Герберт Уэллс
КСТАТИ О ДОЛОРЕС
Вступительное слово
Все персонажи и все события этого романа вымышлены, и любое совпадение с чьим-либо именем или обстоятельствами чьей-либо жизни является непреднамеренным. В число тех, чьи претензии не принимаются, автор включает и самого себя. Повествование ведется от первого лица, но голос повествователя есть голос вымышленного персонажа, каким бы жизненным и по-житейски неловким этот персонаж ни казался. Автор отнюдь не намерен вчинить издателю иск за диффамацию. В суд он подавать не будет. Стивен Уилбек не в большей степени является портретом автора этих строк, чем, скажем, Тристрам Шенди — автопортрет Лоренса Стерна[1].
Стерн знал, что Тристрам — это не он сам, и намеренно изображал не только иные обстоятельства жизни, но и иной характер, как, впрочем, поступает всякий автор романа, написанного от первого лица.
Итак, если взгляды и мнения Стивена Уилбека вызовут у вас досаду, не гневайтесь на автора.
Но довольно этих примелькавшихся в наши дни предостережений. О всяком истинном романе мы судим по его верности жизни, ибо в этом и состоит его цель; роман этот должен изображать реальную жизнь и реальные события, а не жизнь и события, взятые напрокат из других книжек; одним словом, компонентами этого романа должны быть только опыт, наблюдения, чутко подслушанные разговоры и свежие мысли, вырванные из прежних связей и скомпонованные заново. Вы берете что-то от одной личности и что-то от другой; от закадычного друга, с которым вы, так сказать, пуд соли съели, или от человека, чьи слова вы подслушали на пригородной платформе; а порою вы пользуетесь какой-нибудь подвернувшейся вовремя фразой или газетной историей. Вот так именно и сочиняются романы; другого способа нет. И если автору посчастливится создать героя, похожего на реального человека, то это вовсе не оправдывает тех, кто воображает, будто в жизни и впрямь существует «оригинал» этого персонажа, или тех, кто подозревает автора в карикатуре, в «личностях». Это история о счастье и душевном одиночестве, рассказанная добросовестно и чистосердечно. Ничто из описанного в этой книге не случилось ни с кем в отдельности, но многое случалось со многими.
Г.Дж.Уэллс.
Стерн знал, что Тристрам — это не он сам, и намеренно изображал не только иные обстоятельства жизни, но и иной характер, как, впрочем, поступает всякий автор романа, написанного от первого лица.
Итак, если взгляды и мнения Стивена Уилбека вызовут у вас досаду, не гневайтесь на автора.
Но довольно этих примелькавшихся в наши дни предостережений. О всяком истинном романе мы судим по его верности жизни, ибо в этом и состоит его цель; роман этот должен изображать реальную жизнь и реальные события, а не жизнь и события, взятые напрокат из других книжек; одним словом, компонентами этого романа должны быть только опыт, наблюдения, чутко подслушанные разговоры и свежие мысли, вырванные из прежних связей и скомпонованные заново. Вы берете что-то от одной личности и что-то от другой; от закадычного друга, с которым вы, так сказать, пуд соли съели, или от человека, чьи слова вы подслушали на пригородной платформе; а порою вы пользуетесь какой-нибудь подвернувшейся вовремя фразой или газетной историей. Вот так именно и сочиняются романы; другого способа нет. И если автору посчастливится создать героя, похожего на реального человека, то это вовсе не оправдывает тех, кто воображает, будто в жизни и впрямь существует «оригинал» этого персонажа, или тех, кто подозревает автора в карикатуре, в «личностях». Это история о счастье и душевном одиночестве, рассказанная добросовестно и чистосердечно. Ничто из описанного в этой книге не случилось ни с кем в отдельности, но многое случалось со многими.
Г.Дж.Уэллс.
Глава первая
Счастливая интермедия
1
Портюмэр, 2 августа 1934 г.
Я счастлив и был, по-моему, абсолютно счастлив целых два дня. Более того, вопреки всем доводам рассудка мне кажется, что и вообще я был в жизни счастлив.
Мой рассудок отнюдь не отвергает с порога это утверждение, он просто требует выяснения сути дела. Он извлекает воспоминания, подобно тому, как дискутирующие политиканы выволакивают на свет божий старые речи своих противников. Рассудок мой хочет казаться в этом споре совершенно беспристрастным, и это немного раздражает меня. Попробую объясниться.
Совсем недавно, всего лишь несколько дней тому назад, я был в таком отчаянном расположении духа, что грядущие годы, разверзающиеся передо мной, казались мне бременем невыносимо тяжким, а собственная моя жизнь — безнадежно запутанным узлом, и если я отверг мысль о самоубийстве, то лишь потому, что не в силах был на это решиться, или же потому — этот довод, помнится, я и предпочел, — что у меня были известные обязательства перед людьми близкими мне и от меня зависимыми; и хотя, откровенно говоря, жизнь этих людей казалась мне совершенно пустопорожней, они ценили ее и находили в ней какие-то радости.
Сколько раз я убеждался в противном, а все еще верю, что такого рода колебания настроений можно подавлять куда легче, чем это мне удается. Я не пытаюсь объяснить эту внезапную перемену чувств какими-то внешними обстоятельствами, стоящими упоминания. Ни в каком смысле мне, право же, не стало в ту злосчастную ночь ни хуже, ни лучше. Но с тех пор прошло трое суток. И сегодня, бог весть почему, я снова доволен и собою и жизнью, нахожу во всем удовольствие и очень хотел бы пребывать в этом настроении до конца дней своих.
