— Верю тебе, — сказал помощник приора. — Верю, что твой дух выкован из металла, — который силой не согнешь. Пусть же он уступит доводам. Обсудим наши расхождения — ведь некогда нам поручали вести схоластические диспуты, и мы часами, даже целыми днями, состязались в знаниях и способностях наших. Может случиться, что ты еще внемлешь голосу пастыря и вернешься в общее стадо.
   — Нет, Аллан, — ответил проповедник, — нас разделяют не праздные вопросы, придуманные хитроумными школярами, которые так долго вострят о них свои мозги, пока от мозгов ничего не остается. Заблуждения, против которых я восстаю, подобны бесам — их можно изгнать только постом и молитвой. Увы, мало кто из мудрых и ученых наследует царствие небесное! В наши дни хижины и деревушки дадут больше избранных, чем католические школы и их ученики. Твоя собственная мудрость не что иное, как безумие. Побуждаемый безумием, ты, подобно древним грекам, называешь безумием то, что является единственной, подлинной мудростью.
   — Вот он, язык невежества, — сурово произнес помощник приора, — которое в своей запальчивости отвергает знания и авторитеты, восстает против светоча истины, дарованного нам богом в постановлениях вселенских соборов и в учениях отцов церкви. Вы дерзаете заменить светоч сей опрометчивым, своенравным, произвольным толкованием священного писания по усмотрению каждого лжемудрствующего еретика.
   — Не приличествует мне отвечать на подобное обвинение, — возразил Уорден. — Основное расхождение между твоей церковью и моей заключается в том, долито ли нас судить согласно священному писанию или согласно взглядам и решениям людей, так же склонных заблуждаться, как мы сами. Ваши пастыри исказили святое учение суетными измышлениями, воздвигли идолов из камня и дерева по образу и подобию усопших, которые при жизни были самыми обыкновенными грешниками, — а ныне их идолам вы заставляете воздавать поклонение, коим мы обязаны только творцу. Это ваши пастыри учредили счетную контору между небом и адом, этакое доходное чистилище, ключи от которого в руках у папы римского, так что он, подобно лихоимствующему судье, за взятки смягчает наказания и…
   — Замолчи, богохульник, — сурово перебил его помощник приора, — не то я прикажу кляпом унять твое крикливое злоречие.
   — Вот, — ответил Уорден, — таково оно, право христианина свободно высказываться на диспутах, куда нас любезно приглашают римские священники. Кляп… дыба… топор — вот ratio ultima Romae note 63. Но знай, друг моей юности, что характер твоего старого приятеля с годами мало изменился, и он все так же дерзостно готов претерпеть во славу истины все муки, каковым дерзнет подвергнуть его твоя обуянная гордыней церковь.
   — В этом я нисколько не сомневаюсь, — сказал монах, — ты по-прежнему лев, готовый метнуться на копье охотника, а не олень, трепещущий при звуке охотничьего рога. — Он молча сделал несколько шагов по комнате. — Уэлвуд, — произнес он наконец, — мы больше не можем быть друзьями. Наше вероучение, наша надежда, наш якорь спасения
   — все разделяет нас.
   — Глубоко скорблю, что ты сейчас сказал истинную правду. Видит бог, — ответствовал проповедник, — я отдал бы последнюю каплю крови, чтобы обратить тебя на путь истинный.
   — То же самое и с большим основанием я говорю тебе, — сказал помощник приора. — Такой человек, как ты, должен бы защищать твердыню церкви, а ты пробиваешь тараном брешь в ее устоях и открываешь дорогу, по которой в наш век нововведений устремляется для разрушения и наживы все низменное, все подлое, все шаткое и сумасбродное. Но если судьба препятствует нам сражаться бок о бок как друзьям, будем по крайней мере биться как благородные противники. Вы не могли забыть:

 
О, пыл и доблесть древних паладинов!
Они сражались в битвах бесконечных!

