Долорес появилась в отеле-пансионе «Мальта и Сиракузы» в образе гораздо более индивидуализированном, чем эта тройня; кроме того, она была старше их лет на пять-шесть и в лице ее уже тогда выражалось столь характерное для нее несколько наигранное оживление. Сначала я увидел только ее грациозную, стройную спину и чрезвычайно изысканную шляпку; в этот момент Долорес весьма увлеченно торговалась с хозяйкой отеля мадам Гук. Фрейляйн Кеттнер стояла за ее спиной, кроткая, но решительно во всем с ней согласная. «А теперь, — говорила Долорес высоким певучим голоском, который мне впоследствии пришлось узнать даже слишком хорошо. — А теперь, поскольку мы вдвоем, я ожидаю от вас, мадам, дальнейшей скидки…»
   Я прошмыгнул мимо них как можно быстрее, ибо заметил тревогу во взоре мадам Гук. Она явно опасалась, что я подслушал, как она позорно идет на уступки, и сейчас вот внезапно присоединюсь к этим двум незамужним особам с криком: «Теперь нас уже трое, стало быть, вам, мадам, придется еще сбавить цену!»
   В тот вечер Долорес вызвала подлинную сенсацию в столовой. Никогда прежде мне не случалось видеть, чтобы кого-нибудь не замечали столь демонстративно и с такой натугой. Одета она была чрезвычайно изысканно, но настолько индивидуально, как будто она следовала какой-то неведомой моде и была щеголихой из иной галактики. Вопреки общепринятым в отеле «Мальта и Сиракузы» обычаям, она была вся увешана побрякушками, а лицо ее было невероятно размалевано, и супруга Джона высказала даже гипотезу, что это, должно быть, беглянка из какого-нибудь гарема. «Армянка», — рассудила миссис Пирчер. «Во всяком случае, нечто восточное», — изрек мистер Родберри. «Нечто трагическое у нее в выражении лица», — шепнул кузен Джон, разнюхавший новый объект для своего сострадания. «Но абсолютно нефотогенична», — заявил Том Гэдсби, и платиновая блондинка, услышав этот приговор, на глазах расцвела.
   Компаньонка Долорес не вызвала никаких комментариев. Это была обыкновеннейшая швейцарская немочка, особа, которая может ехать куда угодно и делать что угодно, не вызывая ничьих замечаний.
   Долорес признала необходимым покритиковать меню, но разговаривала с метрдотелем так тихо, что за нашим Столиком никто не расслышал ее слов. На какое-то время мы занялись обедом. Мне напомнил о Долорес мой кузен, неожиданно толкнув меня локтем. Долорес извлекла из сумочки лорнет и разглядывала общество в зале с выражением сдержанного неодобрения. Лорнет — штука настолько старомодная, что Долорес, лорнирующая нас, выглядела по контрасту удивительно молодо и забавно. Впечатления свои она поверяла фрейляйн Кеттнер почти громогласно, и не было сомнения, что ей хочется быть услышанной окружающими. Отель, обед и все общество — весьма банальное. Именно этого она и искала. Здесь она сможет отдохнуть. Ничто не будет волновать ее. Наконец она обретет желанный покой. Лорнетка сверкала, как прожектор, обегая зал, потом она задержалась на смежной с нами группе. Задержалась на кузене Джоне. Задержалась на мне. Длилось это довольно долго. Потом она вполголоса сказала что-то своей компаньонке, и фрейляйн Кеттнер тоже взглянула на меня. Она разглядывала меня так, как, должно быть, ботаник из швейцарских немцев разглядывает необыкновенный вид цветка. «Будь проклято бабье бесстыдство! — подумал я. — По какому праву они вгоняют меня в краску?..»
   Обе дамы покинули зал, прежде чем мы поднялись из-за стола. Когда они проходили мимо нас, я услышал тихое бренчание браслетов и почуял веяние духов, — так хорошо знакомый мне теперь запах жасмина. В те невинные времена я еще не знал даже, что это жасмин.
