концов пришли к компромиссу и согласились на том, что она прослушает курс естественных наук в женском Тредголдском колледже. Поэтому сразу после школы она поступила в Лондонский университет и, достигнув совершеннолетия, долго пререкалась с теткой из-за ключа от входной двери и постоянного железнодорожного билета.
Затаенное любопытство к некоторым явлениям жизни начало возвращаться к ней, едва прикрытое интересом к литературе и искусству. Она всегда много читала, но теперь из-за теткиной цензуры протаскивала как контрабанду все те книги, которые, по ее мнению, ей могли запретить, вместо того чтобы приносить их домой открыто, и ходила в театр всякий раз, когда могла раздобыть приемлемого спутника. Она сдала экзамены по общеобразовательным предметам с отличием и специализировалась по естественным наукам.
У нее было врожденное чувство формы и необычайная ясность ума; она заинтересовалась биологией и особенно сравнительной анатомией, хотя непосредственного отношения к ее личной жизни это не имело. Она научилась хорошо анатомировать, и через год ее уже раздражала своей ограниченностью преподавательница, бакалавр наук, выкладывавшая студентам в Тредголдской лаборатории кучу устаревших сведений. Анна-Вероника видела, что эта дама безнадежно ошибается и путается, особенно когда объясняет строение черепа, а ведь тут-то и сказывается настоящее знание сравнительной анатомии. И тогда ей захотелось поступить в Имперский колледж в Вестминстере, где читал Рассел, и продолжить свою работу над первоисточниками.
Она уже заговаривала об этом с отцом, но он уклончиво отвечал: «Посмотрим, малютка Ви, посмотрим». На этой стадии «смотрения» все так и оставалось до тех пор, пока не началась очередная сессия в Тредголдском колледже, а тем временем возник другой, менее серьезный конфликт, но он помог решить и вопрос об отдельном ключе и вопрос о положении Анны-Вероники вообще.
Помимо различных бизнесменов, адвокатов, государственных служащих и вдов, проживающих на Морнингсайд-парк авеню, там имелось явно не похожее на Других своими художественными склонностями семейство Уиджетов, с которыми Анна-Вероника очень подружилась. Мистер Уиджет был журналист и художественный критик; он носил костюм из зеленовато-серого твида и «артистический» коричневый галстук; воскресным утром он выкуривал на авеню трубку, ездил в Лондон третьим классом и теми поездами, какими было не принято ездить, и открыто презирал гольф. Он жил в одном из небольших домиков возле станции.
У журналиста был один сын, окончивший школу для лиц обоего пола, и три дочки с какими-то особенно весело вьющимися рыжими кудрями, которые Анна-Вероника находила восхитительными. Две сестры очень дружили с ней в школе и сделали немало, чтобы заинтересовать ее литературой, выходившей за пределы дозволенной в доме ее отца. Это была бодрая, легкомысленная, откровенно нуждающаяся семья, одевавшаяся в блекло-зеленые и матово-красные цвета. Девушки после средней школы перешли в Фэдденскую художественную школу и стали вести яркую, увлекательную жизнь: бывали на студенческих балах, на социалистических митингах, ходили на галерку, спорили о работе, а иногда и по-настоящему работали. Время от времени они пытались увести Анну-Веронику в сторону от ее трезвых упорных занятий и вовлечь в круг своих интересов. В октябре они пригласили ее на первый из двух больших ежегодных балов, которые устраивала их школа, и Анна-Вероника радостно приняла приглашение. И вот теперь отец заявил, что она не пойдет.
Категорически заявил, что не пойдет.
Присутствие на этом балу было связано с двумя обстоятельствами, которые Анна-Вероника при всем своем такте никак не смогла скрыть от тетки и отца. Ее обычная сдержанность и чувство собственного достоинства в данном случае оказались ни к чему. Первое обстоятельство заключалось в том, что она должна была появиться в маскарадном костюме невесты Корсара, и второе — провести остаток ночи после окончания танцев в Лондоне вместе с барышнями Уиджет и избранной компанией в «совершенно приличном маленьком отеле» возле Трафальгар-сквер.
— Но подумай, дорогая! — всполошилась тетка Анны-Вероники.
— Понимаешь, тетя, — ответила Анна-Вероника с видом человека, который сам не знает, что ему делать, — я ведь обещала прийти. Я не подумала… и не знаю, как теперь быть.