 
   — Впрочем, — продолжал он, прерывая цитату, — ваша новая вера, может быть, запрещает вам хранить в памяти стихи великих поэтов, воспевающие религиозную доблесть и возвышенные чувства.
   — Вера Джорджа Бьюкэнана, — возразил проповедник, — вера Бьюкэнана и Безы не может быть враждебна литературе. Но стихи поэта, которые вы вспомнили, больше подходят для беспутного королевского двора, чем для монастыря.
   — Я бы мог в связи с этим сообщить кое-что о вашем Теодоре Беза, — с улыбкой заметил отец Евстафий, — но мне противны суждения, напоминающие мух, которые пролетают мимо свежего мяса и садятся на гниль. Но обратимся к делу. Если я отведу или отошлю тебя как плен-пика в наше аббатство, то сегодня вечером ты попадешь в каземат, а завтра — на виселицу. Если бы я возвратил тебе свободу, то причинил бы этим вред святой церкви и нарушил бы свой торжественный обет. Между тем в столице могут прийти к другому решению; есть надежда, что в скором времени наступят лучшие времена. Согласен ли ты остаться нашим пленником под честное слово? Если тебя придут освобождать, ты не спрячешься от нас в кусты, как говорят воины нашей страны? Согласен ли ты поклясться мне, что по первому требованию явишься на суд аббата и капитула, что не отдалишься от этого дома дальше, чем на четверть мили? Согласен ли ты, повторяю я, дать мне в этом свое честное слово? И столь неколебимо доверяю я твоей совести, что ты останешься здесь без стражи и надзора, пленником на свободе, повинным лишь предстать перед нашим судом, когда тебя позовут.
   Проповедник задумался.
   — Мне не по душе самому ограничивать себе свободу какими-либо добровольными обязательствами. Но я в вашей власти, и вы можете принудить меня к ответу. Значит, давая слово, что я не удалюсь за определенную черту и явлюсь, когда меня позовут, я не отказываюсь от свободы, которой располагаю и пользуюсь. Наоборот, находясь в оковах и в вашей власти, я благодаря этому соглашению приобрету свободу, которой пока не имею. Поэтому я принимаю твое предложение, ибо все, что с твоей стороны предлагается с учтивостью, может быть мною принято с честью.
   — Постой, я упустил одно важное условие нашего договора, — спохватился помощник приора. — Ты еще должен обещать, что, будучи оставлен на свободе, не будешь ни прямо, ни косвенно распространять или проповедовать свою тлетворную ересь, которая в наши дни совратила столько душ, переманив их из царства света в царство тьмы.
   — Если так, я отказываюсь, от нашего договора, — с твердостью объявил Уорден. — Горе мне, если я перестану проповедовать евангелие!
   Лицо отца Евстафия омрачилось, и он снова зашагал по комнате, бормоча: — Провалиться бы тебе на месте, упрямый дурак! — Затем, круто остановившись, стал снова убеждать пленника:
   — Опомнись, Генри, вспомни свои собственные доводы! Твой отказ — бессмысленное упрямство. В моей власти заточить тебя в такое место, где ничье ухо не услышит твоей проповеди. Таким образом, обещая мне воздержаться от своей деятельности, ты соглашаешься только на то, чего сам не в силах изменить.
   — Этого я не знаю, — ответил Генри Уорден. — Ты действительно можешь бросить меня в подземелье, но может случиться, что творец приготовил для меня поле деятельности даже в том мрачном заточении. Цепи, налаженные на великомучеников, не раз служили им орудием против сатанинских сетей. Находясь в темнице, апостол Павел обратил в истинную веру своего тюремщика и всю его семью.
   — Ну, знаешь ли! — гневно и презрительно воскликнул отец Евстафий.
   — Если ты считаешь себя под стать святому апостолу, нам больше не о чем толковать. Готовься изведать все, что ты заслужил и ересью своей и своим упорством. Вяжи его, стражник!
   С гордостью покоряясь своей участи и глядя на помощника приора с чуть заметной улыбкой, в которой угадывалось снисходительное сознание своего превосходства, проповедник сам протянул руки, чтобы их было удобнее связать.
   — Вяжи крепче, не щади меня, — сказал он Кристи, потому что даже атот грубиян не решался стянуть веревку потуже.
   Тем временем отец Евстафий, пристально следя за пленником, натянул свой клобук почти на самые глаза, как бы желая скрыть свое волнение. Такое чувство испытывает охотник при близкой встрече с благородным оленем, рога и осанка которого столь величественны, что у охотника не хватает духа в него прицелиться. Такое чувство охватывает стрелка, который поднял ружье на могу чего орла и не решается спустить курок, видя, что царственная птица продолжает парить в вышине и гордо презирает грозящую опасность. Сердце помощника приора (при всем его фанатизме) смягчилось, и он усомнился, окупит ли ревностное исполнение долга, как он его понимал, угрызения совести, которые будут его мучить, если он предаст смерти человека с такой благородной и независимой душой, да еще друга самых счастливых лет, когда они состязались в успешном овладении знаниями, а часы досуга посвящали труду более легкому — изучению античной и новой литературы.
   Затенив рукой лицо, наполовину прикрытое клобуком, отец Евстафий потупил взор, словно скрывая борьбу чувств в своей душе и побеждающее милосердие.
   «Если бы мне только уберечь Эдуарда от этой заразительной ереси! — думал он. — Не будь здесь Эдуарда, такого пылкого и восприимчивого ко всему новому, что его может увлечь видимость науки, я бы спокойно оставил этого упрямца с женщинами, должным образом предупредив их, как опасно и грешно прислушиваться к его бредням».
   Продолжая раздумывать над участью пленника, но не отваживаясь произнести окончательный приговор, монах вдруг услышал шум, который отвлек его внимание, и в комнату, запыхавшись, пылая решимостью и отвагой, вбежал Эдуард Глендининг.


