Страница:
В конце концов мысль обо всей этой еде, спрятанной на той стороне залива, становится для него слишком невыносимой. К концу первой четверти луны, когда прилив самый низкий, он при первом свете дня выходит в море на своем каяке.
Несмотря на то что в спину ему дует легкий бриз, грести приходится четыре часа. Фокс высаживается на мысу и какое-то время лежит, затаившись, в скалах, чтобы убедиться, что в рыбацком лагере никого нет. Но никого не видно. Циклон опрокинул веранду из веток и сорвал крышу.
Внутри пещеры несколько ящиков протекли, будто в них побывала вода, и содержимое вылилось на ракушечный песок. Все завалено пометом куниц; бравые маленькие сумчатые засранки везде успели порыться. Генератор и холодильник, кажется, выстояли, а за ними, в пенопласте и виниловых ящиках, Фокс находит свечи, зажигалки, антисептический крем, ящик пива, из которого вынимает блок из шести банок, специи для карри и черный перец, зараженную долгоносиком муку, мешки с рисом, тюбики с солнцезащитным кремом и репеллент. Он рыщет и находит сушеные овощи и даже изюм. Он складывает все это в пластиковую бочку и катит ее к каяку.
Он тщетно ищет книгу или журнал. Он утешается стальным котелком и баночкой с мазью из папайи. Ему не везет, и он не может заменить противомоскитную сетку, которую порвал, ловя креветок, но зато у него оказывается настоящая рыболовная сеть, на которую раньше он бы и не взглянул. Фокс загружает каяк и надеется, что беспорядок, оставленный бурей, скроет кражу. Он запечатывает каждый контейнер и, перед тем как уйти, заметает пол пещеры сухой веткой. Он возвращается на остров с приливом, еще до заката; он воодушевлен. Акулы ждут, но у него нет времени играть. Фокс кладет ящик с пивом в свой прудик, чтобы банки охладились, пока он перетаскивает поклажу. Он варит в новом котелке рис с сушеным горохом и абрикосами и, когда встает новая луна, открывает жестянку с пивом. Его удивляет неестественный, неприродный звук, который раздается при этом, и то, каким кислым оказывается пиво, и то, как быстро у него начинает кружиться голова. Он выпивает банку в три глотка и открывает новую. Он зажигает свечу, чтобы испытать новое чувство, но тут же задувает ее снова, исступленно желая, чтобы у него была книга; все, что угодно, лишь бы занять ум, направить мысли, напитать его.
Он сидит на гладкой, теплой террасе, глядя поверх вершин деревьев. Он выпивает все шесть жестянок и засыпает прямо в грязи.
Однажды, смазывая катушку спиннинга драгоценным растительным маслом, Фокс трогает пальцем туго натянутую на катушке леску и слышит что-то вроде си-бемоль. Он снова трогает леску и смеется. С катушки в пещере он отматывает пару метров нейлоновой лески и натягивает между двумя ветвями инжирового дерева, под которыми обычно спасается от солнца. Слабая нота, которую издает леска, не очень похожа на звук, но, когда он натягивает леску посильнее, звучание начинает ему нравиться. Леска жужжит, она издает звук, не похожий на природные, но и не слишком сильно от них отличающийся. Фокс нерешительно откашливается и начинает мурлыкать ноту себе под нос. Он думает о маленьком заде Негры, как он высовывается из пианино, когда тот тянет за струны. Его сердце бешено колотится; кажется, что опасно давать этой ноте звучать, но палец рефлекторно скользит по струне. Сколько раз в прошлом году он видел эту стальную гитару, видел ее изуродованное лицо и потускневшие стальные изгибы – и просто проходил мимо? Знает Господь, музыка сведет тебя с ума, но все же ты держишь эту длинную, роскошную, монотонную, гипнотическую ноту, и она не убивает тебя, она не делает из тебя дикую вопящую развалину – слушай! Внутри этого гула – все это прекрасное множество временны?х отрезков оплетает тебя – промежутки и заполненные участки, горячее бульканье, подступающее к горлу. Неожиданное наслаждение – черт, да только послушай! Ты напеваешь, и выводишь, и распеваешь это чертово нейлоновое си-бемоль, и это чудесно. Вонг-вонг-вонг-вонг, вука-вонг, вонг!
Он со стоном выпевает ноту, горло у него горит от удовольствия, и Фокс начинает часто дышать, чтобы это чувство не ушло. Его тело будто бы вскипает миллионом пузырьков. Пузырьки на коже, изгибающиеся полоски пузырьков у него перед глазами. Они танцуют по заливу перед ним, а в его ушах – щебет, как если бы он упал с горы, и у него болит ключица. Гул поворачивает внутрь себя. Как огромные открытые пространства одышки, как свобода, которая – он знает – заключена в твердом, чистом пузырьке дыхания ныряльщика. И через какое-то время гул превращается в тихое скольжение через теплые и холодные слои океана, во что-то, близкое к полету. Внутри этого гула звук становится температурой, и вкусом, и запахом, и воспоминанием, вука-вонг.
И когда Фокс выплывает на поверхность, солнце село, и над ним звенят москиты. Звук мира сыр. У его уха, на инжировом дереве, комок зеленых муравьев щебечет злобные сплетни, а дальше – удары крыльев вылетающих из пещеры летучих мышей и стук челюстей крабов, что пируют среди мангров.
Он втирает мазь поу-поу в руку и сидит в темноте, насытившись, удивленный, в восторге.
Следующие несколько дней, когда Фокс не собирает еду, он играет на леске. Сначала он играет ради освобождения, бунтуя против дисциплины, которой так долго придерживался; и возвращение к музыке для него – просто физическое наслаждение, некое облегчение от смягчения режима, в котором есть нечто большее, чем простая чувственность. Но когда Фокс исчерпывает простую музыкальную игривость, игру в прятки с импровизацией, он понимает, что внутри длинной наркотической ноты есть куда заглянуть.
Он идет на юг, через пустыни и горы к прибрежной равнине Среднего Запада. Он проходит по выжженной, выщелоченной бахче на ступеньки веранды, и по мрачному коридору в библиотеку – и час за часом он плавает среди книг. Их обложки скрипят, как двери. Иногда они издают звуки – как тихие вздохи разрезаемого арбуза, – и он идет по их строчкам, как человек идет по родным местам. Он карабкается по утесам «Прелюдии» и «Тинтернского аббатства», через горячую, яркую Эмили и усаженный шипами подлесок Билла Блейка. К нему приходят строчки. Он напевает их в си-бемоль, в каком-то моноволоконном, разнообразном монотоне, который кажется неисчерпаемым, будто бы Фокс плывет в море слов, в океане, который можно выпить.
