Я жалел Аду, однако особой грусти не испытывал. Теперь, когда я уже перестал ее ненавидеть, я мог трезво обозревать всю ее жизнь и убедиться, что Ада многое взяла от нее. Не все, что хотела, но кто же может взять от жизни все, что хочет?
   Не собираюсь утверждать, что Ада стремилась умереть. Никто не хочет умирать. И все же рано или поздно каждый уходит из жизни, и если перед своим концом он успел сделать большую часть того, чего хотел, – значит, он что-то представлял собой. Таким человеком и была Ада.
   Таким надеялся со временем стать и я. Я решил вновь стать губернатором и не ограничиться одной лишь победой на выборах с тем, чтобы почивать затем на лаврах, а быть во всем достойным своего высокого поста. До выборов оставалось два года, но я уже начал предвыборную кампанию – подбирал нужных людей и вообще действовал так, как действовал бы в подобной обстановке Сильвестр. Я выступал со своим ансамблем и пел под аккомпанемент гитары, полагая, что если подобные методы оказались небесполезными для Сильвестра, тем более полезными они окажутся для меня. Возможно, это выглядело глупо, однако никому не вредило. Если с помощью гитары и своего сомнительного артистического таланта я смогу стать губернатором, то почему бы не попробовать?
   Я не стремился к победе только ради губернаторского кресла. Мне уже довелось однажды быть губернатором, но, признаться, я не ударил на этом посту палец о палец, как и раньше на посту шерифа. Нет, теперь я хотел стать губернатором без чьей-либо помощи. Кстати, я не хотел, чтобы меня называли и мужем покойной Ады Даллас, тем более что, как помнили избиратели, мы давно разошлись.
   После своего вторичного избрания шерифом я постарался навести порядок в своем округе. Теперь меня привлекала мысль проделать то же самое в гораздо большем масштабе.

РОБЕРТ ЯНСИ

   В окружной тюрьме, где я сидел, не было специального помещения для смертников. Всего две камеры отделяли меня от той комнаты, где в случае надобности устанавливался электрический стул. (В штате он был единственным, его доставляли в ту тюрьму, где возникала в нем необходимость.) Но все равно две-три самые дальние камеры назывались камерами смертников. В соседнем помещении ждал своей участи другой смертник – Джордж Джонсон, прикончивший полицейского. Ну, а поскольку я убил губернатора, мы оба считались особо важными заключенными.
   После смерти Ады прошло около года. Только этого года отсрочки и смогли добиться для меня лучшие адвокаты, которых я сумел нанять. Собственно, на большее нечего было и рассчитывать с того момента, как Стив Джексон увидел на моем лице смазанные иодом кровоточащие царапины. Он заставил полицейских арестовать меня, что они и сделали с тысячей извинений. ("Мы задержим вас только на ночь, господин генерал. Завтра вы можете возбудить против Джексона дело по обвинению в клевете".) Однако именно "завтра" медицинские эксперты установили, что клетки кожи, найденные под ногтями Ады, принадлежат мне. С подобным заключением, да еще свежими царапинами на лице, наивно было бы ожидать, что Пэкстон и Бьюсан выполнят наш договор. Они показали, что я на несколько минут выходил из кабинета в уборную и что до этого царапин у меня на лице не было. Винить их я не мог, речь шла и об их шкуре тоже.
   Улики были косвенными, но их собралось слишком уж много. Во время судебного разбирательства мои адвокаты не решились даже допрашивать меня и поступили логично. Разумеется, я отказался отвечать на вопросы перед детектором лжи.
   Таким образом, у меня, по существу, не оставалось шансов выпутаться. Я мог лишь надеяться, что, поскольку улики имеют косвенный характер, меня могут признать виновным, однако не заслуживающим смертной казни. Увы, напрасная надежда. Присяжные совещались час двадцать одну минуту и признали меня полностью виновным, после чего судья вынес мне смертный приговор.
   Это потрясло меня так, как я всегда и предполагал. Колени у меня ослабели, но я удержался на ногах и в обморок не упал.
   Должно быть, подсознательно я всегда знал, что именно такой конец меня ожидает.