И вот я мысленно перебираю все подробности этих двух приятных дней, так непохожих на те часы, когда я был угнетен и подавлен, и в воображении моем непроизвольно возникает образ мистера Джемса Босуэлла [2]. Мне кажется, что в эти дни я упивался жизнью с таким же смаком, как он; столь же трепетно отверзал очи души своей, как Босуэлл. Я не был сосредоточен на себе. Я был тогда обращен к внешнему миру. Я чувствую, что я и есть Босуэлл, вернее, что во мне есть нечто от Босуэлла и что именно оно представляет собой самую счастливую частицу моей натуры. Если бы мне было позволено воспользоваться ради своих целей жаргоном спиритов, то я сказал бы, что за последние двое суток Босуэлл вселился в меня. С тех пор, как я покинул Париж, а случилось это позавчера, разум мой произвел тысячу приятных наблюдений — совершенно в босуэлловском духе, — ибо я взирал на мир так, как Босуэлл взирал на этого большого, неряшливого, рассеянного, мудрого в своей глупости, либерально-консервативного доктора Джонсона. Нет, я со своими заботами не уходил целиком в тень, я только отводил для себя и для них подобающее скромное место, босуэлловское место, хотя и на переднем плане. Место фотоаппарата, увековечивающего некое зрелище.
Мне и прежде не раз случалось открывать в себе такого рода босуэлловские склонности. В Париже, в Лондоне я был беззаботным и счастливым фланером; я фланировал по Нью-Йорку, и Вашингтону, и многим большим городам Европы; однако на некоторое время это радужное настроение заглушили всяческие хлопоты и неприятности, да и никогда прежде я не осознавал столь ясно собственной своей беззаботности, этакого фланирующего состояния духа.
Наслаждение от этого побега в хорошее настроение, в настроение, которое, увы, слишком редко меня посещает, я ощутил наиболее ярко в первый полдень своего путешествия, в Ренне. Я выехал из Парижа около девяти утра. Один из тормозов перегрелся и начал дымиться, так что в Ренне пришлось произвести небольшой ремонт; но, вообще-то, мой маленький «вуазен-14» вел себя в дороге превосходно, катил себе без особой спешки, не стремясь никого обогнать, кротко и тихо урча «извините» и не поднимая лишнего шума. Альфонс перетер перед дорогой свечи и все, что следовало, тщательно смазал маслом и тавотом. И это не его вина, что один из тормозов был чуточку туговат. Долорес, облаченная в пеньюар, показалась на балконе. С явным усилием она обуздала свою патологическую ревность и только самую малость переборщила в заботливости, повторяя последние, совершенно ненужные напутствия и советы. Мне непременно следовало запомнить какую-то ее просьбу, и хотя я и недослышал, о чем, собственно, шла речь, торжественно обещал во всем ей повиноваться. Кажется, она умоляла меня ехать не слишком быстро. Но что это значит — слишком быстро? Ведь и так никакими силами не выберешься достаточно быстро из Парижа.
Чиновник, который у заставы вручил мне зеленую квитанцию, показался мне милейшим человеком. У моего «вуазена» руль справа; посему оказалось, что наши руки коротковаты, и нам обоим пришлось тянуться изо всех сил, но это обстоятельство нас не только не обескуражило, но даже очень позабавило. Большими милягами показались мне также парни, которые неподалеку от Севра заправляли мою машину. Что меня в них так пленило, не ведаю. Быть может, свитер одного — в зеленую и розовую полоску, а может быть, кривой нос другого?
Версаль, потускневший и все-таки по-старомодному помпезный, был как будто бы нарочно создан, чтобы как-то уснастить и украсить мое путешествие, и я с удовольствием разглядывал его красоты, пока он не растаял в солнечном сиянии. Великолепное прямое шоссе, устремленное на запад, расстилалось передо мной золотым солнечным ковром, пронизанным тенями деревьев. Поля тоже были с расточительной щедростью устланы исполинскими коврами пшеницы, ковры эти стоили, должно быть, миллионы. А человек, который в Вернейле перебежал дорогу, желая предупредить меня, что колесо у меня дымится, был, по-видимому, добрым ангелом-хранителем, а не обыкновеннейшим механиком из гаража. Ангел-хранитель отремонтировал тормоза, пока я утолял жажду в кафе напротив. Позавтракал я в Алансоне; заказал баранину и запил ее пивом, счастливо избежав пресловутой «телячьей головы». Примерно в пятом часу пополудни я добрался до Ренна и направился в «Отель Модерн» просто потому, что мне очень пришлось по душе его название, — название, которое я вычитал в путеводителе для автомобилистов, изданном шинной фирмой «Мишлен».
Я покатил по набережной Вилены, и на развороте, перед самым въездом на мост, меня задержал необычайно благообразный регулировщик. Я настолько уважаю ажанов, что по первому мановению белой палочки беспрекословно торможу и готовлюсь покорно выслушать назидания, которыми меня, грешного нарушителя, осчастливит представитель власти. Но ажан, подойдя ко мне, с обворожительной улыбкой попросил прощения за свою оплошность. Ему показалось, видите ли, что на переднем бампере моей машины нет номерного знака, но тут же выяснилось, что это солнце ослепило его на миг и помешало ему разглядеть номер. Он вновь взмахнул своим белоснежным жезлом — на этот раз уже разрешающе; я и мой «вуазен» радостно поклонились ему и двинулись в дальнейший путь.
Словом, в этот день все складывалось как нельзя более замечательно и чудесно.
«Отель Модерн», правду сказать, не был слишком уж современен, но, во всяком случае, там была ванна, а мне ведь отчаянно хотелось иметь отдельную ванную; горничные в отеле были молоденькие, смешливые и весьма легко впадающие в панику, а функции механика в гараже выполняла пожилая особа в черной шляпке чепчиком. Интересно, надевает ли она синий комбинезон, когда принимается за работу. Слава богу, до этого не дошло — мой «вуазен» уже не нуждался в ее попечениях. Итак, я выпил чаю, а потом, приобретя городской вид, то есть надев крахмальный воротничок и нацепив галстук, отправился осматривать город Ренн.
Затрудняюсь объяснить, почему, хотя мне самому это вполне понятно, старый город Ренн в тот вечер показался мне пристанищем и вместилищем человеческого счастья; почему это, именно здесь, именно в этот час, я вполне осознал всю ценность и значимость босуэлловских элементов своей натуры. С непривычной ясностью я понял, что единственным здоровым и приятным образом жизни является существование на босуэлловский лад. Все проблемы и заботы, всплывающие в моем мозгу или до срока таящиеся в глубинах подсознания и еще не сформулированные мною, я сочетал и выразил в одной-единственной фразе: «Следует развлекаться, рассеиваться, следует отвлекаться от забот, непременно следует сохранять душевный покой».