ГЛАВА XXXII



   Под серым, сумрачным плащом

   Пойду один тропинкой горной

   Вперед, уверенным путем,

   Туда, к святыне чудотворной.

   Там, в монастырской тишине,

   Обиды, беды — все простится…

   И хоть сурова ты ко мне,

   Там буду за тебя молиться.

«Жестокая леди с гор»



   Эдуард воскликнул:
   — Мой брат жив, преподобный отец! Жив, слава создателю, он не погиб! Во всем Корри-нан-Шиане нет никакой могилы — даже признаков могилы. Земля вокруг источника не взрыта ни заступом, ни лопатой, ни киркой, наверное, с самого всемирного потопа. Хэлберт жив!
   Горячность юноши, его стремительность, упругая походка, размашистые движения и сверкающие глаза напомнили Уордену его недавнего спутника. Братья были действительно очень похожи между собой, хотя каждому бросалось в глаза, что Хэлберт выше ростом, лучше сложен, более мускулист и подвижен, а у Эдуарда самым примечательным было одухотворенное и вдумчивое выражение лица. Слова юноши взволновали проповедника не меньше, чем отца Евстафия.
   — О ком вы говорите, сын мой? — спросил он так участливо, как будто его собственная судьба в эту минуту не трепетала на чаше весов, как будто не перед ним сейчас маячила темница и смерть. — Я хочу знать, о ком ты говоришь? О юноше немного постарше тебя? У него темные волосы и мужественное лицо? Кажется, он несколько шире и выше ростом, но сильно напоминает тебя чертами лица и голосом. Если таков брат, которого ты ищешь, то, может быть, я могу подать тебе весть о нем.
   — Говори же, ради бога! — воскликнул Эдуард. — Что у тебя на языке, жизнь или смерть?
   Отец Евстафий присоединился к этой просьбе, и проповедник, не дожидаясь дальнейших уговоров, обстоятельно рассказал о своей встрече со старшим Глендинингом и так подробно описал его наружность, что у его собеседников исчезли все сомнения. Когда старик упомянул о том, что юноша привел его в долину, где они увидели на траве пятна крови и рядом — свежую могилу, у которой Хэлберт каялся, обвиняя себя в убийстве сэра Пирси, отец Евстафий с удивлением посмотрел на Эдуарда:
   — Не говорил ли ты только что, — спросил он, — что вы там не обнаружили никаких следов могилы?
   — Там нет ни малейших следов того, что кто-нибудь рыл землю, — ответил Эдуард. — Дерн нетронут, как будто по нему со времен Адама не ступала нога человеческая. Правда, у самого источника трава помята и забрызгана кровью.
   — Это дьявольское наваждение, — произнес помощник приора, осеняя себя крестом. — Каждому христианину это должно быть ясно.
   — Если так, — возразил Уорден, — то каждому христианину лучше бы ограждать себя орудием молитвы, а не бессмысленным каббалистическим знаком.
   — Негоже так называть символ нашего спасения, — сурово'сказал помощник приора. — Знамение креста обезоруживает всех злых духов.
   — Верно! — воскликнул Генри Уордеп, готовый к пылкому спору, — но его надо носить в сердце, а не чертить пальцами в воздухе. Разве бесчувственный воздух, по которому скользит ваша рука, сохраняет отпечаток символа? Точно так же бесцельны все телодвижения ханжествующих святош, суетные коленопреклонения и целования креста, которыми они заменяют истинную, глубокую веру и добрые дела.
   — Мне жаль тебя, — ответил помощник приора, тоже готовясь к пылкой полемике. — Мне жаль тебя, Генри, и потому я не отвечаю. Как бессилен ты, сколько бы ни старался, вычерпать решетом океан, так же не способен ты измерить силу священных слов, знаков и подвигов ошибочной мерой своего рассудка.
   — Не моим рассудком руковожусь я, — сказал Уорден, — а словом божьим, этим неугасимым и непреложным светочем на нашем пути, рядом с которым человеческий разум — не более чем дрожащий, мерцающий и догорающий огарок, а ваше хваленое учение — обманчивый огонек на болоте. Укажи мне место в священном писании, где говорится о святости показных движений и знаков!
   — Я предлагал тебе честное поле для поединка, — сказал монах, — но ты его отверг. Теперь я не хочу возвращаться к нашим разногласиям.