   Как все это несправедливо! Я не убивал Аду. Она сама убила себя. Если бы меня приговорили к смертной казни за убийство старухи, это было бы отчасти справедливо. Вот и пришла последняя "посылка". Та, которую я столько ждал. Но не в том виде, что я думал. Я не собирался убивать Аду.
   В камере смертников я сидел уже четвертый месяц. Дважды удавалось добиться отсрочки казни.
   – Последний месяц, – предупредил меня мой главный адвокат, пожилой, лысый человек. – Сделано все, что можно. Большего я не в состоянии обещать.
   – Что ж, вы и так сделали много, – заметил я, выписывая очередной чек, снова на крупную сумму. – Все же продолжайте ваши попытки. За деньгами я не постою.
   – Будем продолжать. Но чудес не бывает.
   Это было месяц назад. В моем распоряжении оставался месяц.
   Забранное железной решеткой окно камеры выходит на восток. Каждое утро, когда я просыпаюсь, сквозь него просачивается серый рассвет, а цементный пол изрешечен огромными черными тенями. Когда же небо из темного делается бледным, я подхожу к окну и через переплеты решетки наблюдаю, как из-за домов появляется солнце. Небо становится то серым, то розовым, то оранжевым, над красной крышей одного из домов разгорается пламя, которое поднимается все выше и выше, и вот уже в небе висит чистый огненный шар. Сквозь квадраты решетки мне видна белая башня Капитолия, остроконечной стрелой уходящая в розовое небо. Кто виноват в том, что случилось?
   В окно доносится благоухание росы на траве, аромат воды, которой поливают асфальт, и запахи тюремной кухни. Теперь я понял, как хорошо жить на свете. Раньше я этого не понимал. Чтобы понять, что означает утрата, нужно утратить. Хорошо жить на свете. Как мне невыносимо жаль расставаться с жизнью!
   Тюрьма эта была сносная, не хуже других. Сравнительно чисто и без той вони, что бьет в нос при входе. В моем распоряжении были койка и стул, который я мог подставлять к перегородке, отделяющей мою камеру от соседней. Я садился около нее и подолгу беседовал с Джорджем Джонсоном, убийцей полицейского.
   Кроме того, я вел разговоры с двумя надзирателями и помощником шерифа, а иногда и с шерифом. До перевода в камеру смертников надзиратели потешались надо мной, а порой и били. "Ну что, генерал? Каковы будут ваши приказания сегодня, генерал?"
   Но как только меня перевели в камеру смертников, сразу все изменилось. Те же самые надзиратели сделались кроткими и любезными и, казалось, стыдились своего прежнего поведения. Меня угощали и жадно смотрели, как я ем или пью. Один из надзирателей ежедневно покупал мне газету на собственные деньги, а шериф со своим помощником регулярно являлись проверить, не нуждаемся ли мы с Джонсоном в чем-нибудь. Два-три раза в неделю нам даже готовили отдельно от других заключенных, что уж и вовсе шло вразрез с тюремными правилами.
   После того как я переступил порог камеры смертников, все без исключения стали проявлять ко мне участие. Вероятно, чувствовали, что вместе со мной уйдет и какая-то часть их самих и что очень скоро и им придется распрощаться с жизнью. Умру я, но и всем остальным суждено умереть.
   Когда я только появился в тюрьме, все явно считали меня законченным мерзавцем. Теперь они, по-моему, так не считают.
   Нет, я не мерзавец. Хотя долгое время никто в этом не сомневался. Только я знал, что нет.
   Как в армии. У нас в армии тоже любят приклеить тебе ярлык. Весь личный состав проходит классификацию, согласно которой тебя и определяют на службу, и верхним этажам Пентагона абсолютно наплевать, нравится ли тебе твоя классификация и согласен ли ты с ней. Они регулируют перфорирующее устройство в электронно-счетной машине сообразно своим нуждам, пропускают через нее твою карту, и как только карта прошла через устройство, тут ты и влип.
   В моей карте, наверное, было уточнено: "убийца, бандит, мерзавец".
   А я вовсе не чувствую себя убийцей, бандитом и мерзавцем. Я неплохой малый. Был, во всяком случае. И не я виноват в том, что со мной произошло.