Я повторил это про себя несколько раз. Более того, я даже решил сочинить новую молитву господню. Скажем, такую: «Хлеб наш насущный даждь нам днесь, и даждь нам все, что хочешь, но еще сотвори нас по образу и подобию Босуэлла; поутру и денно и нощно дай нам жить впечатлениями мира сего, но не введи нас во искушение и позволь нам забыть о сумрачных недрах вещей земных…»
Мой рассудок отнюдь не отвергает с порога это утверждение, он просто требует выяснения сути дела. Он извлекает воспоминания, подобно тому, как дискутирующие политиканы выволакивают на свет божий старые речи своих противников. Рассудок мой хочет казаться в этом споре совершенно беспристрастным, и это немного раздражает меня. Попробую объясниться.
Совсем недавно, всего лишь несколько дней тому назад, я был в таком отчаянном расположении духа, что грядущие годы, разверзающиеся передо мной, казались мне бременем невыносимо тяжким, а собственная моя жизнь — безнадежно запутанным узлом, и если я отверг мысль о самоубийстве, то лишь потому, что не в силах был на это решиться, или же потому — этот довод, помнится, я и предпочел, — что у меня были известные обязательства перед людьми близкими мне и от меня зависимыми; и хотя, откровенно говоря, жизнь этих людей казалась мне совершенно пустопорожней, они ценили ее и находили в ней какие-то радости.
Сколько раз я убеждался в противном, а все еще верю, что такого рода колебания настроений можно подавлять куда легче, чем это мне удается. Я не пытаюсь объяснить эту внезапную перемену чувств какими-то внешними обстоятельствами, стоящими упоминания. Ни в каком смысле мне, право же, не стало в ту злосчастную ночь ни хуже, ни лучше. Но с тех пор прошло трое суток. И сегодня, бог весть почему, я снова доволен и собою и жизнью, нахожу во всем удовольствие и очень хотел бы пребывать в этом настроении до конца дней своих.
И вот я мысленно перебираю все подробности этих двух приятных дней, так непохожих на те часы, когда я был угнетен и подавлен, и в воображении моем непроизвольно возникает образ мистера Джемса Босуэлла [2]. Мне кажется, что в эти дни я упивался жизнью с таким же смаком, как он; столь же трепетно отверзал очи души своей, как Босуэлл. Я не был сосредоточен на себе. Я был тогда обращен к внешнему миру. Я чувствую, что я и есть Босуэлл, вернее, что во мне есть нечто от Босуэлла и что именно оно представляет собой самую счастливую частицу моей натуры. Если бы мне было позволено воспользоваться ради своих целей жаргоном спиритов, то я сказал бы, что за последние двое суток Босуэлл вселился в меня. С тех пор, как я покинул Париж, а случилось это позавчера, разум мой произвел тысячу приятных наблюдений — совершенно в босуэлловском духе, — ибо я взирал на мир так, как Босуэлл взирал на этого большого, неряшливого, рассеянного, мудрого в своей глупости, либерально-консервативного доктора Джонсона. Нет, я со своими заботами не уходил целиком в тень, я только отводил для себя и для них подобающее скромное место, босуэлловское место, хотя и на переднем плане. Место фотоаппарата, увековечивающего некое зрелище.
Мне и прежде не раз случалось открывать в себе такого рода босуэлловские склонности. В Париже, в Лондоне я был беззаботным и счастливым фланером; я фланировал по Нью-Йорку, и Вашингтону, и многим большим городам Европы; однако на некоторое время это радужное настроение заглушили всяческие хлопоты и неприятности, да и никогда прежде я не осознавал столь ясно собственной своей беззаботности, этакого фланирующего состояния духа.
Наслаждение от этого побега в хорошее настроение, в настроение, которое, увы, слишком редко меня посещает, я ощутил наиболее ярко в первый полдень своего путешествия, в Ренне. Я выехал из Парижа около девяти утра. Один из тормозов перегрелся и начал дымиться, так что в Ренне пришлось произвести небольшой ремонт; но, вообще-то, мой маленький «вуазен-14» вел себя в дороге превосходно, катил себе без особой спешки, не стремясь никого обогнать, кротко и тихо урча «извините» и не поднимая лишнего шума. Альфонс перетер перед дорогой свечи и все, что следовало, тщательно смазал маслом и тавотом. И это не его вина, что один из тормозов был чуточку туговат. Долорес, облаченная в пеньюар, показалась на балконе. С явным усилием она обуздала свою патологическую ревность и только самую малость переборщила в заботливости, повторяя последние, совершенно ненужные напутствия и советы. Мне непременно следовало запомнить какую-то ее просьбу, и хотя я и недослышал, о чем, собственно, шла речь, торжественно обещал во всем ей повиноваться. Кажется, она умоляла меня ехать не слишком быстро. Но что это значит — слишком быстро? Ведь и так никакими силами не выберешься достаточно быстро из Парижа.
Чиновник, который у заставы вручил мне зеленую квитанцию, показался мне милейшим человеком. У моего «вуазена» руль справа; посему оказалось, что наши руки коротковаты, и нам обоим пришлось тянуться изо всех сил, но это обстоятельство нас не только не обескуражило, но даже очень позабавило. Большими милягами показались мне также парни, которые неподалеку от Севра заправляли мою машину. Что меня в них так пленило, не ведаю. Быть может, свитер одного — в зеленую и розовую полоску, а может быть, кривой нос другого?