И при всей этой наполненности, при всем экстатическом чувстве объема Фокс жалеет лишь об одном: ему не с кем этим поделиться. Он, тоскуя, думает о Джорджи, о ее игривых подстрекательствах, об интересе к книгам, и о том, как он туп, что не смог выразить то, что чувствовал. Господи, сколько же он хотел ей рассказать! Фокс не знает, что? следует вынести из Вордсворта и Блейка, как надо говорить о них, если тебя учили знатоки; но он знает, что попробовал бы объяснить ощущение живого мира, то, как они инстинктивно чувствуют, что и в самом деле есть некий дух, омывающий собою все сущее, есть какая-то страшная память камней, ветра, птичьих жизней.
После нескольких дней пения Фокс понимает, что может приходить не только в библиотеку, что он может неслышно скользить по всему дому, почти болезненно ощущая свое присутствие. Он чует запах выпеченного им самим хлеба. И вот он у раковины, рядом с самим собой, в своей собственной кухне, босой и в джинсах. Окно не мешало бы помыть. На подоконнике лежит речная галька, а в масленке рядом – передний зубок Пули. Детей слышно – они где-то в доме. Когда он поворачивается, Сэл смотрит на него из дверей, от кучи мусора, которую метет, и почесывается, пьяно подбоченясь, обращая на него внимания не больше, чем на собаку под столом.
В комнате со стиральной машиной он, маленький, прижат к рычащему Гуверу с двумя бадьями для воды, который, кажется, сейчас взлетит в космос. Но это «врррр-врррр-врррр», этот звук!
И сонный звук пилы, вгрызающейся в бревно: «Поднять! Паруса! Поднять! Паруса! Поднять! Паруса!» – и на солнце сияет отцовский пот. И стоя рядом с самим собой, Фокс в такт качается на пухленьких младенческих ножках, удивляясь суховатой ухмылке отца.
Птичка, завернувшаяся в джинсовую куртку Фокса, и ее молочное дыхание на его лице, когда она поет гимны у него на руках. «Северный ветер листья рвет, красная пыль стоит столбом, воробьи под карнизом сидят, почернела трава на бахче». Рождество. Значит, это было Рождество, и ее голова – не больше маленькой дыньки.
Фокс выходит наружу и видит себя самого на корточках на бахче: он собирает арбузы. Жаркое Рождество. Солнце печет ему шею. И он поднимает глаза и видит их, Негру и Сэл, как они разлеглись на ступеньках веранды – они смотрят, как он работает.
Он стоит за спиной Птички в сарае. Она замерла, увидев знак старика.
Днем акулы кружат по мелководью, но он играет на струне. Его большой палец покрылся мозолями; он может играть часами.
Фокс поет, чтобы пройти по овечьим пастбищам и желтым вымоинам, по сухому руслу реки к ферме. Мирты сами на себя не похожи – так они высохли и истончились. Кремнистая почва верхней бахчи скрипит под ногами, и там, где должен быть дом, дома нет. Его деревья мертвы, и ни одной серебристой резной полоски арбузной плети не осталось на земле. Он ожидает увидеть, по крайней мере, кучку пепла, кратер от молнии, но нет ничего. Только кости скалы на вершине холма. Когда он доходит до вершины, тени от пиков – цвета патоки. В воздухе горько пахнет потом и мочой. Монолиты опираются на ветер, но даже вечного южного ветра больше нет. Фокс стоит там, рядом с самим собой, и залезает рукой в трещину на камне в поисках жестянки из-под чая; известняк дрожит под его рукой и сам льнет к его бедру когда Фокс наклоняется. Внутри жарко и влажно, и его рука будто поросла влажным мхом. До жестянки не дотянуться. Когда Фокс проникает глубже, скала стонет и кричит ему в ухо, и как раз под его телом возникает голубоватая кора, гладкая плоть, от которой Фокс отшатывается так быстро, что, когда он выдергивает руку, вместе с рукой из трещины проливается поток крови и воды.
Фокс перестает играть. Ночное небо теперь пурпурно, и красные звезды постепенно уходят на восток. В деревьях поют сверчки, со свистом пролетает козодой. Вдали на скалах дерутся куницы. Он не спит. Он не окаменел от гула, он в сознании и целиком здесь; у него болят колени, ему надо помочиться, но небо наполнено дикими красными падучими звездами, как будто он намечтал их или выпел их. Они как угли костра на ветру, они несутся к материку долго-долго, и потом снова лишь пурпурная ночь.
Фокс зажигает свечу, чтобы утешиться светом и съесть немного риса, который скис на дневной жаре. Он обваливает кусочки копченой рыбы в порошке молотого чили и ест; его беспокоит образ камней. Это не воспоминание. Это что-то еще, и это что-то его пугает. Он решает пока перестать играть.
…На следующий день он чувствует усталость от прерванного сна и собирает устриц, не очень понимая, что делает: голова как чугун. На корточках, в отлив, посреди бормочущих скал, он отрывает от булыжников больших черных морских ушек рукояткой мачете. Работая, он слышит в голове мелодию, повторяющийся нисходящий аккорд. Он открывает ракушки кончиком ножа и ест; его приводит в замешательство музыка. Она все время одна и та же, как будто с дерева бесконечно падают листья. Каждая нота скользит в свой черед к земле неумолимо, почти невыносимо. Виолончели и колокол. Эта распутывающаяся нить ему знакома. Фокс пытается заставить свой ум принять ее. Его подташнивает от того, насколько знакома ему эта музыка. Он наполняет холщовый мешок мясом устриц, но тон поднимается у него от пяток; он звенит у Фокса в хребте, он резонирует в шее. И вот он стихает, исчезает, как гул машины, проезжающей вдали по дороге. Бесс, думает он. Это музыка. Музыка Бесс на пыточных равнинах Рубека, по дороге в Брум. Музыка смерти. Арво, сказала она, послушаем Арво в послеполуденной жаре! Наш маленький эстонский приятель! Он знает! И Фокс уверен в том, что почувствовал смерть старушки. Здесь, сейчас. Он какое-то время стоит и потом протягивает перед собой руку ладонью наружу. Он не может решить, что? должен означать этот жест; он не знает, что еще может сделать.
