Но ведь это просто детская игра! Почему я только издатель? Нынешней ночью мне неожиданно показалось, что я могу писать. Разве мое сегодняшнее открытие более произвольно, чем писания Шпенглера? Разве оно более претенциозно, чем социальная философия Парето, Восхвалителя Силы, маленького Баяра исковерканной Истории?
   В эту ночь по крайней мере я обо всем сужу по-своему. Разве не вправе любой из нас иметь свои собственные взгляды? Достаточно начать с любой подвернувшейся теории, уцепиться за какую-нибудь аналогию, а потом громыхать, как заправский историк, и вот уже факты, злосчастные, немного изувеченные факты и поспешные суждения летят вам на подмогу, суматошливые, словно толпа, добывающая места на речном пароходике. Течение тормозит мои мысли. Я колышусь на волнах и вновь ударяюсь о берег. Мысли начинают занимать свои места.
   Совсем уже засыпая, я вижу себя на чем-то вроде капитанского мостика, а вся толпа перестраивается по моему приказанию. Есть тут новейшие идеи, рядом с вековыми предрассудками, последние достижения биологии и заношенные обобщения, «революционные изменения основных условий человеческого существования», «приспособление к новому синтезу», «типы, пригодные и непригодные к приспособлению», упрямые традиционалисты против гибких современных типов, понятия закоснелые и узкие, против новых и широких. Все самые разнородные мысли, затронутые в разговорах с Фоксфильдом, вынырнули из глубин моего сознания, всплыли на поверхность, как пена в бродильном чане. «Человек, так же как и собака, является продуктом скрещивания многих видов» — вот мысль, которая стоит дороже, чем дюжина Шпенглеров. (Вы слышите эти всплески? Это «Восток» и «Запад» выброшены за борт!) На борту моего корабля надо написать: серия «Путь, которым идет мир». Над флагом Истории мы подняли флаг Науки и Социального Прогресса. Прежде мне казалось, что я управляю шлюпкой или баркасом. Теперь я вижу, что это огромный лайнер. Лайнер на приколе…
   Новые пути — в политике и в личных взаимоотношениях… Долорес против Стивена… Приспособление к новым, в корне изменившимся условиям…
   Где я нахожусь? Как далеко я дал увлечь себя волне, не заметив, что пускаюсь по волнам собственной теории?
   Я в моей спальне в Торкэстоле, а листы, лежащие передо мной на столе, усеяны неразборчивыми, престранными письменами. Я и вправду писал сквозь сон…
   Не все удастся теперь разобрать.
   Придется завтра заняться этим…
   Ну, а теперь, если я не хочу открытой войны с Долорес, я должен пройти по коридору в ее комнату и пожелать ей покойной ночи.


17

Торкэстоль, 31 августа 1934 г.


   В течение нескольких дней я не раскрывал этого дневника. Мы поехали в Роскофф, чтобы осмотреть фиговое дерево и посетить лабораторию океанологии. Долорес оделась на эту экскурсию так, как если бы собралась на чашку чаю в кафе на Вандомской площади. (Не помню, как оно называется. Там еще все дамы щеголяют в наимоднейших шляпках. Нет, забыл!) В Роскоффе, как и было условлено, мы встретились с Фоксфильдом.
   Сперва Долорес вознамерилась обходиться с Фоксфильдом свысока, поскольку знала, что я иногда даю ему подработать. Фоксфильд, казалось, не замечал этого. Долорес несколько раз весьма внятно сказала мне:
   — Как это ты позволяешь ему одеваться так небрежно? Это неуважение к нам обоим. А что, разве он никогда не стрижется?
   Если даже Фоксфильд и слышал эти слова, он совершенно на них не реагировал. Когда мы здоровались, он мельком бросил взгляд на мою жену, а потом не обращал на нее ни малейшего внимания, пока мы не оказались среди резервуаров морской воды, к которым он повел нас, сутуловатый и преисполненный решимости. Только там он внезапно обратился к Долорес и начал чрезвычайно серьезную и подробную лекцию о половой жизни осьминогов.
   — Это мерзопакостнейшие твари, — сказала она.
   — Но признайте, однако, что они исключительно чувственны, — убеждал ее Фоксфильд и сам в этот миг напоминал осьминога. Вдруг он закричал с изумлением в голосе: — Взгляните-ка! Этот осьминог явно присматривается к вам!