Версаль, потускневший и все-таки по-старомодному помпезный, был как будто бы нарочно создан, чтобы как-то уснастить и украсить мое путешествие, и я с удовольствием разглядывал его красоты, пока он не растаял в солнечном сиянии. Великолепное прямое шоссе, устремленное на запад, расстилалось передо мной золотым солнечным ковром, пронизанным тенями деревьев. Поля тоже были с расточительной щедростью устланы исполинскими коврами пшеницы, ковры эти стоили, должно быть, миллионы. А человек, который в Вернейле перебежал дорогу, желая предупредить меня, что колесо у меня дымится, был, по-видимому, добрым ангелом-хранителем, а не обыкновеннейшим механиком из гаража. Ангел-хранитель отремонтировал тормоза, пока я утолял жажду в кафе напротив. Позавтракал я в Алансоне; заказал баранину и запил ее пивом, счастливо избежав пресловутой «телячьей головы». Примерно в пятом часу пополудни я добрался до Ренна и направился в «Отель Модерн» просто потому, что мне очень пришлось по душе его название, — название, которое я вычитал в путеводителе для автомобилистов, изданном шинной фирмой «Мишлен».
Я покатил по набережной Вилены, и на развороте, перед самым въездом на мост, меня задержал необычайно благообразный регулировщик. Я настолько уважаю ажанов, что по первому мановению белой палочки беспрекословно торможу и готовлюсь покорно выслушать назидания, которыми меня, грешного нарушителя, осчастливит представитель власти. Но ажан, подойдя ко мне, с обворожительной улыбкой попросил прощения за свою оплошность. Ему показалось, видите ли, что на переднем бампере моей машины нет номерного знака, но тут же выяснилось, что это солнце ослепило его на миг и помешало ему разглядеть номер. Он вновь взмахнул своим белоснежным жезлом — на этот раз уже разрешающе; я и мой «вуазен» радостно поклонились ему и двинулись в дальнейший путь.
Словом, в этот день все складывалось как нельзя более замечательно и чудесно.
«Отель Модерн», правду сказать, не был слишком уж современен, но, во всяком случае, там была ванна, а мне ведь отчаянно хотелось иметь отдельную ванную; горничные в отеле были молоденькие, смешливые и весьма легко впадающие в панику, а функции механика в гараже выполняла пожилая особа в черной шляпке чепчиком. Интересно, надевает ли она синий комбинезон, когда принимается за работу. Слава богу, до этого не дошло — мой «вуазен» уже не нуждался в ее попечениях. Итак, я выпил чаю, а потом, приобретя городской вид, то есть надев крахмальный воротничок и нацепив галстук, отправился осматривать город Ренн.
Затрудняюсь объяснить, почему, хотя мне самому это вполне понятно, старый город Ренн в тот вечер показался мне пристанищем и вместилищем человеческого счастья; почему это, именно здесь, именно в этот час, я вполне осознал всю ценность и значимость босуэлловских элементов своей натуры. С непривычной ясностью я понял, что единственным здоровым и приятным образом жизни является существование на босуэлловский лад. Все проблемы и заботы, всплывающие в моем мозгу или до срока таящиеся в глубинах подсознания и еще не сформулированные мною, я сочетал и выразил в одной-единственной фразе: «Следует развлекаться, рассеиваться, следует отвлекаться от забот, непременно следует сохранять душевный покой».
Я повторил это про себя несколько раз. Более того, я даже решил сочинить новую молитву господню. Скажем, такую: «Хлеб наш насущный даждь нам днесь, и даждь нам все, что хочешь, но еще сотвори нас по образу и подобию Босуэлла; поутру и денно и нощно дай нам жить впечатлениями мира сего, но не введи нас во искушение и позволь нам забыть о сумрачных недрах вещей земных…»
2
Ренн — это город поразительно завершенный. Он решительно никуда не торопится и вообще доволен собой. От него веет блаженным покоем акватинты. Вместе со всей нашей планетой город Ренн несется в космическом пространстве со скоростью многих тысяч миль в минуту и с еще более головокружительной скоростью проносится сквозь время и череду изменчивых событий. И, однако, ничего об этом не ведает. Все эти дела заботят его ничуть не больше, чем, скажем, пса, дремлющего на солнышке. Я пошел на площадь Республики, чтобы дать телеграмму Долорес — пусть успокоится, узнав, что я не превратился еще в обугленные останки. Ведь именно таким она воображает меня обычно, когда я исчезаю с ее глаз в моем «вуазене». В конце телеграммы я прибавил, по обыкновению, «нежно целую». А потом отправился на прогулку.
Ренн кажется мне городом восемнадцатого столетия, с разбросанными там и сям островками домов, возведенных еще лет на сто раньше. Тут множество пестрых лавчонок, прельщающих глаз всевозможными яствами и питиями; а все обувные лавки и магазины готового платья сгрудились вдоль главной улицы, извилистой и меняющей название на каждом извиве; вдоль главной улицы, не слишком оживленной, но настолько узкой, что столкновения двух пожилых дам с одним осликом, запряженным в тележку, вполне достаточно, чтобы устроить пробку. Здесь немало весьма почтенных с виду светло-серых зданий, с высокими воротами и прелестными фонарями у входа. Все это, конечно, монастыри, музеи, картинные галереи и всякого рода учебные заведения: есть, по-видимому, среди них и университет. Правда, на улицах я не увидел студентов, наверно, у них были каникулы; но множество ученых мужей ревностно трудится в окрестностях города, они проникают в тайны древних кельтов, извлекая из земли целые груды допотопной утвари; этими ископаемыми обломками они собираются заменить куда более поэтичные легенды времен короля Артура.
Как я уже говорил, в Ренне не видно студентов, зато полным-полно юных херувимов в мундирчиках цвета небесной лазури; херувимы эти совершенно не вызывают в нас мысли о современной войне, и я от всей души пожелал бы им никогда в жизни не иметь с ней дела! Нет на свете ничего более чуждого представлению о современной войне, чем французский провинциальный гарнизон.
Здешний собор отнюдь не является каменным готическим символом тайны и извечной тоски по царству небесному. Кажется, что собор живет жизнью города; он ужасно домашний. Одному только господу богу, к вящей славе которого воздвигнут Реннский собор, доподлинно известно, образцами какого именно стиля вдохновлялись его строители! Неподалеку от этого собора я встретил двух пожилых дам, которые мне очень понравились. Фауна этого города буквально изобилует женственностью этого типа. И если бы я умел рисовать, то с превеликим удовольствием посвятил бы несколько недель собиранию и классификации здешних пожилых дам.
