Итак, я не одинок и не буду одиноким. Если я порой испытываю одиночество, то причина лишь в том, что я принадлежу к переходному типу. И это потому, что проницательный мозг всего человечества, частицей которого я являюсь, еще не нагромоздил вокруг меня достаточной массы клеток.


6


   Фоксфильд сказал мне однажды, что сознательная жизнь является «тончайшей, деликатнейшей из пленок, растянутых между атомами и звездами». Наши личности по природе вещей и по необходимости поверхностны и случайны. Даже святые заблуждаются и забывают. Эти поверхностность и случайность представляются неизбежными. Нам кажется, что в жизни индивидуума нет логического смысла так же, как его, пожалуй, нет и в жизни всей вселенной. Быть может, это попросту такое же иллюзорное упрощение, как и понятие нашего «я». И, однако, существует какая-то реальность вне нас. Существует и идет вперед вопреки нашим взглядам и нашим ошибочным концепциям.
   Эта высшая реальность скрыта от нас завесами и, может быть, по природе своей слишком разнородна и сложна, чтобы быть нам понятной, но тем не менее она существует и развивается.
   Возможно, она переходит границы нашего понимания, но существует. И не только каким-то неуловимым образом увлекает нас с собой вперед, но мы являемся ее частицей. Наше существование не только случайность. По неведомым нам причинам мы обязаны существовать.
   Я признаю, что это смахивает на мистицизм чистой воды. Однако я никогда не имел ничего против мистицизма, только бы он был именно чистой воды. Я протестую лишь, когда шарлатаны силятся применить его для волшебных фокусов и продают его с этикеткой в качестве панацеи.
   В этой тайне жизни скрывается до поры не одна только гибель. Мы совершаем ошибки, но способны их исправлять. В каком-то смысле жизнь каждого человека прожита успешно. В той же мере, что и бессмысленно. Подвести ей итог — значит просто решить, чего было больше, а это зависит от того, насколько упорно борется человек с судьбой. Мы не живем в состоянии непрестанного райского блаженства, но на поверхности жизни есть светлые проблески и много занятного, а в недрах ее есть правда и красота.
   Это не только слова, ибо простые слова можно уточнить с помощью других слов. Нет, красота и истина являются главнейшими, основополагающими вещами.
   И я думаю, я думаю также, что основополагающим во мне является совесть. Она отзывается, правда, из непроглядной тьмы, но это — нечто реальное.
   Я забрался теперь в глубь жизненной загадки и, должно быть, никогда уже не сумею пойти дальше. Если бы я даже и остался в Парамэ на целый год и писал бы дальше, я не смог бы уже ничего существенного прибавить к тому, что написал. Я пел бы только все время одну и ту же песню с вариациями, повторяя все тот же мотив. И разве вся эта книга не есть всего лишь серия вариаций, вышитая на канве событий? Теперь я пришел к финалу. Я знаю уже, где я. Стоический агностицизм — это для здорового и зрелого человека единственная возможная религия. Принимай и терпи все, что случится с тобой и помимо тебя. Делай то, что следует делать, то, что правильно в твоих собственных глазах, ибо нет другого путевого указателя. Иди вперед, иди к своему пределу. Иди без абсолютной веры и без абсолютного неверия. Не переступай границ ни в надежде, ни в отчаянии…


7

Алансон. 2 октября 1934 г.