   Это заинтриговало Долорес.
   — Следует принять во внимание, что эти существа очень редко интересуются чем-либо за пределами своего резервуара.
   Фоксфильд говорил это с величайшей серьезностью и сам начал задумчиво приглядываться к Долорес, как будто искал причину заинтересованности осьминога. Долорес очень элегантно указала пальчиком на извивающееся в воде страшилище. «C'est un monstre» [21], — сказала она, смягчившись. Заметила приглашающее движение щупалец и застыла перед аквариумом, не проявляя намерения отойти.
   — Вы не считаете, что в этих стелющихся волнообразных движениях есть какая-то своеобразная грация?
   — Своеобразная грация? — проговорила она. — О, да!
   — Конечно, грация чрезвычайно утонченная. О! Разве человек сумел бы сделать нечто подобное? Прошу взглянуть! Вот сейчас, например !
   — М-м-м, — пробормотала Долорес, погруженная в глубокие размышления.
   — Мало кто знает, сколь велика у морских тварей способность к страсти, — вещал далее Фоксфильд любезным, сладким и чуточку шельмовским голосом, и мне пришло в голову, что он хочет теперь по-своему отплатить Долорес за ее былой высокомерно-покровительственный тон.
   — Подумайте, эти существа, плавая в глубине, свободные от закона притяжения…
   Для Долорес в этом было что-то новое.
   — …подобны божкам на расписном плафоне… — твердил Фоксфильд.
   — Это правда, — признала Долорес. Она призадумалась и любознательно осведомилась:
   — Но… как же они могут любиться вот так, все время в воде? Возможно ли это?
   — Они делают это постоянно. Беспрерывно. Вот, например…
   Аквариум как арена пламенных страстей! Для Долорес это было полной неожиданностью.
   — Например? — эхом отозвалась она.
   Фоксфильд на мгновение заколебался, он все тщился заглянуть мне в глаза. Его большие мягкие губы вопрошающе зашевелились. Нет, в глазах моих он не увидел протеста и сразу же начал голосом кротким, как бы со скромной сдержанностью, посвящать Долорес в интимные тайны природы. Я подметил, что воображение у него куда более разнузданное, чем у Создателя. До чего интересным был бы наш мир, если бы дело сотворения было доверено этому эрудированному биологу!
   — Конечно, — объяснял Фоксфильд, вздыхая и как бы прося извинения, — море здесь сравнительно теплое, оно принимает большие массы теплой воды благодаря тому, что недалеко отсюда проходит Гольфстрем. Даже овощи в этой части Бретани, — тут он понизил голос, — скороспелые.
   — Да? — сказала Долорес.
   — Это относится также и к цветам. Они распускаются тогда, когда в Англии еще только почки завязываются. И тут есть большое фиговое дерево… Но это вы увидите собственными глазами… А теперь, взгляните-ка на эту акулу. Итак…
   Нет, я не стану повторять всего, что Фоксфильд наплел о пикантных приключениях в мире кистеперых рыб.
   Долорес до того искренне и неподдельно была заинтересована, что забыла о своей позе ультравеликосветской дамы. Она превратилась в ревностную и даже по-ребячьи своевольную последовательницу великого ученого; счастливец, он обрел на склоне лет толковую и схватывающую все на лету слушательницу, способную по достоинству оценить его рассказы об удивительных и волшебных тайнах природы!
   Фоксфильд говорил и говорил, очень долго и вполне серьезно, о предметах отнюдь не поучительных, и, по мере того как он углублялся в свою лекцию, лицо его сияло все сильней и сильней, становилось елейным и ликующим.
   Долорес была вдохновлена мыслью, что океан является гигантским резервуаром, в котором обитают существа, неустанно мечущие икру, рассеивающие зародышей, и все это «без малейших предосторожностей», как ее уверял Фоксфильд, который, углубляясь в дебри этой захватывающей лекции, все больше ерошил волосы, все быстрее сверкал глазами, еще увеличенными стеклами очков, и разворачивал перед не на шутку заинтригованной слушательницей все менее обоснованные биологические откровения.
   Жизнь в глубинах океана он представил как непрестанную оргию, прерываемую разве что взаимным истреблением.
   — Но эти существа не успевают ничего почувствовать, когда их пожирают, — уверял Фоксфильд.
   Никогда еще я не видал Долорес оживленной таким пылом к науке!