Я завел бы для них специальный альбом под названием Harem siccus [3]. Не подлежит сомнению, что эти старушки — наиболее долговечная достопримечательность города Ренна.
Дамы, о которых я говорю, были в черном и в шляпках, с незапамятных времен приспособившихся к индивидуальностям их обладательниц. Одна из этих дам имела властный вид; серьезная и очкастая, она взирала на мир критически и свысока, руки закладывала за спину и широко расставляла ноги. Другая была приземистая, толстенькая и податливая, у нее было округлое брюшко и мягкие жесты. Все свои слова она проговаривала, как заправский католик читает молитву, — негромко и стремительно, время от времени приостанавливаясь, чтобы дух перевести. Обе собеседницы были до того похожи на священников, что с минуту я не верил собственным глазам. Украдкой я обошел их спереди и оглянулся, — нет, в самом деле женщины!
Мне подумалось, что это экономки здешних священнослужителей, экономки, которые в долголетнем услужении уподобились своим господам. Та, низенькая, даже наверняка была женщиной, — она держала корзинку и ключ; она что-то лопотала, часто повторяя слово «мадам», а ее собеседница проницательно взирала на нее сверху вниз и время от времени роняла короткие замечания. Мне было жаль расстаться с ними, но я удалился, ибо если бы они приметили, что я заинтересовался ими, они бы меня неправильно поняли. Никогда не знаешь, в чем именно французы способны заподозрить путешествующего англичанина. Словом, мне оставалось только продолжать свою образовательную прогулку.
Гуляя по городу, я вскоре набрел на красивый и просторный ботанический сад, где на лавочках восседали приятные люди, явно не обремененные делами: среди них преобладали старушки в парадных белых чепцах, а в аллейках играли дети, беспрерывно наставляемые взрослыми. В саду было множество скульптурных групп — кстати сказать, Франция буквально изобилует ими; эти статуи, порожденные повсеместной и бескорыстной любовью к искусству ваяния, выставляли на всеобщее обозрение невероятное количество грудей, ляжек и ягодиц. Был и Дворец Юстиции, в стиле Ренессанс, былая резиденция местной судебной палаты; а перед Дворцом застыли в героических позах каменные изваяния четырех бессмертных, о которых я никогда прежде и слыхом не слыхал: д'Аржантрэ, Ла Шалотэ, Тулье и Жербье. Я записал на память их имена. Понятия не имею, чем я им, собственно, обязан. Выглядели они так, как обычно выглядят великие люди; у них были двойные подбородки, и чувствовалось, что эти господа отлично устроились в жизни. Была также и мэрия, украшенная исполинскими фигурами бронзовых женщин, словно подхваченных водоворотом; эти бронзовые дамы могли, собственно говоря, олицетворять все, что заблагорассудится. Гарсон из театрального кафе, расположенного напротив, объяснил мне, что это аллегория, изображающая соединение Бретани с Францией, совершившееся на заре нынешнего тысячелетия, в результате династического брака.
Когда я пытаюсь передать атмосферу этого города, мне тотчас же вспоминаются слова. «золотой век». Бурная волна исторических событий вспенилась тут революционными войнами и улеглась после нескольких казней. С тех самых пор тут, собственно, ничего уже не происходило. Ренн лежит вдали от мира. Триста сорок шесть километров отделяют этот город от Парижа. Триста сорок шесть километров отделяют его от всего на свете. Здесь проходит путь на мыс Финистер, то есть дорога в никуда. Молодые люди уходили отсюда в море, в колонии, на войну, так, как всегда уходят в широкий мир сыны племен, приумножающих род людской. Многие из этих юношей погибли, воротились лишь немногие, но сердце города Ренна от этого не разорвалось. Пожалуй, если бы не присутствие солдатиков в голубых мундирах, тут почти не было бы мужчин, но и это обстоятельство не огорчает обывателей города Ренна. Этот город дремлет в спокойной сытости, он весь будто ребячий кубарь, который вертится, тихо жужжа, и еще не пошатнулся, хотя никто уже не нахлестывает его кнутиком.
Золотой век — это всегда период исторического затишья, но живется в подобные периоды очень недурно… Люди приободряются, становятся добродушными, снисходительными и чуточку смешными. Трагедия кажется здесь чем-то непривычным, чем-то, чего никто не склонен принимать в расчет. Пожилые дамы восседают здесь спокойно и торжественно, совсем как хранители в музеях; и они ни на вот столечко не верят в Историю; они сплетничают, греясь на солнышке, и понижают голос, чтобы дети, боже упаси, не доведались преждевременно о самых важных в жизни вещах! Великие деяния здесь никого не волнуют. Должно быть, именно так и ползло время по нивам наименее развитых в промышленном отношении районов Англии в нескончаемую эпоху королевы Виктории.
Бурская война была первым подземным толчком, омрачившим покой британцев. В четырнадцатом году эти толчки сделались куда неистовей, а теперь, теперь уже вся вселенная трепещет и содрогается вокруг нас. Даже британцы, даже невозмутимые британские тори ощущают колебание устоев вселенной, хотя и не соглашаются признать это ни на словах, ни на деле. Но город Ренн до сих пор ничего еще не почувствовал. Он пока еще коснеет в своей неподдельной довоенности. В этом городе годы, которые я провел в окопах, кажутся мне сном.
Тени на этих душеисцеляющих серых тротуарах вытянулись, удлинились, и я стал подумывать об обеде. Пошел в кафе напротив мэрии.