   — Кто бы это мог быть? — спросил Родберри, глядя вслед фигурам, исчезающим в голубом сумраке. — Надо порасспросить мадам Гук.
   — Эта женщина много страдала, — сказал мой кузен Джон.


5


   Уже день-два спустя обнаружилось, что Долорес твердо намерена флиртовать со мной. Я ложно представил бы свою роль в этой маленькой драме, если бы не писал об этом деле в чуть пошловатых выражениях. Все ведь началось именно так, как начинаются наиболее банальные приключения в отелях и на океанских пароходах. Я не помню уже теперь, при каких обстоятельствах мы разговорились, знаю только, что обе новоприбывшие дамы свели знакомство с нашим обществом в мое отсутствие. Утром на пляже я внезапно увидел миссис Пирчер, растянувшуюся в шезлонге, а слева и справа от нее — Долорес и фрейляйн Кеттнер, тоже в шезлонгах. Мелодичный голосок, которому было предназначено звенеть в моих ушах в течение последующих тринадцати лет, вещал: «Большинство женщин не имеет цели в жизни. Жизнь женщины — это непрерывная цепь мелочей». Если Долорес и не употребила именно этих слов, то, во всяком случае, с уверенностью можно сказать, что она говорила нечто весьма похожее. Тут же я наткнулся на головастика с бородой, как щетка, о котором я уже упоминал. Он, кажется, переводил нечто очень умственное.
   — Знаете ли вы, что в нашем пансионе поселилась египетская принцесса? — спросил он.
   — Не потому ли она носят турецкие шальвары и золоченые бабуши? — осведомился я.
   — С первого взгляда я понял, что она происходит с Востока.
   Однако он ошибался. Это было не совсем так. Восточное в ней было только относительным и благоприобретенным. Что до меня, то у меня поначалу было впечатление, что родина Долорес расположена никак не восточнее Франции. Я считал ее оборотистой француженкой, может быть, с известным социальным положением, чем-то средним между, скажем, натурщицей и торгующей в лавке племянницей парфюмерщика или антиквара с какой-нибудь душной парижской улочки. Есть в Париже торговцы, прикрывающие лысины расшитыми фесками и прогуливающиеся в шлепанцах по боковым, пахнущим сандалом улочкам, где Запад смешивается с Востоком, где все «Парижские тайны» все еще кажутся исполненными вероятия. А скорее даже она была родом из Марселя. Я никогда не был в Марселе, но много слышал об этом городе, и он казался мне местом, вполне приемлемым в качестве родины Долорес.
   Оказалось, что я тоже не угадал истины. Ибо в действительности Долорес родилась в княжестве Монако и была законной дочерью некоего шотландского джентльмена. Жизнь этого шотландца растрачивалась в тщетных попытках проникнуть в казино в Монте-Карло (он натыкался на известные формальные трудности) прежде, чем супруга успеет конфисковать его ежеквартальный доход. Впрочем, и предками по женской линии Долорес имела основание гордиться. Мать ее происходила из весьма аристократической армянской семьи (это обстоятельство меня несколько огорошило, ибо я впервые узнал, что у армян есть своя аристократия) и была хозяйка прижимистая, но скорее энергичная, чем умелая. Супружество это, по-видимому, не было ни счастливым, ни несчастным, но попросту неслаженным. Возможно, что эта пара ссорилась бы с большим остервенением, если бы они яснее понимали, что именно каждый из них считает французским языком. Полагаю, что готовили в этом доме хорошо, хотя обедали когда попало. Словом, это было одно из тех роковых столкновений Востока с Западом, которые приводят к совершеннейшей неразберихе, и Долорес в сравнительно нежном возрасте взбунтовалась против отчаянного хаоса, царившего в родительском доме.