   И когда, провозгласив, что, собственно говоря, наука не исключает возможности существования наяд и тритонов — «вообще-то говоря, они мыслимы, ну да, мыслимы», — Фоксфильд перевел на меня взгляд, как бы требуя, чтобы я подтвердил справедливость его слов, я поддакнул ему с таким видом, будто выдаю величайшую тайну.
   — Конечно, об этом не говорят во всеуслышание, — прибавил Фоксфильд чрезвычайно доверительно.
   — Вот видишь, Стини, — откликнулась Долорес, — какая у меня интуиция!
   — ?! — молвил Фоксфильд с помощью подходящего к случаю мычания.
   — Недаром я никогда не хотела купаться в море!
   — Была однажды юная правительница острова Сарк, — завел было Фоксфильд, но внезапно отвернулся и начал шумно сморкаться. Он явно уже дольше был не в силах сдерживаться. Из-за краешка носового платка он поглядывал на меня, чтобы убедиться, какое произвел впечатление. Скажем, не зашел ли слишком далеко? У меня было рассудительное выражение лица. По моим глазам он понял, что я предлагаю ему сохранять известную умеренность. Ввиду этого Фоксфильд на некоторое время отошел от темы разврата в морских пучинах. Мне кажется, что никто так никогда и не узнал ничего больше о юной правительнице острова Сарк. Одной неисследованной Тайной Морских Глубин стало больше.
   Таким образом, наша вылазка в Роскофф неожиданно увенчалась успехом. Долорес заявила Фоксфильду, что здешняя океанологическая лаборатория во всех отношениях превосходит морскую биологическую станцию в Плимуте, о которой она, кстати, услышала сегодня впервые в жизни, и что британская научная мысль не может сравниться с ясным и логичным латинским разумом.
   — Вы заспанные, заспанные, — говорила она. — Ваши англичанки не способны вас растолкать и вдохновить. Взгляните хоть на моего Стини. Он был бы ничем, если бы не узнал Францию!
   — Ааа, — ответил Фоксфильд и взглянул на меня с величайшей укоризной. Глаза его были увеличены линзами очков.
   Потом мы дивились великолепному фиговому дереву в «Саду Капуцинов». Долорес до того распустила язычок, что мы оба с Фоксфильдом все время оглядывались, не подслушал ли ее кощунственных слов дух какой-нибудь монашки, ибо в этом месте и доселе сохраняется атмосфера старинного монастыря.
   — Это замечательно, Стини, — щебетала Долорес. — Никакой шикарный модельер не мог бы создать более удачной модели фигового листка. Мне почти захотелось снова поверить в эти библейские сказочки.
   Это был ее день — наилучший день в ее жизни! Она была почти счастлива, и я любил ее.
   Она громогласно расхваливала маленький ресторанчик на пляже, его чистоту, непритязательную простоту, рыбный вкус его рыбных блюд. Начала рассуждать, не следует ли ввести в нашей парижской квартире бретонскую прислугу, сообщила владельцу ресторана, что была когда-то всамделишной египетской принцессой; сказала ему, что Фоксфильд вместе со мной пишет книгу о Бретани, в которой он, ресторанщик, будет, конечно, фигурировать в самом почтенном виде, а позднее, во время прогулки по городу, пожелала приобрести исполинский стеклянный резервуар для морской воды и установить его в своей гостиной, чтобы иметь возможность ближе исследовать нравы морских жителей. Но она решила в конце концов, что резервуар вместе с перевозкой влетит в копеечку, и отказалась от этой мысли.
   На обратном пути мы распростились с Фоксфильдом, который прерывисто кудахтал, ибо ему неудержимо хотелось расхохотаться. Уже с завтрака он не мог удержать хихиканья, и я видел, что он в толк не возьмет, почему это я порой выражаю неудовольствие своей супружеской жизнью.
   В машине Долорес в изнеможении повалилась на подушки, жалуясь на свою боль, но тут же ожила и начала с изумлением рассуждать о полноте жизни морских созданий, ибо именно об этом только что поведал ей Фоксфильд.
   — Вот, например, анемоны, — говорила она, — я всегда считала, что это всего-навсего прелестные игрушки, а ведь подумать только…
   Потом она заметила:
   — Вы, издатели, выжимаете соки из таких людей, как Фоксфильд. Что он получает от жизни? Да ничего! Точь-в-точь такая же история, как с великим Кюри, который всю свою жизнь вынужден был работать в жалком сарае. А потом все так сокрушались, так сокрушались!