   — Будь мои слова последними перед смертью, — провозгласил реформатский проповедник, — будь я уже на костре, полузадушенный дымом, среди пылающего хвороста, я в самую последнюю минуту проклинал бы суеверия и ханжество римской церкви.
   Отец Евстафий с трудом подавил вспыльчивый ответ, готовый сорваться с его уст, и, обращаясь к Эдуарду Глендинингу, сказал:
   — Теперь уже, без всякого сомнения, надо известить твою мать, что ее сын жив.
   — Я сказал это целых два часа назад, — вмешался Кристи из Клинт-хилла, — и вы могли бы мне поверить. Но, как видно, вы охотнее слушаете старого, седовласого проходимца, который всю жизнь бормотал разную ересь, чем мои слова, хотя я еще никогда не отправлялся на раз-бон. не прочитав, как полагается «Отче наш».
   — Ступай же, — обратился отец Евстафий к Эдуарду, — и возвести своей страждущей матери, что сын ее восстал из могилы, как некогда вернулся ребенок к сарентской вдовице. Вернется по заступничеству, — прибавил он, глядя на Генри Уордепа, — праведного святого, которому я воссылал молитвы о Хэлберте.
   — Обманывая себя, ты обманываешь других, — немедленно отозвался проповедник. — Не к мертвецу, не к созданию из праха взывал праведный фесфитянин, когда, уязвленный укорами сунамитянки, молился, чтобы душа ее сына вернулась в безжизненное тело.
   — Но помогло все-таки его заступничество, — повторил помощник приора, — ибо что мы читаем в «Вульгате»? Сказано: Et exaudivit Dominus vocem Helie; et reversa est anima pueri intra eum, et revixit note 64. И неужели ты думаешь, что заступничество прославленного святого менее значительно для господа, нежели молитва этого святого в течение его жизни, когда он ступал по земле в своем бренном образе и взирал на все лишь плотскими очами?
   В продолжение этого диспута Эдуард Глендининг не находил себе места от нетерпения; однако по выражению его лица нельзя было определить, какое чувство его так сильно волнует — радость, горе или надежда. Наконец он решился на небывалую вольность и прервал речь отца Евстафия, который, вопреки своему решению не вступать в богословский спор, зажегся полемическим азартом и прекратил диспут только тогда, когда Эдуард попросил его уделить ему несколько минут для разговора наедине.
   — Уведи пленника, — приказал помощник приора, обращаясь к Кристи.
   — Усердно следи, дабы он не скрылся, но ежели оскорбишь его, поплатишься жизнью. Идите!
   Когда это приказание было исполнено, монах, оставшись с глазу на глаз с. Эдуардом, заговорил с ним так:
   — Что это на тебя нашло, Эдуард? Почему в глазах твоих вспыхивает непонятный огонь, а щеки покрываются то румянцем, то бледностью? Для чего ты так торопливо и опрометчиво вмешался в отповедь, которой я сокрушал помыслы этого еретика? И отчего ты до сих пор не известил свою мать, что к ней возвратится ее сын, который, как вещает нам святая церковь, остался в живых благодаря молению святого Бенедикта, покровителя нашего ордена? Ибо никогда еще не молился я ему с таким усердием, как для блага твоей семьи, и ты собственными глазами видишь действенность этих молитв. Иди же и объяви радостную весть своей матери.
   — Тогда я должен объявить ей, — сказал Эдуард, — что если она обретает одного сына, то второй для нее потерян навсегда.
   — Что у тебя па уме, Эдуард? Что это за слова? — удивился отец Евстафий.
   — Отец мой, — прошептал юноша, опускаясь перед ним на колени, — тебе я открою мой позор и мой грех, и ты будешь свидетелем моего покаяния.
   — Твои слова мне непонятны, — ответил помощник приора. — Что мог ты совершить, чтобы столь жестоко себя обвинять? Или в твои уши уже проник демон ереси, — продолжал он, нахмурившись, — опаснейший искуситель именно для тех, кто, подобно этому горемычному старцу, одержим страстью к познанию?
   — В этом я неповинен, — ответил Глендининг. — Никогда бы я не осмелился отойти от веры, которую ты, мой добрый отец, внушил мне; я всегда буду послушен святой церкви.