Фасад мэрии вогнут, как в лондонском Каунти-Холл; против мэрии находится городской театр с соответственно выпуклым фасадом; кафе помещается в этой выпуклости. Я был в превосходном настроении, и это примитивное совпадение форм показалось мне удивительно приятным. Пространство между мэрией и театром заполняла собой площадь мэрии, которая совершенно исчезла бы, если бы некая стихийная сила придвинула друг к другу оба дома. Вот на этой площади и назначали друг Другу свидания какие-то совершенно игрушечные трамвайчики. А я разглядывал милейших обитателей города Ренна, влекущих корзины, сумки, портфели, зонтики, трости, шляпы и прочие вещи и пресерьезно размышляющих: который трамвайчик выбрать? Словно не все равно — по мне, — в какой трамвай кто из них сядет! Вот на этой, мощенной булыжником и местами усеянной гравием площади, по которой изредка, как метеоры, пролетали автомобили, какой-то молоденький солдатик вознамерился обучать езде на велосипеде некую пухлую барышню. Две или три собаки, продавец газет и подметальщик улиц — не слишком, впрочем, ревностный, муниципальный подметальщик, — совершали тут свои многообразные дела. На тротуаре перед кафе два гарсона в белых кителях расставляли стулья и барьеры, поскольку вскоре должен был начаться киносеанс на открытом воздухе, мероприятие совершенно обязательное летним вечером во французской провинции.
Упустив из виду, что между Ренном и Парижем целых триста сорок шесть километров, я заказал коктейль с сухим «Мартини» и был поделом наказан фужером какой-то тепловатой мешанины, наиболее явными компонентами которой были вермут «Чинзано» и имбирь.
(Но кто сказал в конце концов, что имбирь противопоказан коктейлю и что самый коктейль нельзя пить в подогретом виде?)
Меня очень развлек и позабавил этот коктейль, я искренне восторгался им, но у меня не было особенного желания его пригубить; и в конце концов я расстался с коктейлем, оставив его на столе в неприкосновенности, и перебрался внутрь, в ресторан. Меня обслуживал премилый официант, который средь бела дня зажег для меня настольную лампу под красным абажуром, потому что, видите ли, мсье будет веселее, но, кроме этого, никаких сюрпризов не было. Не помню, что было на обед; впрочем, я уверен, что обед был хороший, и поскольку дело было в Бретани, то в каком-то виде в меню его красовался неизбежный омар. Потом я снова вышел на открытый воздух, чтобы выпить черного кофе и насладиться заодно неотвратимым кинозрелищем.
Когда фильм начался и обнаружилось, что это старая-престарая, латаная-перелатанная американская лента о женщинах-вамп, добродетельных гангстерах, преступлениях и что там фигурирует отталкивающего вида богатый юноша из Нью-Йорка, юноша с решительной челюстью (а сердце-то у него золотое!), я потихоньку выбрался оттуда и отыскал другое кафе на набережной Вилены, где три музыканта и две музыкантши и впрямь услаждали слух; там я делал вид, что пью обжигающий коньяк, а на самом деле, украдкой, по достохвальному примеру сэра Филиппа Сиднея, выливал его в горшок с бирючиной, явно нуждавшейся в алкоголе куда больше, чем я. Я разглядывал людишек, которые входили с важным видом и покровительственно отвечали на поклон официанта, разглядывал парочки, выбирающие в нерешительности и сомнении столик, который ровно Ничем не отличался от всех прочих столиков; я разглядывал молодых людей, позирующих на байронический лад, и весьма стильно разочарованного юношу с громадным псом, и троих крестьян, которые что-то все шушукались, обсуждая какое-то секретное дельце, и пару шлюх, то и дело поглядывающих на одинокого господина в уголке, совершенно не подозревая, до чего он верен Долорес и как глубоко к ней привязан.
Ибо Долорес, о которой я намереваюсь вам сейчас рассказать, одной более чем достаточно для любого разумного мужчины.
Одна из этих девиц была очень даже недурна собой. Сколько областных типов еще осталось в нашем мире, несмотря на прогресс современного транспорта! Она вполне могла быть моделью для бронзовой Бретани на фасаде мэрии. Может быть, и в самом деле ваятелю позировала ее прапрапрабабка. Мне казалось, что город Ренн глядел на меня ее глазами, и в глазах этих были вопрос и приглашение. Но добродетель моя была тверда, как адамант, и я остался непреклонен, хоть личико ее светилось дружелюбием! Я сделал вид, что потерял к ней всякий интерес. И погрузился в свои размышления.
Ренн кажется мне городом восемнадцатого столетия, с разбросанными там и сям островками домов, возведенных еще лет на сто раньше. Тут множество пестрых лавчонок, прельщающих глаз всевозможными яствами и питиями; а все обувные лавки и магазины готового платья сгрудились вдоль главной улицы, извилистой и меняющей название на каждом извиве; вдоль главной улицы, не слишком оживленной, но настолько узкой, что столкновения двух пожилых дам с одним осликом, запряженным в тележку, вполне достаточно, чтобы устроить пробку. Здесь немало весьма почтенных с виду светло-серых зданий, с высокими воротами и прелестными фонарями у входа. Все это, конечно, монастыри, музеи, картинные галереи и всякого рода учебные заведения: есть, по-видимому, среди них и университет. Правда, на улицах я не увидел студентов, наверно, у них были каникулы; но множество ученых мужей ревностно трудится в окрестностях города, они проникают в тайны древних кельтов, извлекая из земли целые груды допотопной утвари; этими ископаемыми обломками они собираются заменить куда более поэтичные легенды времен короля Артура.
Как я уже говорил, в Ренне не видно студентов, зато полным-полно юных херувимов в мундирчиках цвета небесной лазури; херувимы эти совершенно не вызывают в нас мысли о современной войне, и я от всей души пожелал бы им никогда в жизни не иметь с ней дела! Нет на свете ничего более чуждого представлению о современной войне, чем французский провинциальный гарнизон.
Здешний собор отнюдь не является каменным готическим символом тайны и извечной тоски по царству небесному. Кажется, что собор живет жизнью города; он ужасно домашний. Одному только господу богу, к вящей славе которого воздвигнут Реннский собор, доподлинно известно, образцами какого именно стиля вдохновлялись его строители! Неподалеку от этого собора я встретил двух пожилых дам, которые мне очень понравились. Фауна этого города буквально изобилует женственностью этого типа. И если бы я умел рисовать, то с превеликим удовольствием посвятил бы несколько недель собиранию и классификации здешних пожилых дам.
Я завел бы для них специальный альбом под названием Harem siccus [3]. Не подлежит сомнению, что эти старушки — наиболее долговечная достопримечательность города Ренна.