   Так ли? Действительно ли я был неплохим малым? Или всю жизнь я был убийцей и бандитом?
   Я решил поразмыслить над этим.
   Я попросил дать мне бумагу и карандаш и принялся за, так сказать, оценку ситуации, как учили нас в военной школе.
   Мне хотелось начать с самого начала, но я не знал, когда оно было, это начало.
   Когда увлекся Адой так, что был готов на все, лишь бы заполучить ее?
   Нет. До этого. Я и до этого, расправляясь с людьми, испытывал удовольствие, хотя не признавался в этом и самому себе. Меня стали обзывать мерзавцем, кем я, собственно, и был, задолго до знакомства с Адой.
   В армии, когда я начал командовать людьми, и мне это нравилось?
   Нет, раньше.
   Так я и не сумел определить, когда это началось. Где-то в какой-то период жизни я вдруг стал получать удовольствие от того, что причинял боль.
   Поэтому я написал на листке бумаги: "Любит обижать других".
   А рядом уточнил: "Не его вина".
   Но я не был уверен в полной справедливости своего вывода, а потому поставил вопросительный знак в скобках.
   Затем я написал: "Убил женщину".
   И задумался. Тут сомнений не было: я виноват. Я мог и не убивать ее. Потому рядом я отметил: "Его вина".
   Я убил женщину, рассуждал я, чтобы завладеть Адой, мне так хотелось ее, что я был готов на все и не мог с собой справиться. Но, подумав еще немного, я поставил вопросительный знак и рядом со вторым заключением.
   Затем я написал: "Избивал людей". И тут же решительно рассудил: "Его вина".
   Но вспомнил, что, размышляя над словами "Любит обижать других людей", засомневался в их справедливости, значит, и здесь место вопросительному знаку.
   Затем я написал: "Убил Аду".
   Убил я ее, разумеется, случайно. Она погибла только из-за того, что помешала мне убить Стива Джексона. Случайно все обернулось не так, как было задумано. Значит, мое намерение убить Стива Джексона было тоже ошибочным. Я не должен был покушаться на его жизнь, если хотел остаться в живых. Но мне не пришлось бы и делать этого, если бы я не убил ту женщину. И женщину не пришлось бы ликвидировать, если бы я не пылал такой страстью к Аде. И Аде, в свою очередь, не понадобилось бы прикончить эту женщину, если бы та ее не шантажировала. А женщина не стала бы шантажировать Аду, не будь Ада задолго до этого высокого класса шлюхой. Но и она не стала бы ею, если бы ей не пришлось завоевывать место под солнцем.
   Я чуть не запутался в своих рассуждениях.
   Поэтому рядом со словами "Убил Аду" я написал "Его вина" и поставил большой вопросительный знак. А немного подумав, зачеркнул те вопросительные знаки, которые относились к слову "убил".
   Зачем обманывать самого себя?
   Когда собираешься совершить убийство или какое-нибудь другое преступление, ты должен прежде всего сказать себе "да". И я произнес это "да". А когда произнес, оставалось только вонзить нож и спустить курок.
   Поэтому я должен нести ответственность за оба эти убийства.
   И как только я с этим согласился, сказав себе: "Да, это сделал я, только я один", мне сразу стало лучше.
   Я почувствовал... облегчение. Незачем было снова объясняться с самим собой, я это совершил, ответ несу я, и все.
   Тем не менее как в причине всего этого, так и в следствии еще оставались вопросительные знаки.
   Все перепуталось. И что ты натворил, и что тебе причинили. И твои собственные действия, и какая-то доля удачи. То, что зависело от тебя, и то, что от тебя не зависело.
   Я только отчасти виноват в том, за что мне суждено сесть на электрический стул.
   Поскольку я согласился принять на себя ответственность за свое "да", значит, имею право сказать: "Я виноват только отчасти".
   Потребовалась вся моя жизнь, чтобы это понять.
   Осталось сделать еще одно. Я написал две строчки на листе бумаги: "Удостоверяю, что один несу ответственность за смерть Бланш..." Я остановился. "Черт побери, как ее фамилия?" Вспомнил: "Джеймисон". И подписался: "Роберт Янси".