Фокс берет мешок и идет к лагерю. «Мертвые, – думает он, – всегда мертвые. Я слышу мертвых людей и пою их слова. Я мечтаю о них, вот и все, что я делаю. Все мои – мертвы».
Когда он доходит до баобабов на пляже, он на минуту присаживается на корточки в тени и открывает мешок, чтобы вдохнуть чистый, солоноватый аромат. Джорджи Ютленд. О ней напоминает ему запах, этот чистый запах. Этот запах на его руках в тот день, в те дни, в ту единственную ночь. Даже аромат ее волос после купания – как чистые водоросли, яркий запах на твоих губах. «Что ж, эта – живая», – думает он.
Он направляется в лагерь – обрывки мыслей теснятся в голове – и натыкается на низкую ветку, которая чуть не выбивает ему глаз. Лежа распростершись на сухом мусоре, он ругает себя за неосторожность. Он поднимается, потрясенный, и споласкивает лицо в мелком прудике на уступе рядом с лагерем. Он больше не будет петь. Никакой больше музыки. Или сойдешь с ума. Ты всегда это знал. С того самого дня, когда ты вернулся на ферму с этим жутким потрескиванием в ушах, ты понял. Несколько недель продолжалось оно, это ощущение наполненности в ушах; это было как свист и жужжание, оставшиеся в голове после рок-концерта, как будто он наполовину оглох после артобстрела. И оно защищало тебя, делало тебя нечувствительным. Но когда оно прошло, ты остался наг. Надо было сделать себя недосягаемым. Сначала – для музыки, а потом и для воспоминаний, потому что музыка жила в них; но и для людей, потому что они могли сказать все, что угодно, сделать все, что угодно, напомнить о чем угодно в любой момент и прикончить тебя, даже не заметив этого.
Он устраивает пиршество, поджаривая мясо устриц на драгоценном растительном масле, и добавляет горсть раздавленных муравьев, обмакивает в сою, посыпает чили и пирует. Он наслаждается физическим ощущением, каждой деталью угощения. Вот что нужно. Внимание к сейчас.
Образ старика, срывающего со стен все иконы и смахивающего свечи. Холодная ярость, которая овладела им в день, когда он навсегда распростился с Римом. И непонятно почему. Старина Уолли ринулся в протестантизм, как настоящий мужик в холодный душ. Если бы Фокс родился на несколько лет позже, он вполне мог бы стать Кальвином, а не просто Лютером. Но потом, за день до того, как его увезли умирать, старик сел на постели и указал на пустой дверной проем, а потом перекрестился рассеянно, методично, как человек выключает мотор или запирает машину.
Он думает о Птичке, как она забирается к нему и от нее пахнет мочой, о том, как она согнулась над кошачьей корзинкой в свете зимнего солнца, и об этих крохотных записочках-таблетках – ПРОСТИ. И о спящем Пуле, распростертом на постели, как он сжимает свой маленький член и дышит ртом. Он размышляет над великодушным дзынь чудовищной гитары, как она звенит у тебя в руках, на коленях, и звук пронзает тебя до самых пяток. И вы трое на веранде вечером, закинув ноги на перила, лабающие какую-то туманную штуку из Джей-Джей Кейла, зная, что вот оно, на вас благодать; зная, что в них – настоящая музыка и ты можешь только радоваться, потому что без них ты ничто. Те вечера, когда ты знал, что священно. Просто аромат ночи, и улыбки на лицах, и переплетение аккордов.
Но еще он помнит, задолго до того, уродливую оранжевую тыкву на школьном автобусе, который тормозит на шоссе, а за рулем – Доггер Дин. Запах «Брюта». И Сэл, загорелая щека прижата к стеклу, когда они влезают в автобус из тени фруктового киоска. И скрежет передач старого «Лейланда», пока они пробираются по проходу туда, где она ждет их на длинном заднем сиденье. В те утра они с Негрой целовались и передавали фруктовые жвачки изо рта в рот, и их руки скользили друг по другу. Они издавали чавкающие звуки прямо там, рядом с ним. И Негра тянул ее за сосок, торчащий из-под белой кофточки. А он, его брат, был совсем рядом. И низкий горловой звук, который она издавала, проходил по его телу, как электрический разряд. Мимо неслись бахчи. Сумка врезалась ему в колени. И ее запах, запах крови и кости, который поднимался от нее каждый раз, когда она закидывала ногу на ногу. Фокс чувствует вину за эти воспоминания, за то, что испытывал это, за то, что впустил воспоминания обратно. Это бесчестит мертвых. Это порочит его. Из-под скал, из глубины, поднимается огромная стая испанской макрели и штурмует шар прикорма. Фокс хватает удилище, привязывает хромированную блесну и забрасывает. Он обходит усаженные ракушками скалы, ругая себя за то, что не догадался надеть ботинки, но вид этих испанцев, хватающих наживку, слишком заманчив, чтобы откладывать ловлю, бегая за обувью. Птицы разбрызгивают воду и хватают раненых анчоусов. Поверхность бурлит серебряными и черными вспышками. Фокс забрасывает удочку далеко за пределы этого кипения и крутит катушку изо всех сил – и тут же у него клюет. Катушка скрипит, он плюет на катушку, чтобы не так горели пальцы. Кажется, рыбина больше его размером; она гнет удочку, сгибает ее почти пополам и отпускает так быстро, что под разматывающимися слоями лески начинает показываться стальная поверхность катушки. Надо это прекратить. Фокс дергает тормоз и неожиданно скользит вниз по скалам, по всем этим устрицам и ракушкам, острым, как стекло. Спиннинг вырывается у него из рук. Он сваливается в воду с ободранными ногами. Он выбирается обратно, опираясь на локти и ладони, видит кровь в воде, видит, как удочка мчится через залив на всех парах.
Он пытается дохромать до лагеря, но закончить путешествие ему приходится на четвереньках. Он какое-то время отдыхает возле остатков прудика и промывает ноги, чтобы оценить размер повреждений. Везде видны ссадины и рваные царапины. Кусочки раковин торчат под кожей, как осколки снарядов.
Он ползет к лагерю и вытаскивает из кармана рюкзака пинцет. Он снова промывает ноги и кладет их на чистый кусок дерева. Потом он берет пинцет и начинает выковыривать осколки. Боль ужасна, но еще хуже – ощущение стали так глубоко под кожей. Он роет, копает и тянет, заставляет себя не останавливаться из страха охрометь, занести инфекцию и Господь знает чего еще. Когда он достает первый невинный кусочек черной ракушки, у него трясутся руки, и он сомневается, удастся ли ему справиться с остальными. Чем дольше он мешкает, тем глубже становится его ужас. Он пытается напевать, чтобы отвлечься, и так он и продолжает, мурлыкая под нос, постанывая, вздрагивая, не давая музыкальной фразе продолжаться больше секунды-другой, чтобы не упасть духом окончательно.