А потом отец поставил свой ультиматум. Он сообщил его дочери не устно, а в письме, что показалось ей особенно отвратительной формой запрета.
— Он не мог сказать это, глядя мне в глаза! — возмутилась Анна-Вероника. — Но, конечно, это тетя состряпала.
Поэтому, когда Анна-Вероника приблизилась к воротам своего дома, она подумала: «Нет, я с ним непременно поговорю. Я с ним поговорю. А если он не захочет…»
Но она даже мысленно не договорила, что сделает в этом случае.
Отец Анны-Вероники был поверенным и вел дела одной фирмы. Этот человек лет пятидесяти трех — худощавый, страдающий невралгией, с жестким ртом, острым носом, бритый, седой, сероглазый, в золотых очках, и с круглой лысинкой на макушке — казался изнуренным трудом и внушающим доверие. Его звали Питер. У него было пятеро детей, рождавшихся весьма нерегулярно, причем Анна-Вероника появилась на свет последней. Все это было ему уже не в новинку, и он как отец оказался несколько утомленным и невнимательным; он звал ее «малютка Ви», неожиданно и рассеянно гладил по головке и относился так, словно не помнил, сколько ей лет: одиннадцать или двадцать восемь. Дела в Сити отнимали у него много энергии, а оставшиеся силы он тратил на гольф — игру, которой придавал очень серьезное значение, — и на занятия микроскопической петрографией.
Микроскопия была его коньком, и он увлекался ею по-викториански, особенно не раздумывая. Подаренный ему в день рождения микроскоп толкнул его на путь технической микроскопии, когда ему было восемнадцать, а случайная дружба с торговцем микроскопами из Холборна укрепила эту склонность. У него были необычайно искусные пальцы, а любовь к обработке мельчайших деталей сделала его одним из самых ловких мастеров среза для микроскопа. Сидя в маленькой комнатке на чердаке, он тратил гораздо больше денег и времени, чем мог себе позволить, изготовляя новые гранильные аппараты и новую арматуру для микроскопов, шлифуя пластинки каменных пород до почти прозрачной тонкости и придавая препарату для исследования особую красоту и благородство. По его словам, он занимался этим, чтобы «отвлечься». Наиболее удачные препараты он выставлял в Лаундинском обществе микроскопии, и их высокое техническое совершенство неизменно вызывало восхищение. Научная ценность их была не столь велика, ибо он выбирал породы исключительно с точки зрения трудности их обработки или интереса для вечеров, устраиваемых научным обществом. К производившимся «теоретиками» срезам он относился с глубоким презрением. Может быть, с их помощью и можно было решать целый ряд вопросов, но они были толсты и неровны, просто убогие поделки. И все-таки в этом мире, неразборчивом и упорствующем в своих заблуждениях, эти господа получали всякие отличия…
Читал он мало, главным образом бодрящие, легкие романы с названиями, где фигурировал цвет, например, «Красный меч», «Черный шлем», «Пурпурная мантия», тоже чтобы «отвлечься». Читал он их обычно зимними вечерами, после обеда, при чтении присутствовала Анна-Вероника; ее всегда сердило, что он старается пододвинуть лампу как можно ближе к себе и занять ногами в потертых пестрых туфлях из оленьей кожи всю каминную решетку.
Иногда она удивлялась, зачем ему нужно так много «отвлекаться». Его любимой газетой была «Таймс»; он начинал ее читать за утренним завтраком, нередко сердясь вслух, и уносил с собой, чтобы закончить в поезде, поэтому дома не оставалось никакой газеты.
Иногда Анне-Веронике приходила мысль о том, что ведь она знавала его и тогда, когда он был гораздо моложе, но день следовал за днем, и каждый следующий сглаживал впечатления от предыдущего. Все же она, конечно, помнила, что, будучи еще девочкой, видела его не раз в теннисных брюках, и он очень ловко въезжал на велосипеде в ворота и подкатывал к подъезду. В те времена он помогал жене, когда она возилась в саду, и околачивался поблизости, когда она, взобравшись на лестницу, забивала в стену буфетной гвозди для ползучих растений.