   Гены, унаследованные от шотландских предков, систематичных и уравновешенных пуритан, в сочетании с армянской смекалкой должны были непременно сделать ее первой ученицей, а потом педагогом, секретаршей или литераторшей. Но необычайно разношерстное, с точки зрения расовой и социальной, окружение в многоязычной школе, которую она посещала, да и вообще вся тамошняя атмосфера, мужчины, которых случай ставил на ее пути, и прежде всего то, что мы называем «зовом плоти», — все это толкало ее к романтическим похождениям, возбуждало в ней стремление к переменам и странствиям. Высшей точкой ее карьеры стал в некотором роде законный брак с абсолютно доподлинным египетским принцем, который буквально через год после свадьбы сломал себе шею во время автомобильных гонок, оставив Долорес в крайне стесненных финансовых обстоятельствах. Некоторое время она колебалась, стать ли ей монахиней, или сиделкой, или, может быть, приняться за сочинение «Романа моей жизни» или еще за что-нибудь иное. Глубоко убежденная в исключительности своего ума и в своих литературных и художественных дарованиях, она хваталась за все и в конце концов ничего не сделала. Она одевалась, как одалиска, не потому, что чувствовала какое-то призвание к гаремной жизни, а просто потому, что испытывала тягу к романтическим авантюрам.
   Я не могу уже теперь припомнить в точности, произошло ли наше первое нежное свидание по моей инициативе и при каких обстоятельствах оно произошло, ибо память у меня точная, но не мелочная. Память моя готова на все, чтобы только сделать мне приятное. У нее совершенно иной характер, чем у других свойств моего ума. Очень возможно, что я содействовал нашему сближению в большей мере, чем это мне теперь вспоминается. Молодой, здоровый и к тому же бездельничающий мужчина не особенно расположен сопротивляться искушениям, а одинокая женщина, сама стремящаяся к сближению, по-видимому, казалась мне куда более многообещающим объектом, чем неразлучная троица девиц. Я пишу об этом в несколько пошлых выражениях, но так оно и было.
   Только очень дряхлый или совсем уж никчемный мужчина склонен сомневаться в искренности лестных для него уверений, если слышит их из уст женщины, которая ему нравится. Стало быть, я верил всему, что Долорес рассказывала мне среди тамарисков в сиянии заката или в лунные ночи на морском берегу. Фрейляйн Кеттнер держалась обычно на почтительном расстоянии от нас, беседуя с маленьким переводчиком, который проявлял охоту быть в нашем обществе. Долорес изъяснялась по-английски абсолютно бегло, с некоторым налетом шотландского диалекта и с легчайшим французским акцентом. Эту беглую английскую речь я и слушаю вот уже тринадцать лет с известными перерывами на сон, прием пищи и мгновения страсти. Говорила она преимущественно о себе, красноречиво, пространно и живописно, а если время от времени повторяла: «А теперь расскажите мне что-нибудь о вашей жизни!» — то не ждала ответа, а неслась дальше на всех парах, хотя теперь уже распространялась о впечатлении, которое я на нее произвожу. Долорес всегда непоколебимо доверяла своему чутью и была абсолютно убеждена в непогрешимости своих наблюдений. Мне удалось украдкой ввернуть в эти разговоры некоторую информацию о себе, а Долорес тут же подхватила ее и использовала целиком и полностью. Когда порой она задавала мне какой-нибудь вопрос, то всегда кончала его словами: «Да или нет?» Таким образом, она заранее определяла, из скольких слов должен состоять мой ответ.
   — Вы любили своего отца, да или нет? — спрашивала Долорес и не оставляла мне времени для ответа, ибо слово «отец» побуждало ее к новым признаниям: — Потому что я очень любила моего отца. У него была кожа, как у херувимчика. Розовенькая. Вся в веснушках, словно в рыбьей чешуе!
   И, однако, она сумела превосходно разобраться в положении моих дел и в моих намерениях. Она задавала мне вопросы в такой форме, что у меня не было выхода: следовало или ответить, или встать и уйти.