«Только моя вина (да, сэр!), только моя вина (вашу мать!), и если я умру и душу погублю, то это только моя вина».
И мелодия уносит его прочь оттуда, к мыслям о Негре и Сэл. Тяжкие мысли в болезни. Предательские мысли.
Эти взгляды в сторону. Негра никогда не смотрел на тебя. А ты все любил да любил его, и всегда удивлялся, и презирал себя за это удивление. Да-да, так все и было. И ты тайно ненавидел себя за это. Но он едва смотрел на тебя. Это был быстрый взгляд, как будто бык прикидывает, насколько ты меньше его. И смех Сэл – «Хе, хе, хе», – с самого детства, все то же хихиканье, из-за волос и всей этой блестящей кожи, будто она смеялась над тобой, а не вместе с тобой. И никто из них – и пора в этом, черт подери, признаться, – ни один из них даже пальцем в жизни не шевельнул. Это ты всегда сажал арбузы, ты всегда чинил заборы, и ты запускал генератор, ты возился на кухне и сидел на этих чертовых родительских собраниях. Господи, да это же ты покупал рождественские подарки, и ты откладывал деньги на хозяйство. И в общем, тебе было все равно; ты был счастлив просто быть рядом. Разве это был не их дом, разве Негра был не старший? И кроме того, были дети, была музыка, и ты был братом своего брата. Он ведь был твоим героем, так? Парень мог играть хоть на чем. И именно это спасало тебя от полного презрения. Это делало вас бойцами, а не проигравшими; это давало вам последнюю кроху уважения в округе, и в глубине души ты всегда верил, что это их заслуга, не твоя.
И все же, если начать задумываться, что же это была за пара? Они бешено нуждались друг в друге, но это желание не распространялось ни на кого больше. Ты им нравился, и они любили детей – по-своему, отстраненно, но не было страсти, не было самопожертвования в этой любви. Они любили только играть, и это было лучшее в них. Долгие годы ты думал, что музыка была в них, что она шла от них. Ты знал, что и ты мог неплохо играть, что ты чувствовал музыку глубже, но что твоя игра не могла и сравниться, не сравнивалась с их виртуозностью. Разве не шептал ты себе три тысячи ночей в своей жизни, что прощаешь им все остальное ради того, что они могут делать? Ради музыки. Но это помогало не всегда – только когда ты верил в то, что они вдохновенные создания, что они источник музыки. Теперь, когда они мертвы, ты просто хочешь, чтобы это было так; ты больше не веришь в это по-настоящему. Ты всегда хотел, чтобы они были гораздо лучше, чем были в действительности; ты хотел этого, чтобы держать себя в узде, чтобы сделать жизнь с ними выносимой, чтобы не потерять детей. Но вот ты придавлен к земле, когда ничто тебя не защищает, и кусок блестящей стали погружается в ногу до половины толщины снова и снова, и у тебя просто не остается сил убеждать себя; здесь ты как оголенный провод. Музыка не жила в них. Они едва ее чувствовали. Им просто нравилось играть. Им нравилось давать концерты, и переигрывать друг друга, и уметь что-то делать хорошо, и выжимать репутацию, чтобы подняться над презрением Уайт-Пойнта. Но они были просто музыканты, ребята, которые знали свои аккорды. Негра был вдохновенной обезьяной. Он любил играть, но музыка ему только нравилась. Они оба относились к этому так же небрежно, как и к своим детям.
Вот оно, говорит он себе в тумане боли, ты знал это давно.
Вот, как твой страдающий член, – каждое утро в школьном автобусе. Как Негра совал палец тебе под нос, чтобы ты почувствовал ее запах. Зачем поступать так со своим братом? И зачем, после тех первых сумасшедших джемов, зачем ехать по земле Бакриджей на берег, пока из радио рвутся Рамонес, парковаться на пляже и заниматься этим так, как будто тебя там даже не было? Зачем вылезать, и лежать на капоте, и оставлять тебя внутри, чтобы ты смотрел, как ее волосы рассыпаются по ветровому стеклу, а машина подпрыгивает и ключи звякают в замке зажигания? Зачем так делать? Была ли это простая небрежность или они все-таки наслаждались жестокостью этого действа? Ты мог бы убить их за это, за годы такой муки. И теперь, когда их больше нет? Ты и эти джинсы. Так неужели все из-за этого? Месть? Неужели ты воображал, что берешь ее назло ему? Нет. Это чересчур; это все не так. Он всего-навсего откликался на женскую форму, на абрис женщины – не Сэл, не женщины с ее голосом, ее длинными паузами, с ее странным желанием главенствовать. Она была одномерной, как юношеский образ женщины. Ему нужно было что-то более замысловатое, что-то более одушевленное. Ему хотелось остроумия, памяти, доброты; кого-то, кто видел бы его, кто видел бы сквозь него, кто видел бы в нем музыку. Вот о чем он молил ночь за ночью, как алхимик, в их спальне, как опоенный опиумом поэт, уходящий во тьму ради того нечто, которое не может жить в природе. Знает Господь, даже помнить это – позор; но был и клочок утешения в сознании того, что он хотел чего-то большего, чем просто быть своим братом и иметь его жену. Дети были лучшее в них; и это у него было. Остальное было – отчаяние и греховная романтика.
Несмотря на то что в спину ему дует легкий бриз, грести приходится четыре часа. Фокс высаживается на мысу и какое-то время лежит, затаившись, в скалах, чтобы убедиться, что в рыбацком лагере никого нет. Но никого не видно. Циклон опрокинул веранду из веток и сорвал крышу.
Внутри пещеры несколько ящиков протекли, будто в них побывала вода, и содержимое вылилось на ракушечный песок. Все завалено пометом куниц; бравые маленькие сумчатые засранки везде успели порыться. Генератор и холодильник, кажется, выстояли, а за ними, в пенопласте и виниловых ящиках, Фокс находит свечи, зажигалки, антисептический крем, ящик пива, из которого вынимает блок из шести банок, специи для карри и черный перец, зараженную долгоносиком муку, мешки с рисом, тюбики с солнцезащитным кремом и репеллент. Он рыщет и находит сушеные овощи и даже изюм. Он складывает все это в пластиковую бочку и катит ее к каяку.