Анна-Вероника была в семье самой младшей, и ей пришлось жить в доме, который, по мере того, как девочка росла, становился все малолюднее и тише. Мать ее умерла, когда ей было тринадцать, сестры — обе намного старше ее — повыходили замуж, одна — подчинившись воле родителей, другая — вопреки этой воле; оба брата давно не жили дома, поэтому она очень ценила отца и старалась как можно больше получить от него. Но он был не из тех отцов, от которых можно многое получить.
Его взгляды на девушек и женщин были сентиментальны и не слишком содержательны: он считал, что либо это создания, в отношении которых современный словарь чересчур бледен, и поэтому они чаще всего весьма нежелательно желанны, либо слишком хороши и чисты для жизни. Так он делил разнообразных представительниц женского пола на две упрощенные категории, не считаясь со всеми промежуточными разновидностями. Он находил, что эти две категории нельзя смешивать даже в мыслях, их следует держать как можно дальше друг от друга. Женщины — сосуд скудельный, они созданы либо для почитания, либо для бесчестья, и притом это хрупкие сосуды. Он никогда не желал иметь дочерей. Каждый раз, когда у него рождалась дочь, он прятал свое огорчение от жены, прикрываясь особенной нежностью и экспансивностью. Но в ванной комнате отводил душу и ругался со страстной искренностью. Это был настоящий мужчина, не способный на горячие отцовские чувства, и он любил свою темноглазую, изящную, румяную и деятельную маленькую жену с подлинной страстностью. Однако ему всегда казалось (хотя он никогда не позволял себе высказать эту мысль вслух), что столь поспешное увеличение семейства является как бы некоторой неделикатностью с ее стороны. Он решил, что его два сына должны сделать блестящую карьеру, и при всех обычных человеческих отклонениях и задержках дело к тому и шло. Один служил гражданским чиновником в Индии, другой работал в быстро развивающейся машиностроительной промышленности. А о дочерях, как он надеялся, позаботится мать.
Относительно дочерей у него не было никаких планов. Они выйдут замуж, вот и все.
Конечно, когда в доме есть маленькая дочурка, это чудесно. Она весело бегает по комнатам, устраивает возню, она хорошенькая и радостная, у нее пушистые, мягкие волосы и способность гораздо теплее выражать свою привязанность, чем у мальчиков. Это — прелестное маленькое добавление к матери, которая улыбается, глядя на нее, а девчурка жестикулирует, в точности копируя материнские жесты. Она изрекает восхитительные суждения, их можно повторять в Сити, и они годились бы для «Панча». У нее есть пропасть ласкательных имен: Бэбс и Байб, Виддлс и Ви; вы шутя шлепаете ее, и она вас тоже. Она любит сидеть на вашем колене. Все это восхитительно, как и должно быть.
Но маленькая дочурка — это одно, а дочь — совсем другое. Тут возникают отношения, которые мистер Стэнли никогда не продумывал до конца. А когда он начинал размышлять о них, этот процесс оказывался столь волнительным, что он тут же старался отвлечься. Разноцветные романы, которыми он тешил себя, весьма вскользь касались этой стороны жизни, никогда не помогали в ней разобраться. У героев таких романов никогда не бывало Собственных дочерей, они брали их у других. Единственную ошибку романов этого направления он видел в слишком легком отношении к правам родителей. А он инстинктивно стремился смотреть на дочерей как на свою полную собственность: они обязаны были его слушаться, он имел право отдать их замуж или оставить дома, чтобы они служили ему опорой в надвигающейся старости, — все это зависело от его воли. Но он желал, чтобы этот его взгляд на дочерей как на собственность был окутан некоей сентиментальной и чарующей дымкой, чтобы все это было облечено в достойную форму, хотя, по сути, и оставалось чувством собственника. Это право представлялось ему лишь разумным вознаграждением за уход и заботы при воспитании дочерей. Ведь дочери — совсем другое, чем сыновья, хотя и в романах, которые он читал, и в мире, в котором он жил, его взгляды не подтверждались. Однако вместо них не выдвигалось ничего иного, и пока они существовали в нем sotto voce[1], он отвергал и старое и новое; его дочери стали как бы независимы и зависимы, что совсем нелепо. Одна вышла замуж по его желанию, другая — против его желания, а теперь вот Анна-Вероника, его маленькая Ви, была неудовлетворена своим родным домом — таким красивым, служившим ей надежной защитой. Она бегает со своими друзьями, которые не носят шляп, по митингам социалистов и балам будущих художников и намерена довести свое научное честолюбие до неженских размеров. Она как будто видит в нем только кассира, оплачивающего ее свободу. А теперь она настаивает на том, что должна расстаться с целомудренной безопасностью женского Тредголдского колледжа и перейти на безнравственные курсы Рассела, желает пойти на костюмированный бал, одетая пираткой, и провести остаток ночи с распущенными девчонками Уиджет в каком-то не поддающемся описанию отеле в Сохо!