   По-видимому, я рассказал ей, что унаследовал от отца солидное и перспективное издательство и что, по моему мнению, издательская деятельность может стать могучим воспитательным средством. Я носился тогда с проектом серии «Путь, которым идет человечество» и изложил Долорес свои планы со всем пылом молодости. Отлично помню, с каким неудержимым энтузиазмом восприняла она эту мысль. Придвинулась ко мне близко-близко, подняла ко мне лицо, так что я чувствовал идущую от нее волну тепла. «Как это чудесно , — сказала она. — Вы, такой скромный, такой тихий, этими вот сильными руками будете ваять мировую Мысль!»
   Я не мог протестовать. Ведь я сам напрашивался на комплименты. Они были мне воистину приятны. Долорес превозносила меня и сама росла в моих глазах.
   — Когда я увидела вас, я сразу вас поняла! — тараторила она. — Моя интуиция действует молниеносно! — И засыпала меня комплиментами. Я не такой, как все. Только я придаю жизни смысл, и так далее и тому подобное. Но мне не хочется писать о том, каким чудесным человеком я тогда был. Не могу уже теперь сказать, до какой степени я верил комплиментам Долорес. Но, конечно, я был убежден, что она сама в них верит, а это и был эффект, которого она добивалась. Долорес окружила меня таким лучистым, таким благородным ореолом, что в тот вечер сошествие с духовных высей было для меня уже невозможным: наши отношения по-прежнему пребывали в сугубо духовном плане. Совлек меня на землю мой сострадательный кузен.
   — Как эта женщина любит тебя! — заметил он.
   — Откуда ты знаешь, разве она тебе сказала?
   — Ну да, она сказала это мне и многим другим. Не говорила только тем трем англичанкам, потому что они больно задирали нос. А какая у нее была необычайно интересная жизнь!
   — Так ты уже тоже знаешь? И о поездке по пустыне и о ночи в оазисе?
   — Да, она рассказывала мне и это. Как она живописно рассказывает! Кстати, она говорила также о твоей идее организации человеческой мысли во всемирном масштабе посредством издательской деятельности. Поразительно, милый Стивен, как ты развиваешься под влиянием страдания… А ведь это чудесный замысел !
   — И это тоже тебе говорила Долорес?
   — Она попросту очарована твоей идеей. Проникнута ею до глубины души.
   — Мне кажется, что у этой дамы неудержимая склонность к излияниям.
   — У нее впечатлительный ум, и она сама искренность, — защищал Долорес мой рыцарственный Джон.
   — О да! Сама искренность! До такой степени, что мне порой кажется, будто я пошел с ней купаться, а, выйдя из воды, увидел, что она утопила мои брюки и пиджак.
   — Я не верю, что ты и впрямь такой циник! — сказал мой кузен Джон.
   Тогда я решил, что между мной и Долорес должно произойти нечто такое, о чем она не смогла бы раструбить всему свету. Я тогда еще недооценивал Долорес…
   Лунный свет в тумане, сладостная жертва, негромко позвякивающие браслеты, запах жасмина, трепещущие сердца и ищущие руки — тринадцать лет тому назад. У меня отнюдь не было тогда впечатления, что я пал жертвой некой прожорливой хищницы…
   А наутро я услышал, как Долорес говорила фрейляйн Кеттнер:
   — Это идеальный любовник! — и сообщила ей в подробностях, что именно особенно во мне оценила.
   За завтраком три британские девицы демонстративно перестали меня замечать. Было совершенно очевидно, что и они уже осведомлены обо всем. Они были оскорблены до глубины души, а может быть, возмущены до глубины души, а может быть, и оскорблены и возмущены в одно и то же время.