   Я вложил листок в конверт, заклеил его и написал: "Вскрыть после смерти Роберта Янси".
   Итак, итог подведен. Я чувствовал себя бухгалтером, у которого к приходу ревизора все цифры сошлись. Или банкротом, который со стопроцентной точностью изложил на бумаге все, что требуется для суда по делам о несостоятельности. Мир сфокусировался; он стал более реальным, чем прежде.
* * *
   Джордж Джонсон, который сидел в соседней камере за убийство полицейского, был воплощением того, что я всю жизнь презирал. Его уволили из армии за "плохое поведение", а точнее, за дезертирство как раз в ту пору, когда я в чине подполковника командовал пехотным батальоном. По профессии он был мелким бандитом и, отстреливаясь во время ограбления продовольственного магазина в северной стороне Батон-Ружа, убил офицера полиции, отца двух детей. Раньше я сказал бы про него: "Электрический стул – слишком легкое наказание для такой сволочи. Его надо либо не торопясь повесить, либо сжечь на медленном огне".
   Теперь же я понимал, что между нами нет разницы. Через решетчатую перегородку, разделяющую наши камеры, мы с ним играли в кункен, и нравился он мне, пожалуй, больше, чем кто-либо другой. Неплохой он был малый, просто ему не везло всю жизнь.
   Разумеется, и он произнес "да", когда спустил курок, да и до этого не раз сказал "да", поэтому-то, наверное, он и был мне больше всех по душе. Не из-за того, что ему причиняли беды, а из-за того, что сам причинял беду другим и не отказывался от ответственности.
   – Не надо было так поступать, – не раз говорил он мне. – Теперь я это понимаю. Я не жалею, что занимался грабежом. Принимая во внимание все обстоятельства, не знаю, как бы я существовал, если бы время от времени не очищал кассу, но стрелять было незачем, не надо было его убивать. Тут я виноват. Кроме себя, мне некого винить. Зачем только я это сделал? Я сам себя ненавижу.
   – А я жалею, – сказал я, – что убил старуху, хотя она занималась шантажом и поставляла проституток.
   Когда мне отсрочили казнь, я предложил ему:
   – Послушай, Джордж, давай мои адвокаты поработают на тебя. Они если и не сумеют отменить приговор, то уж во всяком случае найдут способ его отсрочить. А платить им буду я.
   – Не надо, Боб. Большое тебе, конечно, спасибо, но не надо.
   Я уж и забыл, когда меня называли Бобом.
   – Брось, – сказал я. – Денег у меня много. Давай их наймем. Они будут откладывать и откладывать.
   – Уж откладывали, Боб. Я устал ждать. Лучше покончить с этим раз и навсегда.
   Но я не отказался от этой мысли и продолжал уговаривать его чуть ли не до самого конца. Однако он так и не согласился.
   А потом уже и времени не осталось что-либо перерешать.
   В ответ на свою просьбу он получил разрешение провести последнюю ночь не в помещении рядом с электрическим стулом, а в своей камере, возле моей. И всю ночь я просидел у перегородки, чтобы, если захочется, ему было с кем поговорить.
   И мы разговаривали. Мы говорили обо всем. О том, какая из новых марок машин лучшая, о песнях тридцатых годов, о бейсбольных турнирах, словом, обо всем. Один раз он остановился в середине фразы и сказал: "Зачем я это сделал? О господи, зачем только я это сделал?" А потом, как ни в чем не бывало, продолжал рассказывать о рыжей девице, которая когда-то была у него в приятельницах.
   И вдруг замолчал.
   В тусклом свете красной лампочки из коридора мне было видно, что он лежит, уткнувшись в подушку.
   – Джордж! – позвал я. – Тебе что, плохо?
   Он поднял голову и, дважды вздохнув, спокойно ответил:
   – Нет, все в порядке, Боб.
   – Вот и хорошо.
   – Боб! – Он помолчал. – Ты когда-нибудь... – Он, казалось, смутился и, рассмеявшись, закончил: – Ладно, скоро, наверное, сам узнаю.