Он тщетно ищет книгу или журнал. Он утешается стальным котелком и баночкой с мазью из папайи. Ему не везет, и он не может заменить противомоскитную сетку, которую порвал, ловя креветок, но зато у него оказывается настоящая рыболовная сеть, на которую раньше он бы и не взглянул. Фокс загружает каяк и надеется, что беспорядок, оставленный бурей, скроет кражу. Он запечатывает каждый контейнер и, перед тем как уйти, заметает пол пещеры сухой веткой. Он возвращается на остров с приливом, еще до заката; он воодушевлен. Акулы ждут, но у него нет времени играть. Фокс кладет ящик с пивом в свой прудик, чтобы банки охладились, пока он перетаскивает поклажу. Он варит в новом котелке рис с сушеным горохом и абрикосами и, когда встает новая луна, открывает жестянку с пивом. Его удивляет неестественный, неприродный звук, который раздается при этом, и то, каким кислым оказывается пиво, и то, как быстро у него начинает кружиться голова. Он выпивает банку в три глотка и открывает новую. Он зажигает свечу, чтобы испытать новое чувство, но тут же задувает ее снова, исступленно желая, чтобы у него была книга; все, что угодно, лишь бы занять ум, направить мысли, напитать его.
Он сидит на гладкой, теплой террасе, глядя поверх вершин деревьев. Он выпивает все шесть жестянок и засыпает прямо в грязи.
* * *
Много дней после шести банок пива Фокса преследуют жажда и жара. Он не может найти себе места, и в послеполуденной полудреме он воображает себя в холодильнике. Покрытые капельками жестянки, затуманившиеся пластиковые контейнеры с салатом-латуком, потеющие бутылки, красные помидоры, с которых капает влага, снежная ледяная стружка и звук льющихся в стакан замороженных напитков. Эта му?ка портит ему наслаждение от нынешнего изобилия; она портит роскошь соевого соуса и чили и смягчающего бальзама на его многочисленных ранах. Вечера невыносимо медленны. Он разжигает костер, только чтобы на что-то смотреть. Что-то вырастает в его голове; пузырьки и вспышки, пухнущие картинки и полумысли, они сталкиваются друг с другом и отменяют одна другую. Даже простая физическая работа больше не приводит его в себя и не умиротворяет. Ему кажется, что он сходит с ума.Однажды, смазывая катушку спиннинга драгоценным растительным маслом, Фокс трогает пальцем туго натянутую на катушке леску и слышит что-то вроде си-бемоль. Он снова трогает леску и смеется. С катушки в пещере он отматывает пару метров нейлоновой лески и натягивает между двумя ветвями инжирового дерева, под которыми обычно спасается от солнца. Слабая нота, которую издает леска, не очень похожа на звук, но, когда он натягивает леску посильнее, звучание начинает ему нравиться. Леска жужжит, она издает звук, не похожий на природные, но и не слишком сильно от них отличающийся. Фокс нерешительно откашливается и начинает мурлыкать ноту себе под нос. Он думает о маленьком заде Негры, как он высовывается из пианино, когда тот тянет за струны. Его сердце бешено колотится; кажется, что опасно давать этой ноте звучать, но палец рефлекторно скользит по струне. Сколько раз в прошлом году он видел эту стальную гитару, видел ее изуродованное лицо и потускневшие стальные изгибы – и просто проходил мимо? Знает Господь, музыка сведет тебя с ума, но все же ты держишь эту длинную, роскошную, монотонную, гипнотическую ноту, и она не убивает тебя, она не делает из тебя дикую вопящую развалину – слушай! Внутри этого гула – все это прекрасное множество временны?х отрезков оплетает тебя – промежутки и заполненные участки, горячее бульканье, подступающее к горлу. Неожиданное наслаждение – черт, да только послушай! Ты напеваешь, и выводишь, и распеваешь это чертово нейлоновое си-бемоль, и это чудесно. Вонг-вонг-вонг-вонг, вука-вонг, вонг!
Он со стоном выпевает ноту, горло у него горит от удовольствия, и Фокс начинает часто дышать, чтобы это чувство не ушло. Его тело будто бы вскипает миллионом пузырьков. Пузырьки на коже, изгибающиеся полоски пузырьков у него перед глазами. Они танцуют по заливу перед ним, а в его ушах – щебет, как если бы он упал с горы, и у него болит ключица. Гул поворачивает внутрь себя. Как огромные открытые пространства одышки, как свобода, которая – он знает – заключена в твердом, чистом пузырьке дыхания ныряльщика. И через какое-то время гул превращается в тихое скольжение через теплые и холодные слои океана, во что-то, близкое к полету. Внутри этого гула звук становится температурой, и вкусом, и запахом, и воспоминанием, вука-вонг.
И когда Фокс выплывает на поверхность, солнце село, и над ним звенят москиты. Звук мира сыр. У его уха, на инжировом дереве, комок зеленых муравьев щебечет злобные сплетни, а дальше – удары крыльев вылетающих из пещеры летучих мышей и стук челюстей крабов, что пируют среди мангров.
Он втирает мазь поу-поу в руку и сидит в темноте, насытившись, удивленный, в восторге.
Следующие несколько дней, когда Фокс не собирает еду, он играет на леске. Сначала он играет ради освобождения, бунтуя против дисциплины, которой так долго придерживался; и возвращение к музыке для него – просто физическое наслаждение, некое облегчение от смягчения режима, в котором есть нечто большее, чем простая чувственность. Но когда Фокс исчерпывает простую музыкальную игривость, игру в прятки с импровизацией, он понимает, что внутри длинной наркотической ноты есть куда заглянуть.
Он идет на юг, через пустыни и горы к прибрежной равнине Среднего Запада. Он проходит по выжженной, выщелоченной бахче на ступеньки веранды, и по мрачному коридору в библиотеку – и час за часом он плавает среди книг. Их обложки скрипят, как двери. Иногда они издают звуки – как тихие вздохи разрезаемого арбуза, – и он идет по их строчкам, как человек идет по родным местам. Он карабкается по утесам «Прелюдии» и «Тинтернского аббатства», через горячую, яркую Эмили и усаженный шипами подлесок Билла Блейка. К нему приходят строчки. Он напевает их в си-бемоль, в каком-то моноволоконном, разнообразном монотоне, который кажется неисчерпаемым, будто бы Фокс плывет в море слов, в океане, который можно выпить.