6


   Так было тринадцать лет назад. Мне казалось тогда, что это не более как еще один, быть может, лишь несколько более экзотический эпизод в числе прочих подобных эпизодов холостяцкого житья-бытья. Роль отшельника, утешаемого прекрасной дамой, пришлась мне очень по вкусу, и я не собирался отказываться от этой роли. Я тогда еще не понимал, что Долорес — особа весьма недюжинная не только внешне и что она исполнена величайшей решимости посвятить мне всю свою жизнь, а скорее — если уж выражаться совсем точно — приспособить мою жизнь к своей. Для меня она была всего лишь приключением, но я для нее был добычей. Впоследствии я лишь постепенно получил возможность убедиться, как крепки были объятия, в которых меня держали.
   Если бы я даже и хотел, я не смог бы точно изложить историю последующих нескольких недель, проведенных с Долорес. Воспоминания стерлись. Природа в своей мудрости позволяет нам очень живо и подробно предвкушать наслаждения медового месяца, а затем дарует нам полнейшее забвение. Теперь, когда я пытаюсь составить обвинительный акт по делу СТИВЕН УИЛБЕК ПРОТИВ ДОЛОРЕС, я с изумлением убеждаюсь, что располагаю чрезвычайно скудными доказательствами, и к тому же представленными одним-единственным свидетелем — мною самим. Мне следовало предвидеть это, ибо я издал сочинение Отто Йенсона «Достоверность свидетельских показаний». Йенсон в своей книге исследует главным образом показания лиц разумных и беспристрастных, которым поручено дать отчет о просмотренных ими представлениях иллюзионистов, об импровизированных драматических сценках или тому подобных представлениях, и он показывает, что свидетельские показания эти очень разнятся друг от друга в основных деталях. Он не успел собрать большого материала в таких делах, где свидетели могли подпасть под влияние личных пристрастий или где показания оформлялись под перекрестным огнем вопросов. Следовательно, он не принимает во внимание подсознательного воздействия самовлюбленности и самообольщения. Как бы то ни было, труд этот показывает, что одна и та же картина еще вполне свежих событий весьма разнится в воспоминаниях даже вполне честных очевидцев. А я ведь силюсь представить даже не факты, а свои мысли и суждения тринадцатилетней давности. Сомневаюсь, смог ли бы я это исполнить, даже если бы речь шла всего лишь о прошлом воскресенье. Передо мной множество измаранных листов бумаги, целая стопа изорванных в клочья и брошенных в корзину страниц — и неожиданно картина эта начинает забавлять меня.
   Бывают минуты, когда наблюдать за самим собой мне так же интересно, как разглядывать других людей и толковать другие явления. Ведь я, забавляясь, взираю на тогдашнего Себя, убежденного в своих исключительных мужских качествах. Такова уж природа человеческая. Мало кто из мужчин решится противостоять иллюзии, что пошлейший из даров небесных является его персональной привилегией. А ведь обезьяны в этом отношении так превосходят нас! Эту часть фактического материала я вынужден по необходимости стыдливо опустить, но признаюсь, что в этом-то плане как раз она и задурила мне тогда голову. Впервые в жизни я узнал тогда, что я необычайный в своем роде субъект. Настоящий умелец. Великий человек. Выдающийся специалист. Казанова мне в подметки не годится! Со стыдом вспоминаю теперь, что испытывал нечто вроде торжества, наблюдая жалкие попытки соперничать со мной, предпринятые маленьким переводчиком. Еще больше стыжусь того, что меня приятно пощекотала нотка зависти в голосе кузена Джона — он и симпатизировал мне и завидовал.
   Все это проблемы весьма деликатные. Настолько деликатные, что, выраженные черным по белому, режут глаз. Но они повлияли на всю мою историю. Если бы можно было окрасить страницы книги в серый тон и затемнять их так, чтобы наконец слова мерцали на грани совершенной неразличимости…
   Это, безусловно, было бы лучше, чем заменять слава рядами точек.