   — Ты не разговаривала с Фоксфильдом обо всех этих делах?
   — Фоксфильд не хотел много об этом говорить: он слишком предан тебе. Но я видела его насквозь!
   Потом она с восторгом прибавила:
   — Сколько этот человек знает! Сколько он еще может сделать открытий! Природа оживает в его устах! Кипит жизнью. Он умеет проникать в суть вещей. В сравнении с ним как скучно все, что ты, Стини, рассказываешь! Как все это банально! Какое все это типично английское! Никогда ты не рассказывал мне ничего такого интересного. Если бы я была побогаче, я назначила бы Фоксфильду постоянную пенсию. Как Руссо. Как Екатерина Великая Вольтеру!
   — Проклятие! — вдруг вырвалось у меня.
   — Что?
   — Ничего, я подумал только, что специально поехал в Роскофф, потому что срок представления рукописи давно уже миновал. Провел с Фоксфильдом целый день и ни словом об этом не обмолвился.


18

Торкэстоль, 1 сентября 1934 г.


   Только что у меня в курительной был забавный разговор с одним из двух английских рыболовов. Оказалось, что это англичане, а не ирландцы, как я сперва полагал. Товарищ его исчез из отеля дня три или четыре назад. Осиротевший сидел одиноко в уголке, пялясь в пустоту. Погасшая трубка оттягивала книзу угол рта. Я почувствовал, что он одинок, и заговорил с ним.
   — Ваш друг покинул вас? — спросил я.
   Рыболов ответил опечаленным тоном:
   — Уехал к жене. А какой был великолепный клев!
   — Что, жена заболела?
   — Да где там! Здоровехонька!
   — А они давно женаты?
   — Испокон веков! Попросту она все время как-то ему мешает. Не может оставить его в покое. Всегда что-нибудь да выдумает.
   Я подумал, что мой рыболов, по-видимому, женоненавистник, и следующие его слова подтвердили мою правоту.
   — Супружество, — сказал он, — это ужасная неволя. Ужасная!
   С минуту он молчал.
   — Вы не женаты? — спросил я.
   — Был женат, был, — сказал он, опуская детали. — Отлично знаю, как оно бывает.
   Я не отвечал ни слова, всецело предоставляя ему продолжить или оборвать нашу беседу.
   Рыболов в задумчивости посасывал трубку.
   — Удивительная вещь, до чего мой приятель держится за эту женщину, — сказал он наконец. — Как жена — она немногого стоит. Знаю ее хорошо.
   При таком обороте дела я решил, что слово за ним.
   — Ни минуты покоя, — говорил он, — передышки ему не дает. На сей раз дело идет о какой-то неприятной стычке в Бридж-клубе. Кто-то обвинил ее в нечестной игре, или она кого-то в этом обвинила, или и вправду мошенничала. Насколько я знаю, большинство женщин мошенничают в картах или других в этом обвиняют. Они не могут, чтоб не передергивать. Но кто-то должен был их вывести на чистую воду. А мой приятель, бедняга… немолодой уже, тихий человек… Ну что ж, пришлось ему уехать с половины отпуска. Что он там застанет? Толпу расфуфыренных балаболок? Он обязан защищать собственную жену, хотя бы ему пришлось из-за этого перессориться с лучшими друзьями. Женщины всегда, хочешь не хочешь, втягивают мужей в беду… А тут был такой великолепный клев!
   После минутного молчания он прибавил еще:
   — Все это от безделья. Избыток энергии… Почему бы им не приняться за что-нибудь полезное? Например, за работу в совете графства? Женщины бывают превосходными администраторами. Или за какие-нибудь научные исследования? Но нет. Сами знаете. У них в голове только бридж и сплетни, сплетни и бридж. Либо этот проклятущий трик-трак.
   Он почему-то с особенной ненавистью говорил о трик-траке.
   Я признал, что его упреки вообще справедливы, поскольку речь идет о женщинах из зажиточного буржуазного круга.
   — Мне кажется, что они ломают себе голову только над тем, как убить время, — сказал я. — Иногда я просто не могу на это надивиться. В Париже наблюдаю то же самое. Вечно играют в бридж, вечно таскаются в гости пополудни.