И при всей этой наполненности, при всем экстатическом чувстве объема Фокс жалеет лишь об одном: ему не с кем этим поделиться. Он, тоскуя, думает о Джорджи, о ее игривых подстрекательствах, об интересе к книгам, и о том, как он туп, что не смог выразить то, что чувствовал. Господи, сколько же он хотел ей рассказать! Фокс не знает, что? следует вынести из Вордсворта и Блейка, как надо говорить о них, если тебя учили знатоки; но он знает, что попробовал бы объяснить ощущение живого мира, то, как они инстинктивно чувствуют, что и в самом деле есть некий дух, омывающий собою все сущее, есть какая-то страшная память камней, ветра, птичьих жизней.
После нескольких дней пения Фокс понимает, что может приходить не только в библиотеку, что он может неслышно скользить по всему дому, почти болезненно ощущая свое присутствие. Он чует запах выпеченного им самим хлеба. И вот он у раковины, рядом с самим собой, в своей собственной кухне, босой и в джинсах. Окно не мешало бы помыть. На подоконнике лежит речная галька, а в масленке рядом – передний зубок Пули. Детей слышно – они где-то в доме. Когда он поворачивается, Сэл смотрит на него из дверей, от кучи мусора, которую метет, и почесывается, пьяно подбоченясь, обращая на него внимания не больше, чем на собаку под столом.
В комнате со стиральной машиной он, маленький, прижат к рычащему Гуверу с двумя бадьями для воды, который, кажется, сейчас взлетит в космос. Но это «врррр-врррр-врррр», этот звук!
И сонный звук пилы, вгрызающейся в бревно: «Поднять! Паруса! Поднять! Паруса! Поднять! Паруса!» – и на солнце сияет отцовский пот. И стоя рядом с самим собой, Фокс в такт качается на пухленьких младенческих ножках, удивляясь суховатой ухмылке отца.
Птичка, завернувшаяся в джинсовую куртку Фокса, и ее молочное дыхание на его лице, когда она поет гимны у него на руках. «Северный ветер листья рвет, красная пыль стоит столбом, воробьи под карнизом сидят, почернела трава на бахче». Рождество. Значит, это было Рождество, и ее голова – не больше маленькой дыньки.
Фокс выходит наружу и видит себя самого на корточках на бахче: он собирает арбузы. Жаркое Рождество. Солнце печет ему шею. И он поднимает глаза и видит их, Негру и Сэл, как они разлеглись на ступеньках веранды – они смотрят, как он работает.
Он стоит за спиной Птички в сарае. Она замерла, увидев знак старика.
Господь – глава дома сего,На следующий день после похорон бедного засранца Негра содрал табличку со стены кухни, и вот где она оказалась. Птичка обходит ее кругом, выходя в сияние дня. Она знает, когда ты здесь. Так же и мать знала, когда ты где, или знала, когда кто-нибудь из вас поранился. И неожиданно – рука на ее груди. Ты сам это видел.
Невидимый гость при каждой трапезе,
Молчаливый слушатель каждой беседы.
Днем акулы кружат по мелководью, но он играет на струне. Его большой палец покрылся мозолями; он может играть часами.
Фокс поет, чтобы пройти по овечьим пастбищам и желтым вымоинам, по сухому руслу реки к ферме. Мирты сами на себя не похожи – так они высохли и истончились. Кремнистая почва верхней бахчи скрипит под ногами, и там, где должен быть дом, дома нет. Его деревья мертвы, и ни одной серебристой резной полоски арбузной плети не осталось на земле. Он ожидает увидеть, по крайней мере, кучку пепла, кратер от молнии, но нет ничего. Только кости скалы на вершине холма. Когда он доходит до вершины, тени от пиков – цвета патоки. В воздухе горько пахнет потом и мочой. Монолиты опираются на ветер, но даже вечного южного ветра больше нет. Фокс стоит там, рядом с самим собой, и залезает рукой в трещину на камне в поисках жестянки из-под чая; известняк дрожит под его рукой и сам льнет к его бедру когда Фокс наклоняется. Внутри жарко и влажно, и его рука будто поросла влажным мхом. До жестянки не дотянуться. Когда Фокс проникает глубже, скала стонет и кричит ему в ухо, и как раз под его телом возникает голубоватая кора, гладкая плоть, от которой Фокс отшатывается так быстро, что, когда он выдергивает руку, вместе с рукой из трещины проливается поток крови и воды.
Фокс перестает играть. Ночное небо теперь пурпурно, и красные звезды постепенно уходят на восток. В деревьях поют сверчки, со свистом пролетает козодой. Вдали на скалах дерутся куницы. Он не спит. Он не окаменел от гула, он в сознании и целиком здесь; у него болят колени, ему надо помочиться, но небо наполнено дикими красными падучими звездами, как будто он намечтал их или выпел их. Они как угли костра на ветру, они несутся к материку долго-долго, и потом снова лишь пурпурная ночь.
Фокс зажигает свечу, чтобы утешиться светом и съесть немного риса, который скис на дневной жаре. Он обваливает кусочки копченой рыбы в порошке молотого чили и ест; его беспокоит образ камней. Это не воспоминание. Это что-то еще, и это что-то его пугает. Он решает пока перестать играть.
…На следующий день он чувствует усталость от прерванного сна и собирает устриц, не очень понимая, что делает: голова как чугун. На корточках, в отлив, посреди бормочущих скал, он отрывает от булыжников больших черных морских ушек рукояткой мачете. Работая, он слышит в голове мелодию, повторяющийся нисходящий аккорд. Он открывает ракушки кончиком ножа и ест; его приводит в замешательство музыка. Она все время одна и та же, как будто с дерева бесконечно падают листья. Каждая нота скользит в свой черед к земле неумолимо, почти невыносимо. Виолончели и колокол. Эта распутывающаяся нить ему знакома. Фокс пытается заставить свой ум принять ее. Его подташнивает от того, насколько знакома ему эта музыка. Он наполняет холщовый мешок мясом устриц, но тон поднимается у него от пяток; он звенит у Фокса в хребте, он резонирует в шее. И вот он стихает, исчезает, как гул машины, проезжающей вдали по дороге. Бесс, думает он. Это музыка. Музыка Бесс на пыточных равнинах Рубека, по дороге в Брум. Музыка смерти. Арво, сказала она, послушаем Арво в послеполуденной жаре! Наш маленький эстонский приятель! Он знает! И Фокс уверен в том, что почувствовал смерть старушки. Здесь, сейчас. Он какое-то время стоит и потом протягивает перед собой руку ладонью наружу. Он не может решить, что? должен означать этот жест; он не знает, что еще может сделать.