Он изо всех сил старался совсем не думать о ней, но и положение требовало его вмешательства, и сестра неотступно на этом настаивала. В конце концов он отложил «Лиловую шляпку», отправился в свой кабинет, зажег газовый камин и написал письмо, которое обострило их и без того неудовлетворительные родственные отношения.
«Дорогая Ви!» — писал он.
Ах, эти дочери! — Он погрыз кончик ручки, подумал, разорвал листок бумаги и начал снова:
«Дорогая Вероника, тетя сообщила мне о том, что ты условилась с Уиджетами пойти на маскарад в Лондоне. Мне известно, что ты намерена отправиться туда в каком-то маскарадном костюме, накинув поверх него твое манто для выездов, а по окончании праздника предполагаешь с твоими друзьями и компанией молодежи, без старших, закончить вечер в отеле. Право же, мне очень неприятно препятствовать твоему желанию, но, к сожалению, должен тебе сообщить…»
— Гм, — пробормотал он и зачеркнул слова «к сожалению, должен тебе сообщить…»
«…Но это невозможно».
— Нет, не годится, — сказал он и сделал новую попытку выразить свою мысль:
«Но я вынужден сообщить тебе, что считаю своим долгом категорически запретить подобную выходку».
— Черт! — буркнул он, взглянув на перемаранное письмо, и, снова взяв чистый лист, еще раз переписал начало. В его движениях уже чувствовалось некоторое раздражение.
«Я очень сожалею о том, что ты все это придумала», — продолжал он писать.
Потом сделал паузу и начал с красной строки:
«Суть заключается в следующем: твое нелепое намерение свидетельствует, что ты начала придерживаться весьма странных взглядов на то, что в твоем положении может себе позволить молодая девушка, а что — нет. Мне кажется, тебе не вполне понятны те идеалы, которые я хотел бы видеть воплощенными в отношениях между отцом и дочерью, или хотя бы то, что приличествует им. Твое отношение ко мне…»
Он опять глубоко задумался. Так трудно было найти совершенно точные слова!
«…и к твоей тете…»
Некоторое время он поискал mot juste[2], затем продолжал:
«…а также к большей части общепринятых взглядов на жизнь, я, говоря откровенно, считаю неудовлетворительными. Ты беспокойна, настойчива, все критикуешь с присущей молодости необдуманной прямолинейностью. Ты не постигаешь основных фактов жизни (и я молю бога, чтобы ты их никогда не постигла) и вследствие своей торопливости и неведения можешь попасть в такое положение, что потом будешь раскаиваться до конца своих дней. Молодую девушку повсюду подстерегают ловушки».
На миг его остановила представшая перед ним смутная картина: Вероника, читающая последнюю сентенцию. Но сейчас он был слишком взволнован, чтобы ощутить некоторую неубедительность своей аргументации, вызванную смешением метафор.
— Что ж, — пробормотал он упрямо, — так оно и есть. И все. Пора ей знать.
«Молодую девушку повсюду подстерегают ловушки, от которых ее нужно спасти любой ценой».
Он сжал губы и насупил брови, полный торжественной решимости.
«Пока я твой отец, пока твоя жизнь доверена моей заботе, я чувствую себя во всех отношениях обязанным употребить всю свою власть на то, чтобы обуздать твою нелепую склонность к экстравагантным затеям. Придет день, когда ты поблагодаришь меня за это. Я не хочу сказать, дорогая моя Вероника, будто в тебе есть что-то нехорошее — этого нет. Однако девушку марает не только совершенное зло, но и близость зла, и репутация существа неосторожного может принести не менее серьезный вред, чем действительно предосудительное поведение. Поэтому прошу тебя верить, что в данном вопросе я действую ради твоего же блага».