   — Именно пополудни… Пополудни дьявол в них всего сильнее пляшет, — согласился мой собеседник. — Я бы запирал их на ключ от двух часов дня до семи часов вечера. Всех без исключения. Это избавило бы нас от множества хлопот.
   Некоторое время он молча курил, как погрузившийся в мысли мудрец, а клубы дыма из трубки вздымались над ним, как боевой сигнал краснокожих. Наконец он спросил:
   — А вы видали когда-нибудь, чтобы женщина удила рыбу?
   Я долго раздумывал над этим вопросом.
   — Это удивительно меткое и оригинальное наблюдение, — ответил я. — Действительно, мне никогда не случалось увидеть нечто подобное. Иногда я вижу на Сене в лодке парижского буржуа, этакого мсье Дюпона, с супругой, но женщина всегда либо что-то вышивает, либо читает книжку, либо хлопочет около корзины с завтраком. Вы вполне правы. Женщины не ловят рыбу. Никогда в жизни я не видал одинокой женщины с удочкой над рекой. Никогда!
   — И никогда не увидите, — заявил он категорическим тоном и начал медленно выбивать табак из трубки на ладонь.
   — Таковы женщины, — закончил он, кивнул мне на прощание и вышел.


19


   Так сказал одинокий рыболов. В его взглядах на жизнь наверняка отразились какие-то личные переживания. Но хотелось бы знать: много ли мужчин его лет смотрят на женщин, как он, — с такой же вот присущей людям среднего возраста разочарованностью, с таким же близким к ненависти чувством? После моих наблюдений, правда, не слишком обширных, я склонен думать, что в наших нынешних условиях множество пожилых мужчин, которые в прежние времена были бы гордыми отцами семейств, повелевающими покорной — по крайней мере с виду — женой и целой оравой забитых детей и внуков, тянут теперь лямку бездетной семьи, год от году все меньше понимая, зачем это им нужно, и все меньше находя в этом удовольствия. Супружество некогда было чередой не определенных заранее событий и переживаний — отцовство, роль главы семьи. Оно было содержательнейшим житейским испытанием. А теперь мир населен множеством не удовлетворенных жизнью пар, инстинкты которых не гармонируют; людей, которым хочется всего вообще и ничего в частности.
   Мы млекопитающие, и нам предназначено судьбой производить на свет и воспитывать новое поколение, выполнять свой родительский долг, а потом, износившись и исчерпав свои силы, умирать. Наша зубная формула рассчитана именно исходя из таких сроков земного существования. И когда отсутствует естественная совместная цель жизни, мы, люди, оказываемся перед необходимостью приспособления к новым заданиям, а так как приспособление это по неизбежности неполное, то мы, мужчины и женщины, впадаем в крайнее раздражение, чтобы не сказать в ярость, причем чем дальше, тем больше.
   Неприязнь к женщинам, которой дышали слова рыболова, заставила меня задуматься еще об одном. Интересно, в какой мере антагонизм между мной и Долорес является всего лишь частным проявлением современной борьбы полов? Врожденная неспособность к материнству только помогла выявить это общее положение вещей. Возможно, что женщинам, которым в области размножения человечества была назначена более хлопотная роль, труднее приспособиться к нынешнему ограничению и даже часто устранению этой функции из их жизни. Женщины не умеют избегать страданий с той ловкостью, как мужчины, более в этом понаторевшие. Они менее способны отстраняться от своих личных забот, а ведь человек с удочкой и есть пример такого отстранения. Они не умеют так же легко, как мужчины, абстрагироваться от своих переживаний. Я, например, все более проникаюсь своей ролью воспитателя и исследователя. Я развил эту идею в разумную и логичную систему житейской философии, основанной на принципах служения и преданности великим общечеловеческим идеалам, и благодаря этому я все меньше сосредоточен на самом себе. Насколько я способен понимать самого себя, меня не слишком угнетает сознание, что, по сути дела, у меня нет собственного дома. Наша парижская квартира — только жилище, а свое жилище — это далеко не то, что «свой дом». Однако я болезненно переношу одиночество. Потребность в товариществе коренится глубоко в моей натуре. В прежних условиях общие интересы, связанные с домом и хозяйством, содействовали возникновению такого взаимного товарищества у супругов. Я хотел бы иметь кого-нибудь, с кем я мог бы смеяться вместе, одного человека или нескольких, родственных по духу, с которыми без малейшего стеснения я мог бы делиться мыслями, к которым я прибегал бы за помощью в трудные минуты; а у меня нет людей, близких мне в такой степени. Правда, при мне Долорес, но наши отношения напоминают взаимоотношения Франции и Германии, соседей, которых разделяет укрепленная граница. Все, что я ей поверяю, тут же становится всеобщим достоянием и раньше или позже обращается против меня самого. Ни в отношениях с ней, ни в отношениях с кем-нибудь еще я не могу разрядить своего эгоцентризма, а что до нее, то она свой эгоцентризм и не пытается подавить. Поэтому, наверно, я и пишу этот дневник, эту исповедь.