   Мне следует продумать эту идею некой «Серии Почти Неразличимых Книг». Тем временем я смогу вернуться к белым страницам и черным буквам, дабы признаться, какую великую радость принесла мне тогда вера Долорес в мое чувственное и духовное величие, — эта вера, как она утверждала, делала в ее глазах жертвы для меня одновременно долгом и наслаждением. Доселе жизнь ее была пуста и бесцельна. Она разворачивала передо мной весьма подробную картину этой пустоты и бесцельности.
   Эта утратившая цель чувственная Диана-Охотница выпустила из своего колчана великое множество стрел вслепую и распространялась теперь об этих ошибках, преисполненная сладостного раскаяния. Она говорила, что перепробовала Любви, Религии, Патриотизмы — последовательно в трех или четырех отечествах и в придачу в коммунистической партии. Пробовала также заниматься искусством, поэзией и вообще изящной словесностью, всегда очень мимолетно, но с большим рвением. Увы, все это не смогло удовлетворить ее глубокие физические и духовные запросы. Только во мне и в моих идеалах она обрела мужскую стихию: нечто предприимчивое, богатое видами на будущее и в то же время дающее опору ее душе. И в самом деле, моя великая идея, в истолковании Долорес, была нова для меня не меньше, чем для нее, и я обретал в этом вдохновение. Долорес вдохновляла меня на великие дела. Чем больше я об этом думал, тем больше утверждался в решимости осуществить свою идею, сделать это главной задачей фирмы «Брэдфильд, Кльюс и Уилбек». Долорес уверяла, что стремится по мере сил посвятить этому делу свою жизнь. Она заразила своим пылом и фрейляйн Кеттнер, вторившую нам своим нордическим контральто.
   Я полагаю, что именно эти два элемента — благодарность и экзальтация, — слагаясь в хвалу мне, повлияли на положение, в котором я очутился. И я помню, что в то же время мне было стыдно перед самим собой. Мне не нужна была толпа свидетелей: при них тлеющее во мне чувство недовольства собой только разгоралось ярким пламенем. Мне было приятно, когда Долорес говорила мне комплименты с глазу на глаз, но я терпеть не мог, когда она повторяла их всем встречным и поперечным. И старался не отходить от нее ни на миг, чтобы у нее было как можно меньше возможностей разговаривать с посторонними. Это придавало мне вид влюбленного по уши. Стремясь удержать Долорес в отдалении от прочего общества, я демонстративно добивался уединения с нею. Правда, я нередко повторял, что скоро присутствие мое в Англии будет необходимым, но в то же время я добивался, чтобы те короткие дни, которые я мог еще выкрасть у моих обязанностей, мы использовали наедине. Итак, в конце концов мы все втроем — Долорес, ее компаньонка и я — перебрались в маленькую гостиницу неподалеку от Ване. Естественно, эти дамы были моими гостьями.
   Я забыл уже, как именно рассеялось все общество из отеля «Мальта и Сиракузы», не помню даже, куда отправился кузен Джон со своей Виргинией. Очень смутно также рисуются в моей памяти картины пребывания неподалеку от Ване. Помню только, что именно там я пришел к непоколебимому убеждению, что, хотя музыка является приятнейшим аккомпанементом любви, это ни в коей мере не относится к комариному жужжанию. Напротив даже. Я терпеть не мог этих гнусных насекомых. Вскоре хозяин, хозяйка, их золовка, «служанка за все», человек, который изображал механика в гараже, и полная дама в черном, безусловно, постоянная пансионерка здешнего заведения, — все, решительно все оказались информированы об особенной, страстной и возвышенной любви, которая соединила меня с Долорес. Никогда в жизни я не встречал другой женщины, которая так любила бы хоровое сопровождение в своих любовных ариях. Долорес жить не могла без хора.
   Я полагаю, что эта потребность в хоровом сопровождении, так же как и ее неестественное поведение, повышенный голос, ярчайший грим, крикливые платья, — все это было только выражением затаенных сомнений: Долорес таким образом силилась убедить себя, что и в самом деле живет на свете!