   Прекрасный день, и я провел его очень приятно. До полудня я был в Парамэ. Перечитывал этот дневник, думал, писал, впрочем, больше думал, чем писал. Попробовал изложить нечто вроде Символа Веры, и это было усилие торжественное и чистосердечное. Потом меня вдруг охватило беспокойство, и, видя, что ничего уже больше не напишу, я отправился в Париж.
   Во всяком случае, я уговаривал себя, что намерен отправиться в Париж. Ибо я не поехал прямо в Париж: выбрал окольную дорогу и покатил в Ренн. Я не усомнился, куда свернуть, ни на одном перекрестке. Думаю, что воспоминание о первом вечере там, в Ренне, два месяца назад, склонило меня избрать такой маршрут. Скоро я уже был на месте. Этот город задним числом приобрел в моих глазах индивидуальность и теперь призывал меня.
   Оказалось, что Ренн все еще остается Ренном. Он вышел мне навстречу и сразу же принял меня как родного. Дни теперь короче, город в сумерках был освещен, как бы для того, чтобы приветствовать меня. Как раз закрывались магазины. Вечер был погожий, теплый, на улицах сновали юные парочки. В сумраке роились тени. Так же, как и в первый раз, Ренн умел утишить все желания, утолить жажду, мирно, действенно и любезно. Я снова пообедал в кафе перед мэрией, тот самый официант зажег ту самую лампу с красным абажуром, и снова играл оркестр в кафе над Виленой, теперь отчасти застекленном. По счастливой случайности бронзовая Бретань, которую я вспоминал с таким приятным чувством, низошла на землю и ожила к моей радости. На этот раз я, однако, не изображал уже надменного равнодушия к ней. Оказалось, что она столь же проста, мила и дружелюбна, как и ее лицо. Она была в полном смысле этого слова обращенной к людям, жизнь забавляла ее, и она принимала ее такой, как она есть. Быть может, недурно будет возвращаться время от времени в Ренн, в объятия невинной чувственности семнадцатого века. Быть может, было бы лучше, если бы мужчины и женщины не встречались никогда иначе, как только случайно; если бы они не руководствовались второстепенными соображениями, гоняясь друг за другом и взаимно друг друга связывая.
   Как немного мы знали бы тогда друг о друге, как вольно могли бы танцевать, как весело и легко было бы нам любить друг друга! Я превосходно выспался в Ренне. Спал до позднего утра. Мне было жаль покидать этот город, но я опасался, что слишком долгое пребывание может испортить впечатление о нем.
   Я пишу последние строки моих заметок в Алансоне, в отеле «Параклет», по пути в Париж, где я должен привести в порядок свои финансовые дела. Прибыл сюда под вечер, съел простой, но вкусный обед. Кларет был отличный. Телячью голову я не заказывал.
   Планы мои уже вполне определились. Я ликвидирую квартиру, в которой жил доселе, вместе со всей ее элегантностью и восточным великолепием. Выгоню Швейцеров и возьму обратно Беньелей; таким образом, у меня будут шофер и кухарка и холостая квартира, обставленная по моему собственному вкусу. Потом поеду в Лондон, чтобы в течение некоторого времени трудиться воистину серьезно и придать моему издательству более смелое и решительное направление.
   Должно быть, я, согласно общепринятым понятиям, существо морально толстокожее, ибо вопреки кончине Долорес, вопреки одиночеству, вопреки безрассудным любовным порывам и вопреки все более ясному ощущению собственной заурядности я чувствую себя теперь очень довольным Бретанью, самим собой и всем светом. «Mais, M'sieu. Votre deuil?» [33].
   Это чувство довольства, спокойствия и уверенности в избранной цели. Эта дорога по-прежнему обладает для меня волшебными чарами. Я ехал по ней два месяца назад, исполненный надежды и непонятного восторга, и нынче вижу, что меня тут забыли. Я совершал в обратном направлении тот же самый путь, и он оказался столь же приятным, еще более позлащенным солнцем, воистину путем покоя и благодати.
   С мгновения, когда я впервые поехал этой дорогой, жизнь моя, обстоятельства, образ мыслей — все подверглось изменению. Как я теперь оцениваю эти изменения? Мне очень помогло то, что я заподозрил и продолжаю подозревать себя в преступлении. Я освободился не только от Долорес, от ее пут и силков, но также и от педантичной внутренней скрупулезности, которая была сродни робости и нерешительности, а заодно и от тех зачатков отцовского чувства, которое могло стать новой сентиментальной уздой. Была своя правда, своеобразная, тонкая проницательность во враждебном отношении Долорес к моим родительским чувствам. Как бы она торжествовала, если б могла увидеть мое разочарование! Итак, все это к лучшему!
   Я не испытываю ни печали, ни угрызений совести по поводу смерти Долорес. Эта смерть, собственно, кажется мне не столько фактом, сколько устранением известного факта. Даже если бы мой удивительный сон о тюбике семондила был явью, я не испытываю ни печали, ни раскаяния. Если бы я мог возвратиться к той минуте, когда, записав разговор с рыболовом о женщинах, я пошел по коридору в комнату Долорес, сделал ли бы я это (если, конечно, я действительно это сделал тогда!) снова?
   Да.
   Если даже тогда я и не сделал этого, то теперь, по здравом размышлении, сделал бы это наверняка. Я счастлив, я несказанно доволен, что избавил себя от Долорес и что она избавлена от самой себя.
   Хорошо, что так произошло. Долорес оставалось только скатываться по наклонной плоскости, от плохого к еще худшему. С годами она становилась бы все более ожесточенной, все более злобной, все более никчемной. Никто не мог бы этому помешать. Она была проклята, как это понимают кальвинисты, проклята с начала дней своих. Она напоминала уже тучу пыли в знойный день: сквозь нее нельзя было дышать. В старости она была бы совершенно невыносима. Быть может, даже на нее указывали бы пальцами, как на сумасшедшую. От этого по крайней мере судьба избавила и ее и окружающих. Мне жаль Долорес не потому, что она умерла, но потому, что не умела жить. Наконец она перестала суетиться, утихла ее горячечная алчность, исчезло вместе с ней ее неугомонное тщеславие. Долорес спит, она уже не может никого уязвить, никто и ничто не в силах причинить ей боль.
   В деле Стивена Уилбека против Долорес я, осуждая обе стороны, прошу суд вынести милостивый приговор. У обоих были дурные сердца. Она была несдержанна и несносна, но спутником жизни ее стал человек, который слишком предусмотрительно оборонял свою неприкосновенность. Долорес — эта псевдовосточная натура — явно пересаливала по части всяческих волнительных чувств, но у него, у Стивена, сердце было столь же холодное, как и легкое. Он не оглядывался на нее, убегал к своей работе. (Читатель, конечно, заметил, что свою работу автор представил на первых страницах этих заметок иначе, чем на последних.) И все-таки он любил в Долорес действительно многое и был обязан ей в значительной степени импульсом к действию. Это он признал бы за ней, если бы она дала ему когда-нибудь эту возможность!
   В кроткой ясности иного мира, в некоей дремотной стране неподвижных небес, надменных скал, стройных деревьев и зеркальных озер, быть может, он и она могли бы жить в согласии друг с другом…
   Но, конечно, лишь мимолетно. Ибо, когда они начали бы вспоминать подробности, вновь открылись бы старые раны.
   И вскоре спокойная гладь озера покрылась бы гневной рябью, задрожали бы недвижные небеса, всколыхнулись бы верхушки деревьев, всклубились бы тучи, и листья полетели бы наземь. И тревожные голоса спугнули бы тишину…
   Из дальней дали вновь донеслось бы тявканье Баяра. И я снова услышал бы голос моей прежней жизни.