   Больше ему не хотелось разговаривать, видел я. Бедняга. У меня на глазах появились слезы. Эх, если бы что-нибудь сделать. Если бы. Но что, я не знал. Наступило такое время, когда помочь нельзя, когда с бедой нужно справляться самому.
   До утра оставалось еще три часа. Он лежал и молчал. Когда потух красный свет в коридоре и первые лучи солнца пробились сквозь решетку, за ним пришли, чтобы отвести в последнее в его жизни помещение, где его побреют и подготовят.
   Я не встал и не протянул ему руки.
   – Прощай, Джордж, – сказал я. – Тебе не будет больно. Ты ничего не почувствуешь, просто уплывешь, и все. Счастливо тебе, Джордж.
   Но он меня не слышал. Наверное, он был уже мертв.
* * *
   Больше отсрочки не дали. В моем распоряжении остался месяц.
   Прошел и этот месяц. Прошел и быстро и медленно. Время – странное понятие, а в камере смертников оно еще более странное, чем где-либо. Там и вечность и секунда – одно и то же. Что бы ни произошло в течение жизни, все занимает одинаковое временное пространство. Казалось, будто я, кроме камеры смертников, никогда и нигде не был, и вместе с тем всего минуту назад отец отхлестал меня прутом, я видел небо над Омаха-Бич, расчерченное красными полосами трассирующих снарядов, черная земля летела прямо мне в лицо, когда взрывались снаряды под Ремагеном, я с силой вонзал нож и слышал, как женщина охнула, я был с Адой среди деревьев, слышал, как идут танки по Канал-стрит, видел, как во тьме падает что-то белое. Все это было и далеко и близко-близко.
   Я спросил, не может ли Стив Джексон навестить меня. Он явился на следующий день. Щелкнул замок, дверь, висящая на хорошо смазанных петлях, бесшумно отворилась.
   Вошел он. Вообще-то в камеру смертников не допускались посетители. Наверное, решили, что беды большой не будет.
   Дверь закрылась, лязгнув металлом о металл. С секунду он не двигался с места, исчерченный тенями от оконной решетки. Он не знал, что сказать.
   – Садитесь, – пригласил я.
   Он сел на стул у изножья койки и посмотрел на меня. В нем не было ни злобы, ни радости при виде меня здесь.
   – Не испугались, а? У входа?
   – Нет. – Он не сводил с меня взгляда, серьезного, без ненависти, и не щурился от удовольствия, чувствуя себя победителем.
   – Я хотел видеть вас, – сказал я.
   – Да.
   – Я должен вам кое-что сказать.
   – Да.
   Он не отводил глаз. Что звучало в его голосе? Жалость?
   – В тот вечер я был намерен убить вас. Она помешала мне. По-моему, она знала, что делает.
   Я помолчал.
   – Я решил, что вам приятно будет об этом узнать.
   – Я знаю, – ответил он.
   Я опустил глаза, потом снова посмотрел на него. На его лице не было жалости; это было скорей – как бы это сказать? – участие. На его лице было написано: вместо тебя мог бы быть я.
   А может, мне только показалось.
   – И еще одно, – сказал я. – Вы на самом деле собирались рассказывать об этом в своей программе?
   – Нет, – качнул он головой. – У меня и в мыслях этого не было.
   – А вы говорили Аде про это?
   – Говорил.
   – Она мне не сказала. Знала, что нам ничего не грозит, но мне не сказала. Не помешала мне, нет, заставила меня считать, что вы расскажете.
   Он молчал.
   – Даже сказала, что подаст в отставку, если уйду я. Надо было, наверное, поймать ее на слове, – засмеялся я. – Я виноват, – заключил я. И помолчав, добавил: – Может, и не во всем.
   – Не во всем, – согласился он. Я понял, что он имеет в виду. Он отвел глаза. – Такое может случиться с каждым.
   – Не выдумывайте.
   Секунду он молчал.
   – Я не выдумываю, – отозвался он. – Я был готов помочь ей убить Сильвестра.
   – Но вы этого не сделали, – сказал я. – Поэтому не вам судить.
   – Верно.
   – Кроме того, это было бы совсем другое.