Фокс берет мешок и идет к лагерю. «Мертвые, – думает он, – всегда мертвые. Я слышу мертвых людей и пою их слова. Я мечтаю о них, вот и все, что я делаю. Все мои – мертвы».
Когда он доходит до баобабов на пляже, он на минуту присаживается на корточки в тени и открывает мешок, чтобы вдохнуть чистый, солоноватый аромат. Джорджи Ютленд. О ней напоминает ему запах, этот чистый запах. Этот запах на его руках в тот день, в те дни, в ту единственную ночь. Даже аромат ее волос после купания – как чистые водоросли, яркий запах на твоих губах. «Что ж, эта – живая», – думает он.
Он направляется в лагерь – обрывки мыслей теснятся в голове – и натыкается на низкую ветку, которая чуть не выбивает ему глаз. Лежа распростершись на сухом мусоре, он ругает себя за неосторожность. Он поднимается, потрясенный, и споласкивает лицо в мелком прудике на уступе рядом с лагерем. Он больше не будет петь. Никакой больше музыки. Или сойдешь с ума. Ты всегда это знал. С того самого дня, когда ты вернулся на ферму с этим жутким потрескиванием в ушах, ты понял. Несколько недель продолжалось оно, это ощущение наполненности в ушах; это было как свист и жужжание, оставшиеся в голове после рок-концерта, как будто он наполовину оглох после артобстрела. И оно защищало тебя, делало тебя нечувствительным. Но когда оно прошло, ты остался наг. Надо было сделать себя недосягаемым. Сначала – для музыки, а потом и для воспоминаний, потому что музыка жила в них; но и для людей, потому что они могли сказать все, что угодно, сделать все, что угодно, напомнить о чем угодно в любой момент и прикончить тебя, даже не заметив этого.
Он устраивает пиршество, поджаривая мясо устриц на драгоценном растительном масле, и добавляет горсть раздавленных муравьев, обмакивает в сою, посыпает чили и пирует. Он наслаждается физическим ощущением, каждой деталью угощения. Вот что нужно. Внимание к сейчас.
* * *
Фокс работает над перестройкой своей хижины из веток и покрывает ее пальмовыми листьями и пучками пырея. Он сплетает себе козырек из листьев пандануса, чтобы восполнить потерю холщовой шляпы. Он собирает мясистые стволы мангров вокруг уступа и рыщет в поисках птичьих яиц. Иногда днем он лихорадочно играет с акулами, но теперь он осторожен; ему это кажется бесцельной тратой энергии. Натянутая леска гудит под дневным бризом, но он больше не играет на ней. И все же воспоминания проносятся у него в голове, как стадо животных, потоком идущих через пролом в изгороди.Образ старика, срывающего со стен все иконы и смахивающего свечи. Холодная ярость, которая овладела им в день, когда он навсегда распростился с Римом. И непонятно почему. Старина Уолли ринулся в протестантизм, как настоящий мужик в холодный душ. Если бы Фокс родился на несколько лет позже, он вполне мог бы стать Кальвином, а не просто Лютером. Но потом, за день до того, как его увезли умирать, старик сел на постели и указал на пустой дверной проем, а потом перекрестился рассеянно, методично, как человек выключает мотор или запирает машину.
Он думает о Птичке, как она забирается к нему и от нее пахнет мочой, о том, как она согнулась над кошачьей корзинкой в свете зимнего солнца, и об этих крохотных записочках-таблетках – ПРОСТИ. И о спящем Пуле, распростертом на постели, как он сжимает свой маленький член и дышит ртом. Он размышляет над великодушным дзынь чудовищной гитары, как она звенит у тебя в руках, на коленях, и звук пронзает тебя до самых пяток. И вы трое на веранде вечером, закинув ноги на перила, лабающие какую-то туманную штуку из Джей-Джей Кейла, зная, что вот оно, на вас благодать; зная, что в них – настоящая музыка и ты можешь только радоваться, потому что без них ты ничто. Те вечера, когда ты знал, что священно. Просто аромат ночи, и улыбки на лицах, и переплетение аккордов.
Но еще он помнит, задолго до того, уродливую оранжевую тыкву на школьном автобусе, который тормозит на шоссе, а за рулем – Доггер Дин. Запах «Брюта». И Сэл, загорелая щека прижата к стеклу, когда они влезают в автобус из тени фруктового киоска. И скрежет передач старого «Лейланда», пока они пробираются по проходу туда, где она ждет их на длинном заднем сиденье. В те утра они с Негрой целовались и передавали фруктовые жвачки изо рта в рот, и их руки скользили друг по другу. Они издавали чавкающие звуки прямо там, рядом с ним. И Негра тянул ее за сосок, торчащий из-под белой кофточки. А он, его брат, был совсем рядом. И низкий горловой звук, который она издавала, проходил по его телу, как электрический разряд. Мимо неслись бахчи. Сумка врезалась ему в колени. И ее запах, запах крови и кости, который поднимался от нее каждый раз, когда она закидывала ногу на ногу. Фокс чувствует вину за эти воспоминания, за то, что испытывал это, за то, что впустил воспоминания обратно. Это бесчестит мертвых. Это порочит его. Из-под скал, из глубины, поднимается огромная стая испанской макрели и штурмует шар прикорма. Фокс хватает удилище, привязывает хромированную блесну и забрасывает. Он обходит усаженные ракушками скалы, ругая себя за то, что не догадался надеть ботинки, но вид этих испанцев, хватающих наживку, слишком заманчив, чтобы откладывать ловлю, бегая за обувью. Птицы разбрызгивают воду и хватают раненых анчоусов. Поверхность бурлит серебряными и черными вспышками. Фокс забрасывает удочку далеко за пределы этого кипения и крутит катушку изо всех сил – и тут же у него клюет. Катушка скрипит, он плюет на катушку, чтобы не так горели пальцы. Кажется, рыбина больше его размером; она гнет удочку, сгибает ее почти пополам и отпускает так быстро, что под разматывающимися слоями лески начинает показываться стальная поверхность катушки. Надо это прекратить. Фокс дергает тормоз и неожиданно скользит вниз по скалам, по всем этим устрицам и ракушкам, острым, как стекло. Спиннинг вырывается у него из рук. Он сваливается в воду с ободранными ногами. Он выбирается обратно, опираясь на локти и ладони, видит кровь в воде, видит, как удочка мчится через залив на всех парах.