   Вследствие распада семьи женщины больше, чем мужчины, оставлены наедине с собой. Их этот распад лишил большего, чем нас, потому что супруги противостоят друг другу; естественные расхождения во мнениях между ними становятся вследствие этого более выраженными и перерастают в открытую борьбу. Да, все это правда, но из этого еще не следует, что антагонизм между мной и Долорес всецело вытекает из этого положения вещей. Мы принципиально не подходим друг к Другу, а глупейшее из всех общественных установлений — практически нерасторжимый, хотя и бездетный брак — настолько усугубляет эту дисгармонию между нами, что любая (в других супружествах пустячная) ссора уязвляет нас до глубины души. Если говорить об обстоятельствах сексуального характера, то между нами не возникает существенных недоразумений, с тем, однако, исключением, что я слишком часто покидаю Долорес ради деловых разъездов. В наших взаимоотношениях я не улавливаю никаких отзвуков толстовской «Крейцеровой сонаты». У нас нет и намека на фазы влечения и отвращения. Я подозреваю, что герой «Сонаты» обладал меланхолическим и эгоцентричным темпераментом и что ему недоставало ясности и гибкости характера. Я не думаю, чтобы корни нашей истории уходили куда-то в извечный спор женщины и мужчины. Это скорее стычки между двумя людьми отличного друг от друга типа. Если бы Долорес была мужчиной другой расы и культуры, чем я, и если бы я с этим человеком был связан нерасторжимым контрактом в совместном деле, которое требовало бы постоянного и близкого общения, так что я, например, был бы старшим партнером, а он моим неустранимым и несменяемым сотрудником, то конфликт между нами был бы, возможно, менее напряженным, но, по сути своей, почти таким же, как между мной и Долорес. Человек этот терзал бы меня и связывал не меньше нее, и я так же испытывал бы бессильное раздражение.
   Я все больше утверждаюсь в мнении, что Долорес и я не являемся женской и мужской особями одного и того же вида, но представителями двух разных видов, между которыми абсолютно исключена какая бы то ни было общность и взаимопонимание. Исходя из моей собственной теории, я допускаю, что существуют на свете женщины типа Уилбека и мужчины — врожденные актеры, например, типа Долорес.
   Я перечел написанное прошлой ночью о разнородности человеческих типов. Когда я писал это, я был одурманен бренди и усталостью, но нынче, трезвый, я готов подписаться под собственными словами. Не стану этого исправлять. Когда я писал это, то думал, что создаю пародию, а теперь вижу, что только форма была шуточная, а содержание — нет. Моя экскурсия в область несколько подгулявших теорий не была заблуждением мысли, но открытием, если можно так выразиться, праздношатающегося разума. Случаются такие открытия, сделанные, например, под гипнозом или когда мы пробуждаемся утром с готовым решением проблемы, над которой тщетно бились накануне вечером. Полагая, что я высмеиваю труды историков и социологов, я, по сути дела, применил метод, который позволил мне выявить целую массу идей, дремлющих в моем подсознании. Теория, согласно которой человек является продуктом скрещения разнородных видов, подобно тому, как смешались они в собачьем царстве, мне кажется, стоит того, чтоб от нее не отмахиваться. Я использовал в ней разные сведения, нахватанные в дискуссиях с Фоксфильдом и вообще почерпнутые мной из биологической литературы.
   Мы с Долорес являемся представителями двух разных видов, отличаемся друг от друга, как неандерталец отличался от кроманьонца. Хотя, наверно, их можно было бы скрестить…


20


   Я перестал писать. Миг назад я писал спокойно. Но вдруг до моего сознания дошло, что что-то изменилось на моем письменном столе, чего-то на нем недостает.
   Исчезла фотография Летиции. Разорванную в клочья я отыскал ее в корзине для бумаг.