   – Разве? – Он подошел к окну и посмотрел в небо. – А по-моему, нет.
   За дверью появился надзиратель. Он и так уже дал нам лишнее время. Но двери пока не открыл и не велел заканчивать свидание.
   – Тем не менее, – сказал я, – мне хотелось, чтобы вы знали.
   – Спасибо. – Он встал. – Вам сообщили, что я просил о смягчении наказания?
   – Нет. А почему?
   Он смотрел не на меня, а на стену или куда-то вдаль.
   – Потому что, – сказал он не глядя, – потому что я был готов помочь ей в убийстве. Мне просто повезло, что мои услуги не понадобились. Все мы одинаковы.
   – Не выдумывайте, – повторил я. – Для этого нужно сказать "да" и держать потом ответ.
   Его взгляд издалека вернулся ко мне.
   – Вы в это верите? – спросил он.
   – Я это знаю.
   Я услышал, как повернулся ключ, звонко щелкнул замок. Я встал, он тоже, мы протянули друг другу руки.
   – Спасибо, что пришли, – сказал я. – Прощайте.
   – Прощайте.
   Он ушел, и дверь с лязгом захлопнулась, снова щелкнул замок.
   Все. Теперь итоги были окончательно сбалансированы.
* * *
   Прошло, казалось, минут пять, а на самом деле, наверное, час или два, как к дверям моей камеры кто-то подошел. Это были шериф с двумя надзирателями. Они стояли, словно окаменев, а на лицах застыло торжественно-испуганное выражение. Шериф сунул ключ, снова металлически щелкнул замок, и дверь широко распахнулась. Взглянув на меня – глаза его смотрели грустно с изрезанной морщинами физиономии, – шериф сказал:
   – Ну, генерал, пора!
   Надзиратели, не поднимая взгляда, встали у меня по бокам, и мы прошагали футов, наверное, пятнадцать до крохотной комнатушки, которую называли "канун-камерой". Перегородка делила ее поперек на переднюю и заднюю половины. За перегородкой размещались койка и параша. А в передней половине – два стула. Напротив перегородки – окно. Шериф открыл дверь в перегородке, я вошел, и он закрыл и запер ее за мной. И тогда надзиратели торжественно уселись на стулья.
   И пошла моя последняя ночь.
   Мне стало страшно, по-настоящему страшно. Но зато я перестал чувствовать себя виноватым.
   Может, именно это я всю жизнь искал и к этому стремился. Может, я и хотел понести наказание. А может, я просто хотел заплатить за то, что совершил, а это отнюдь не то же самое, что быть наказанным. Говорят: да, я это купил, дайте мне счет, вот вам деньги. Я несу ответственность за все, что совершил, я признаюсь. И не только признаюсь, я подтверждаю, что все это совершил я, а теперь давайте мне счет. И в этом, возможно, нет большого отличия от того, что говорит священник: "Я глубоко сожалею об оскорблении, нанесенном Тебе..."
   Пора было ужинать.
   – Что хотите съесть? – спросил один из надзирателей.
   И я попросил бифштекс с жареной картошкой и кусок яблочного пирога.
   Меня мучил страх. Живот у меня свело, руки дрожали. Я попытался преодолеть этот страх, но ничего не получилось.
   – Хотите выпить? – спросил надзиратель.
   Он налил виски в бумажный стаканчик – стеклянный мне не доверяли – и просунул его в квадрат перегородки.
   Словно огонь пробежал по моим внутренностям, мне стало лучше.
   После еды я повеселел. Мясо разрезали заранее и дали мне деревянную вилку, но я и с ее помощью подмел все подчистую. Еще никогда в жизни я не был так голоден.
   И так напуган. Страх рос. Зато долгов за собой я не чувствовал. Я привел все в порядок, подытожил все сомнения. Однако страх не отпускал меня, и оставалось только надеяться, что я с достоинством встречу свой конец.
   А я не умер. Мне рассказывали, что в действительности ты умираешь еще в ту последнюю ночь, а сама эта штука – всего лишь завершающий штрих, так ведь и случилось с Джорджем.
   Но я не умер.