   — Что же, в таком случае, так томит твою совесть, сын мой? — ласково продолжал отец Евстафий. — Откройся мне, дабы я мог утешить тебя, ибо велико милосердие церкви к ее послушным сынам, не дерзающим усомниться в ее могуществе.
   — Моя исповедь покажет, как я нуждаюсь в милосердии, отец мой, — сказал Эдуард. — Мой брат Хэлберт — такой добрый, неустрашимый, чуткий. В его словах, мыслях, поступках было столько любви ко мне, его рука выручала меня из всех затруднений, его глаза следили за мной, подобно тому как орлы наблюдают за орлятами, впервые вылетающими из гнезда. Таким был мой добрый, великодушный, любящий брат. И вот я услышал о его внезапной кровавой, насильственной смерти — и обрадовался, услышал о его неожиданном воскресении — и опечалился.
   — Эдуард, — произнес его духовный отец, — с тобой происходит что-то неладное! Что за причина столь презренной неблагодарности? В горячке и волнении ты ошибся в своих собственных смятенных чувствах. Поди, сын мой, и найди успокоение в молитве. Мы побеседуем в другой раз.
   — Нет, отец мой, нет! — пылко запротестовал юноша. — Теперь или никогда! Я найду средство усмирить мятежное сердце в моей груди или вырву его прочь! Ошибся в своих чувствах? Нет, отец мой, скорбь с радостью не перепутаешь. Все вокруг меня плакали, все предавались отчаянию; мать, слуги, она сама, виновница моего прегрешения, — все рыдали, а я… я делал вид, что пылаю жаждой мести, а сам с трудом скрывал жестокую и безумную радость. «Брат мой, — думал я, — не могу я дать тебе моих слез, но я дам тебе кровь». Да, отец мой, стоя на карауле у дверей этого английского пленника, я отсчитывал час за часом и говорил себе: «Вот я еще на целый час ближе к надежде и счастью…»
   — Не понимаю тебя, Эдуард, — перебил его монах. — Не могу постичь, отчего известие о смерти брата могло вызвать у тебя столь неестественную радость? Неужели низменное желание завладеть его небольшим имуществом…
   — Пусть бы пропал весь его жалкий скарб! — взволнованно воскликнул Эдуард. — Нет, отец мой, соперничество, жгучая ревность, любовь к Мэри Эвенел — вот что сделало меня безнравственным чудовищем, и в этом я приношу покаяние.
   — К Мэри Эвенел! — повторил священнослужитель. — К молодой особе, которая настолько выше вас по происхождению и по положению в свете? Как осмелился Хэлберт, как осмелился ты взирать на нее иначе, чем с уважением и преданностью, как это подобает каждому, взирающему на особу высшего сословия?
   — Разве любовь зависит от геральдики? — возразил Эдуард. — Да и чем Мэри, приемная дочь и воспитанница нашей матушки, отличалась от нас, выросших вместе с нею? Длинным рядом давно умерших предков? Словом, мы полюбили ее. Оба полюбили! Но его страстная любовь встретила взаимность. Он не знал, не замечал этого, а я был зорче его. Что с того, что она иногда меня больше хвалила? Его-то она больше любила! Когда мы вместе готовили уроки, она сидела рядом со мной безмятежно и равнодушно, как сестра, а с Хэлбертом она была сама не своя. Менялась в лице, трепетала, когда он подходил к ней, а стоило ему уйти — грустила, задумывалась и тосковала. Я все терпел. Видел, как растет ее любовь к нему, к моему сопернику, и терпел все это, отец мой, и не стал его ненавидеть — не мог его ненавидеть.
   — Хвалю тебя за это, — отозвался отец Евстафий. — При всем неистовстве и сумасбродстве, мог ли ты возненавидеть родного брата за то, что он оказался таким же безумцем, как ты?
   — Отец мой, — ответил Эдуард, — общеизвестно, что. ты мудрый наставник и хорошо знаешь жизнь и людей; но твой вопрос показывает, что ты никогда не испытывал страстной любви. Только усилие воли спасло меня от ненависти к чуткому и нежному брату, который не подозревал во мне соперника, всегда был ласков и добр. У меня бывало настроение, когда я мог восторженно и горячо ответить па его доброту. В последнюю ночь перед разлукой я чувствовал это сильнее чем когда-либо. Но вопреки всему я обрадовался, когда его не стало па моем пути, и не мог подавить в себе горя оттого, что он снова преградил мне дорогу.