Дамы, о которых я говорю, были в черном и в шляпках, с незапамятных времен приспособившихся к индивидуальностям их обладательниц. Одна из этих дам имела властный вид; серьезная и очкастая, она взирала на мир критически и свысока, руки закладывала за спину и широко расставляла ноги. Другая была приземистая, толстенькая и податливая, у нее было округлое брюшко и мягкие жесты. Все свои слова она проговаривала, как заправский католик читает молитву, — негромко и стремительно, время от времени приостанавливаясь, чтобы дух перевести. Обе собеседницы были до того похожи на священников, что с минуту я не верил собственным глазам. Украдкой я обошел их спереди и оглянулся, — нет, в самом деле женщины!
Мне подумалось, что это экономки здешних священнослужителей, экономки, которые в долголетнем услужении уподобились своим господам. Та, низенькая, даже наверняка была женщиной, — она держала корзинку и ключ; она что-то лопотала, часто повторяя слово «мадам», а ее собеседница проницательно взирала на нее сверху вниз и время от времени роняла короткие замечания. Мне было жаль расстаться с ними, но я удалился, ибо если бы они приметили, что я заинтересовался ими, они бы меня неправильно поняли. Никогда не знаешь, в чем именно французы способны заподозрить путешествующего англичанина. Словом, мне оставалось только продолжать свою образовательную прогулку.
Гуляя по городу, я вскоре набрел на красивый и просторный ботанический сад, где на лавочках восседали приятные люди, явно не обремененные делами: среди них преобладали старушки в парадных белых чепцах, а в аллейках играли дети, беспрерывно наставляемые взрослыми. В саду было множество скульптурных групп — кстати сказать, Франция буквально изобилует ими; эти статуи, порожденные повсеместной и бескорыстной любовью к искусству ваяния, выставляли на всеобщее обозрение невероятное количество грудей, ляжек и ягодиц. Был и Дворец Юстиции, в стиле Ренессанс, былая резиденция местной судебной палаты; а перед Дворцом застыли в героических позах каменные изваяния четырех бессмертных, о которых я никогда прежде и слыхом не слыхал: д'Аржантрэ, Ла Шалотэ, Тулье и Жербье. Я записал на память их имена. Понятия не имею, чем я им, собственно, обязан. Выглядели они так, как обычно выглядят великие люди; у них были двойные подбородки, и чувствовалось, что эти господа отлично устроились в жизни. Была также и мэрия, украшенная исполинскими фигурами бронзовых женщин, словно подхваченных водоворотом; эти бронзовые дамы могли, собственно говоря, олицетворять все, что заблагорассудится. Гарсон из театрального кафе, расположенного напротив, объяснил мне, что это аллегория, изображающая соединение Бретани с Францией, совершившееся на заре нынешнего тысячелетия, в результате династического брака.
Когда я пытаюсь передать атмосферу этого города, мне тотчас же вспоминаются слова. «золотой век». Бурная волна исторических событий вспенилась тут революционными войнами и улеглась после нескольких казней. С тех самых пор тут, собственно, ничего уже не происходило. Ренн лежит вдали от мира. Триста сорок шесть километров отделяют этот город от Парижа. Триста сорок шесть километров отделяют его от всего на свете. Здесь проходит путь на мыс Финистер, то есть дорога в никуда. Молодые люди уходили отсюда в море, в колонии, на войну, так, как всегда уходят в широкий мир сыны племен, приумножающих род людской. Многие из этих юношей погибли, воротились лишь немногие, но сердце города Ренна от этого не разорвалось. Пожалуй, если бы не присутствие солдатиков в голубых мундирах, тут почти не было бы мужчин, но и это обстоятельство не огорчает обывателей города Ренна. Этот город дремлет в спокойной сытости, он весь будто ребячий кубарь, который вертится, тихо жужжа, и еще не пошатнулся, хотя никто уже не нахлестывает его кнутиком.
Золотой век — это всегда период исторического затишья, но живется в подобные периоды очень недурно… Люди приободряются, становятся добродушными, снисходительными и чуточку смешными. Трагедия кажется здесь чем-то непривычным, чем-то, чего никто не склонен принимать в расчет. Пожилые дамы восседают здесь спокойно и торжественно, совсем как хранители в музеях; и они ни на вот столечко не верят в Историю; они сплетничают, греясь на солнышке, и понижают голос, чтобы дети, боже упаси, не доведались преждевременно о самых важных в жизни вещах! Великие деяния здесь никого не волнуют. Должно быть, именно так и ползло время по нивам наименее развитых в промышленном отношении районов Англии в нескончаемую эпоху королевы Виктории.
Бурская война была первым подземным толчком, омрачившим покой британцев. В четырнадцатом году эти толчки сделались куда неистовей, а теперь, теперь уже вся вселенная трепещет и содрогается вокруг нас. Даже британцы, даже невозмутимые британские тори ощущают колебание устоев вселенной, хотя и не соглашаются признать это ни на словах, ни на деле. Но город Ренн до сих пор ничего еще не почувствовал. Он пока еще коснеет в своей неподдельной довоенности. В этом городе годы, которые я провел в окопах, кажутся мне сном.
Тени на этих душеисцеляющих серых тротуарах вытянулись, удлинились, и я стал подумывать об обеде. Пошел в кафе напротив мэрии.
Фасад мэрии вогнут, как в лондонском Каунти-Холл; против мэрии находится городской театр с соответственно выпуклым фасадом; кафе помещается в этой выпуклости. Я был в превосходном настроении, и это примитивное совпадение форм показалось мне удивительно приятным. Пространство между мэрией и театром заполняла собой площадь мэрии, которая совершенно исчезла бы, если бы некая стихийная сила придвинула друг к другу оба дома. Вот на этой площади и назначали друг Другу свидания какие-то совершенно игрушечные трамвайчики. А я разглядывал милейших обитателей города Ренна, влекущих корзины, сумки, портфели, зонтики, трости, шляпы и прочие вещи и пресерьезно размышляющих: который трамвайчик выбрать? Словно не все равно — по мне, — в какой трамвай кто из них сядет! Вот на этой, мощенной булыжником и местами усеянной гравием площади, по которой изредка, как метеоры, пролетали автомобили, какой-то молоденький солдатик вознамерился обучать езде на велосипеде некую пухлую барышню. Две или три собаки, продавец газет и подметальщик улиц — не слишком, впрочем, ревностный, муниципальный подметальщик, — совершали тут свои многообразные дела. На тротуаре перед кафе два гарсона в белых кителях расставляли стулья и барьеры, поскольку вскоре должен был начаться киносеанс на открытом воздухе, мероприятие совершенно обязательное летним вечером во французской провинции.