   Надзиратели вели себя весьма порядочно. Они были готовы выполнить любую мою просьбу. Попроси я тишины, они не проронили бы ни слова. Они были готовы включить радио, почитать мне или поиграть со мной в карты.
   Мы побеседовали о том, о сем, а когда заговорили про футбол, один из них было сказал:
   – На будущий год.
   Он замолчал, и вид у него был самый разнесчастный.
   – Да ладно, – вынужденно рассмеялся я.
   Шла ночь. Время и замерло, и летело. Мой мир теперь навечно составила квадратная комната с лампочкой под потолком. И эта вечность иссякала.
   – Который сейчас час? – спросил я.
   – Двенадцать часов три минуты, – взглянув на часы, ответил надзиратель.
   – Хотите еще выпить?
   – Конечно.
   Мне передали второй бумажный стаканчик.
   Буквально через минуту я снова спросил, который час, и мне ответили: "Два пятнадцать", а еще через секунду я посмотрел в окно и сквозь переплеты решетки увидел, что небо чуть-чуть посветлело.
   Быстро наступил рассвет. Небо стало серым, но звезды еще сверкали желтыми алмазами. А потом исчезли и звезды, и небо подернулось розовой пеленой. И я смотрел, как в последний раз в моей жизни восходит солнце.

СТИВ ДЖЕКСОН

   Утром я проснулся от кошмаров, которые мучили, давили, терзали мой мозг, и сел на постели. Я был в 703 номере отеля при Капитолии. Теплый, желтый луч солнца лежал поперек кровати. Я взглянул на часы: десять часов двадцать восемь минут. Я вспомнил все.
   Двадцать восемь минут назад должны были казнить генерала Роберта Янси. Полмиллиона получасов ушло в ничто с тех пор, как он родился, но последние полчаса тянулись для него дольше, чем все вместе взятые, потому что в начале этого получаса он был еще жив, а в конце мертв уже в течение нескольких минут.
   Я снова лег и закрылся подушкой от безжалостного света.
   Какой прок от того, что равнодушная (а может, дрожащая?) рука рванула рычаг, вспыхнула красным светом целая панель огней, что-то тихо и безжалостно загудело? Возмездие восторжествовало. Зло наказано. Но кому от этого легче?
   Может быть, Янси. Парадоксально, но именно Янси. Ибо он осознал смысл прожитого и принял ответственность за содеянное. Он окинул взглядом свою жизнь и осудил ее. Он заклеймил свои поступки и смирился с их последствиями. Все это я видел в нем, когда накануне посетил его.
   А что сделал я?
   Вчера вечером я сел в машину и поехал на запад от Нового Орлеана и Батон-Ружа. Ночь стояла безлунная. Я промчался по высокому мосту над темной рекой, через долину, напоенную сладким ароматом, к расплывчатому пятну горизонта. Но горизонт отступал все дальше и дальше. Как я ни убегал, все равно я не мог уйти от мысли о том, что произойдет в окружной тюрьме в десять утра. Поэтому я повернул, не останавливаясь, и помчался обратно на восток, где небо уже начало бледнеть, потом розоветь и наконец заалело. Солнце поднялось уже довольно высоко, когда я въехал на стоянку при "Капитол-хаузе", вошел, опустошенный и усталый, в вестибюль отеля и зарегистрировался. Поднявшись в номер, я разделся, сбросив одежду прямо на пол, лег и тотчас же уснул.
   Но ночью я что-то понял, или решил, или просто до меня дошло, а то и все вместе. Янси помог мне в этом.
   Я перестал ненавидеть себя за то, что случилось с Адой. Я сделал выбор, а потом дал задний ход, и это может произойти с каждым.
   Я оказался частью того, что адвокаты называют "причинной обусловленностью", которая завершилась смертью на ступенях Капитолия. Но источником этой обусловленности была сама Ада. Возможно, другого конца для нее и не существовало.
   Цена оказалась выше, чем я думал. Цена оказалась чересчур высокой.
   Но я несу полную ответственность за свои поступки. И за тот выбор, что я сделал.
   У меня появилось ощущение, что завершилось нечто, начавшееся давным-давно, еще до Ады, до моего Ничто, даже до того, когда при наличии четырех тузов в меня угодил осколок снаряда.