Он пытается дохромать до лагеря, но закончить путешествие ему приходится на четвереньках. Он какое-то время отдыхает возле остатков прудика и промывает ноги, чтобы оценить размер повреждений. Везде видны ссадины и рваные царапины. Кусочки раковин торчат под кожей, как осколки снарядов.
Он ползет к лагерю и вытаскивает из кармана рюкзака пинцет. Он снова промывает ноги и кладет их на чистый кусок дерева. Потом он берет пинцет и начинает выковыривать осколки. Боль ужасна, но еще хуже – ощущение стали так глубоко под кожей. Он роет, копает и тянет, заставляет себя не останавливаться из страха охрометь, занести инфекцию и Господь знает чего еще. Когда он достает первый невинный кусочек черной ракушки, у него трясутся руки, и он сомневается, удастся ли ему справиться с остальными. Чем дольше он мешкает, тем глубже становится его ужас. Он пытается напевать, чтобы отвлечься, и так он и продолжает, мурлыкая под нос, постанывая, вздрагивая, не давая музыкальной фразе продолжаться больше секунды-другой, чтобы не упасть духом окончательно.
«Только моя вина (да, сэр!), только моя вина (вашу мать!), и если я умру и душу погублю, то это только моя вина».
И мелодия уносит его прочь оттуда, к мыслям о Негре и Сэл. Тяжкие мысли в болезни. Предательские мысли.
Эти взгляды в сторону. Негра никогда не смотрел на тебя. А ты все любил да любил его, и всегда удивлялся, и презирал себя за это удивление. Да-да, так все и было. И ты тайно ненавидел себя за это. Но он едва смотрел на тебя. Это был быстрый взгляд, как будто бык прикидывает, насколько ты меньше его. И смех Сэл – «Хе, хе, хе», – с самого детства, все то же хихиканье, из-за волос и всей этой блестящей кожи, будто она смеялась над тобой, а не вместе с тобой. И никто из них – и пора в этом, черт подери, признаться, – ни один из них даже пальцем в жизни не шевельнул. Это ты всегда сажал арбузы, ты всегда чинил заборы, и ты запускал генератор, ты возился на кухне и сидел на этих чертовых родительских собраниях. Господи, да это же ты покупал рождественские подарки, и ты откладывал деньги на хозяйство. И в общем, тебе было все равно; ты был счастлив просто быть рядом. Разве это был не их дом, разве Негра был не старший? И кроме того, были дети, была музыка, и ты был братом своего брата. Он ведь был твоим героем, так? Парень мог играть хоть на чем. И именно это спасало тебя от полного презрения. Это делало вас бойцами, а не проигравшими; это давало вам последнюю кроху уважения в округе, и в глубине души ты всегда верил, что это их заслуга, не твоя.
И все же, если начать задумываться, что же это была за пара? Они бешено нуждались друг в друге, но это желание не распространялось ни на кого больше. Ты им нравился, и они любили детей – по-своему, отстраненно, но не было страсти, не было самопожертвования в этой любви. Они любили только играть, и это было лучшее в них. Долгие годы ты думал, что музыка была в них, что она шла от них. Ты знал, что и ты мог неплохо играть, что ты чувствовал музыку глубже, но что твоя игра не могла и сравниться, не сравнивалась с их виртуозностью. Разве не шептал ты себе три тысячи ночей в своей жизни, что прощаешь им все остальное ради того, что они могут делать? Ради музыки. Но это помогало не всегда – только когда ты верил в то, что они вдохновенные создания, что они источник музыки. Теперь, когда они мертвы, ты просто хочешь, чтобы это было так; ты больше не веришь в это по-настоящему. Ты всегда хотел, чтобы они были гораздо лучше, чем были в действительности; ты хотел этого, чтобы держать себя в узде, чтобы сделать жизнь с ними выносимой, чтобы не потерять детей. Но вот ты придавлен к земле, когда ничто тебя не защищает, и кусок блестящей стали погружается в ногу до половины толщины снова и снова, и у тебя просто не остается сил убеждать себя; здесь ты как оголенный провод. Музыка не жила в них. Они едва ее чувствовали. Им просто нравилось играть. Им нравилось давать концерты, и переигрывать друг друга, и уметь что-то делать хорошо, и выжимать репутацию, чтобы подняться над презрением Уайт-Пойнта. Но они были просто музыканты, ребята, которые знали свои аккорды. Негра был вдохновенной обезьяной. Он любил играть, но музыка ему только нравилась. Они оба относились к этому так же небрежно, как и к своим детям.
Вот оно, говорит он себе в тумане боли, ты знал это давно.
Вот, как твой страдающий член, – каждое утро в школьном автобусе. Как Негра совал палец тебе под нос, чтобы ты почувствовал ее запах. Зачем поступать так со своим братом? И зачем, после тех первых сумасшедших джемов, зачем ехать по земле Бакриджей на берег, пока из радио рвутся Рамонес, парковаться на пляже и заниматься этим так, как будто тебя там даже не было? Зачем вылезать, и лежать на капоте, и оставлять тебя внутри, чтобы ты смотрел, как ее волосы рассыпаются по ветровому стеклу, а машина подпрыгивает и ключи звякают в замке зажигания? Зачем так делать? Была ли это простая небрежность или они все-таки наслаждались жестокостью этого действа? Ты мог бы убить их за это, за годы такой муки. И теперь, когда их больше нет? Ты и эти джинсы. Так неужели все из-за этого? Месть? Неужели ты воображал, что берешь ее назло ему? Нет. Это чересчур; это все не так. Он всего-навсего откликался на женскую форму, на абрис женщины – не Сэл, не женщины с ее голосом, ее длинными паузами, с ее странным желанием главенствовать. Она была одномерной, как юношеский образ женщины. Ему нужно было что-то более замысловатое, что-то более одушевленное. Ему хотелось остроумия, памяти, доброты; кого-то, кто видел бы его, кто видел бы сквозь него, кто видел бы в нем музыку. Вот о чем он молил ночь за ночью, как алхимик, в их спальне, как опоенный опиумом поэт, уходящий во тьму ради того нечто, которое не может жить в природе. Знает Господь, даже помнить это – позор; но был и клочок утешения в сознании того, что он хотел чего-то большего, чем просто быть своим братом и иметь его жену. Дети были лучшее в них; и это у него было. Остальное было – отчаяние и греховная романтика.