Упустив из виду, что между Ренном и Парижем целых триста сорок шесть километров, я заказал коктейль с сухим «Мартини» и был поделом наказан фужером какой-то тепловатой мешанины, наиболее явными компонентами которой были вермут «Чинзано» и имбирь.
(Но кто сказал в конце концов, что имбирь противопоказан коктейлю и что самый коктейль нельзя пить в подогретом виде?)
Меня очень развлек и позабавил этот коктейль, я искренне восторгался им, но у меня не было особенного желания его пригубить; и в конце концов я расстался с коктейлем, оставив его на столе в неприкосновенности, и перебрался внутрь, в ресторан. Меня обслуживал премилый официант, который средь бела дня зажег для меня настольную лампу под красным абажуром, потому что, видите ли, мсье будет веселее, но, кроме этого, никаких сюрпризов не было. Не помню, что было на обед; впрочем, я уверен, что обед был хороший, и поскольку дело было в Бретани, то в каком-то виде в меню его красовался неизбежный омар. Потом я снова вышел на открытый воздух, чтобы выпить черного кофе и насладиться заодно неотвратимым кинозрелищем.
Когда фильм начался и обнаружилось, что это старая-престарая, латаная-перелатанная американская лента о женщинах-вамп, добродетельных гангстерах, преступлениях и что там фигурирует отталкивающего вида богатый юноша из Нью-Йорка, юноша с решительной челюстью (а сердце-то у него золотое!), я потихоньку выбрался оттуда и отыскал другое кафе на набережной Вилены, где три музыканта и две музыкантши и впрямь услаждали слух; там я делал вид, что пью обжигающий коньяк, а на самом деле, украдкой, по достохвальному примеру сэра Филиппа Сиднея, выливал его в горшок с бирючиной, явно нуждавшейся в алкоголе куда больше, чем я. Я разглядывал людишек, которые входили с важным видом и покровительственно отвечали на поклон официанта, разглядывал парочки, выбирающие в нерешительности и сомнении столик, который ровно Ничем не отличался от всех прочих столиков; я разглядывал молодых людей, позирующих на байронический лад, и весьма стильно разочарованного юношу с громадным псом, и троих крестьян, которые что-то все шушукались, обсуждая какое-то секретное дельце, и пару шлюх, то и дело поглядывающих на одинокого господина в уголке, совершенно не подозревая, до чего он верен Долорес и как глубоко к ней привязан.
Ибо Долорес, о которой я намереваюсь вам сейчас рассказать, одной более чем достаточно для любого разумного мужчины.
Одна из этих девиц была очень даже недурна собой. Сколько областных типов еще осталось в нашем мире, несмотря на прогресс современного транспорта! Она вполне могла быть моделью для бронзовой Бретани на фасаде мэрии. Может быть, и в самом деле ваятелю позировала ее прапрапрабабка. Мне казалось, что город Ренн глядел на меня ее глазами, и в глазах этих были вопрос и приглашение. Но добродетель моя была тверда, как адамант, и я остался непреклонен, хоть личико ее светилось дружелюбием! Я сделал вид, что потерял к ней всякий интерес. И погрузился в свои размышления.
3
Да, только с виду я был благодушным зевакой, на самом же деле меня донимали мысли, которые утром зародились в моем мозгу и с каждым часом все более поглощали меня. Это были мысли о счастье, вопросы: отчего это я был нынче счастлив, почему это я столько раз чувствовал себя несчастным, почему столько раз бывал неприветливым и раздраженным и отчего это моим близким (например, хоть Долорес; а ведь я все-таки ее люблю) так нравится быть несчастными; отчего, наконец, я сам наношу раны другим и мучаю других; словом, из разнородных и рассеянных обрывков начало медленно возникать в моем мозгу морфологическое исследование радости и меланхолии.
Все эти мысли, которые начали донимать меня в дни пребывания в Ренне, были чем-то похожи на поезд, постепенно набирающий пассажиров. Можно еще более развить это уподобление, утверждая, что по дороге прицеплялись платформы, бесплацкартные и спальные вагоны; что состав этот маневрировал на запасных путях, порою сходил с рельсов, сталкивался с другими поездами, увлекал меня вдруг в совершенно иные края и доставлял столько занятнейших впечатлений, что мне захотелось их записать, зафиксировать, прежде чем он замрет на некоей конечной станции, разобьется и развеется, как обычно развеиваются в конце концов все поезда моих мыслей. Поскольку, однако, целью моей является повесть о моем пребывании в этом поезде, куда бы он меня ни повлек, а не о путешествии по Бретани, то я не буду описывать события второго дня моего счастья столь же подробно.
Все эти мысли, которые начали донимать меня в дни пребывания в Ренне, были чем-то похожи на поезд, постепенно набирающий пассажиров. Можно еще более развить это уподобление, утверждая, что по дороге прицеплялись платформы, бесплацкартные и спальные вагоны; что состав этот маневрировал на запасных путях, порою сходил с рельсов, сталкивался с другими поездами, увлекал меня вдруг в совершенно иные края и доставлял столько занятнейших впечатлений, что мне захотелось их записать, зафиксировать, прежде чем он замрет на некоей конечной станции, разобьется и развеется, как обычно развеиваются в конце концов все поезда моих мыслей. Поскольку, однако, целью моей является повесть о моем пребывании в этом поезде, куда бы он меня ни повлек, а не о путешествии по Бретани, то я не буду описывать события второго дня моего счастья столь же подробно.