* * *
   Я ничуть не удивился, когда, спустившись в тот день на лифте в вестибюль, увидел там Томми Далласа. Да и чего удивляться? В этом отеле можно было встретить множество знакомых. А особенно, когда в штате происходило какое-нибудь важное событие, как и, пожалуй, в этот раз. Кроме того, вероятно, сама судьба пожелала, чтобы мы встретились.
   Как только я вышел из кабины лифта, он повернул голову в мою сторону и отыскал меня взглядом. Он ждал меня. Интересно зачем. Может, поговорить об Аде с единственным, кроме него, человеком, который тоже играл какую-то роль в ее жизни. Мы были в некотором смысле родственниками.
   Мы смущенно поздоровались. Про Янси не было упомянуто ни словом.
   – Мне сказали, что вы здесь, – начал он. – Нам не пришлось встретиться в Новом Орлеане, и я решил разыскать вас в Батон-Руже.
   – А в чем дело? – спросил я.
   – Пошли чего-нибудь выпьем.
   Мы вошли в бар, сели за столик в углу, нам подали виски.
   – Я намерен снова баллотироваться, – взглянув на меня через стол, сказал он. – В губернаторы.
   Я не удивился, но сделал вид, что удивлен.
   – Ну что ж, желаю удачи.
   – Мне нужна ваша помощь.
   – Моя? Вы же знаете, что я во время предвыборной кампании держу полный нейтралитет.
   – Я говорю не о кампании. После выборов.
   – Вы уверены, что вас выберут?
   Он покраснел.
   – Я понял, о чем вы думаете, – усмехнулся он. – Но меня и правда выберут.
   – А что вам нужно от меня?
   – Я бы хотел иметь вас, так сказать, в советниках.
   – Меня? Но я никогда не занимался политикой. За каким чертом я вам понадобился?
   – Я знаю, что вы не занимались политикой. Но меня не это интересует. Мне просто нужен хороший совет. Вам понятно, о чем я говорю?
   – Нет, не понятно. О чем?
   – Мне нужен человек, который смотрел бы на меня со стороны, помогал поддерживать порядок. Лицо, так сказать, незаинтересованное.
   – Бить ваших мальчиков по пальцам, если они начнут капризничать?
   – Именно. Иногда такой, как вы, может сделать гораздо больше, чем я сам. Я буду поддерживать с вами тесный контакт. – Он опять усмехнулся. – Вы будете чем-то вроде моей совести. – Он явно чувствовал себя не в своей тарелке. – Я вас кем-нибудь назначу. В какой-нибудь комитет.
   – О боже! – отозвался я. – Меня!
   Все это я уже когда-то слышал. Что-то в таком духе говорила и Ада, в шутку, по-моему. Ну не смех ли?
   – Ну и ну! – покачал я головой. – Шутить я тоже умею не хуже других. А вы не боитесь, что я заставлю вас ходить по струнке?
   – По струнке? Нет, по струнке я ходить не умею.
   – Тогда напрямик, и не шатаясь.
   Он протянул мне руку и был явно горд тем, что вроде доказал что-то самому себе.
   Я поехал назад в Новый Орлеан. Облака, которые уже давно заволокли небо, вдруг нависли прямо над шоссе и разразились дождем. Словно миллионы автоматов, застучали тяжелые струи по крыше машины и асфальту. В боковое стекло мне была видна пелена воды, окутавшая темно-зеленое болото, а впереди лило так, что щетки на ветровом стекле не справлялись со своей работой. Мне казалось, будто я сижу в снегоочистителе под темным, сумеречным небом, хотя было всего четыре часа.
   Сквозь щель в боковом стекле в машину потянуло свежестью; и меня почему-то охватило чувство грусти, одиночества и какой-то отчужденности. Наконец я выбрался из низины и ехал мимо полей, где дождь был не такой сильный. Возле новоорлеанских пригородов он совсем перестал. В черном небе ярко светилась красно-бело-зеленая неоновая реклама придорожной закусочной, прохладный воздух был чист и прозрачен, желтый свет уличных фонарей отражался в мокром асфальте. Я въехал в город.