   — Да хранит тебя небо, сын мой! — сказал монах. — Тяжко и мрачно у тебя на душе. В таких же сумерках духа поднял руку на своего брата первый убийца, оттого что жертвоприношение Авеля было более угодно господу.
   — Я буду бороться с демоном, который преследует меня, отец мой, — твердо заявил юноша. — Я буду бороться с ним и одолею его. Но сначала я должен удалиться отсюда, чтобы не быть свидетелем того, что здесь произойдет. Меня страшит, что я увижу, как засияют глаза Мэри Эвенел, когда к ней вернется ее возлюбленный. Как знать, не превращусь ли я тогда в Каина? Тревожная, неистовая, шальная радость в моей душе сменилась жаждой преступления, и как знать, на что толкнет меня бешенство отчаяния?
   — Безумец! — воскликнул помощник приора. — К какому ужасному преступлению влечет тебя греховное неистовство!
   — Моя участь решена, отец мой, — с твердостью проговорил Эдуард. — Я посвящаю себя религии, как вы мне часто советовали. У меня сейчас одна цель — вернуться с вами в обитель святой Марии и там, с благословения пресвятой девы и святого Бенедикта, просить лорда-аббата принять мой обет.
   — Не теперь, сын мой, — остановил его отец Евстафий. — Ты чересчур возбужден и расстроен. Человек мудрый и добрый никогда не принимает даров, расточаемых сгоряча, о которых дающий может впоследствии пожалеть. Так подобает ли нам приносить дары высшей премудрости и благости, когда нами не руководят обдуманность и благочестие, необходимые, дабы наше подношение было приемлемо для обыкновенных людей и всей юдоли мрака и печали? Говорю тебе все это, сын мой, не с целью отвратить тебя от избранной доброй стези, по чтобы ты уверился в правильности твоего выбора и призвания.
   — Есть такие решения, отец мой, которые не терпят отсрочек, — возразил Эдуард, — и это одно из них. Я должен действовать сейчас — или никогда. Разрешите мне следовать за вами! Разрешите не видеть возвращения Хэлберта под эту кровлю. Стыд и сознание моей вины перед ним, слившись воедино со страстной любовью к ней, могут довести меня до самого худшего. Повторяю, разрешите поехать с вами!
   — Взять тебя с собой я, конечно, согласен, сын мой, — сказал монах, — но наш устав, благоразумие и установленный порядок требуют, чтобы ты провел известное время с нами в качестве послушника на искусе, прежде чем ты произнесешь окончательный обет, в силу которого навсегда отречешься от мирской суеты и посвятишь себя служению господню.
   — А когда мы поедем, отец мой? — спросил юноша с таким нетерпением, как будто предстоящее путешествие сулило ему безмятежные удовольствия летнего отдыха.
   — Хоть сейчас, если хочешь, — ответил отец Евстафий, уступая его порыву. — Вели приготовить все, что необходимо для нашего отъезда. Впрочем, повремени, — сказал он, видя, с какой несвойственной ему горячностью Эдуард бросился к двери. — Подойди ко мне, сын мой, и преклони колена.
   Эдуард повиновался и опустился перед ним на колени. Не обладая внушительной фигурой и величественными чертами лица, помощник приора благодаря властному голосу и строгости в осанке умел внушать и кающимся и ученикам своим подлинное чувство благоговения. Каждую из своих обязанностей он выполнял с глубоким религиозным чувством, а духовный пастырь, сам твердо убежденный в важности своей деятельности, почти всегда сообщает эту убежденность своим слушателям. В такие минуты, как сейчас, его тщедушное тело, казалось, приобретало могучую осанку, изможденное лицо освещалось смелым, вдохновенным и повелительным выражением; его всегда благозвучный голос трепетал, как бы повинуясь доносящимся к нему божественным указаниям, — из обыкновенного смертного он преображался в символ церкви, наделенный ее властью снимать с кающихся грешников бремя греховности.