Валяев Сергей
Скорпион
Дневник профессионала

1. Профессия — одиночество, год 1982

   Я живу на последнем этаже высотного дома и, когда просыпаюсь, то ничего не вижу, кроме неба. Сейчас вижу: скользят сырые облака к югу, к теплу, сея мелкую прощальную морось.
   Мне бы сейчас остаться одному, да не терплю одиночества, поэтому рядом со мной женщина. Она хорошо усвоила, что в её теле нуждаются. Ее нельзя за это осуждать. Однако вот незадача: она храпит. Когда женщина храпит улетучиваются последние иллюзии. И нет возможности побыть с самим собой.
   Ты чувствуешь, как с кровью закипает ненависть к этому храпящему существу, и ненавидишь его до такой степени, что, кажется, ещё минута — и удушишь подушкой. Но, во-первых, для этого нужно определенные физические усилия; во-вторых, куда девать труп?
   Проще сказать утром: ты знаешь, родная, ты знаешь, боюсь мы больше не встретимся, как жаль, как жаль… Почему, родной?
   Я не отвечу. Я пожалею ее; не говорить же о её существенном недостатке. Женщина сама должна знать о своих достоинствах. А если женщина знает, что храпит во сне, почему же она тогда спит? Наверное, считает, будто я настолько счастлив с ней, что выдержу и звериные рулады.
   Что делать? Нет мира на земле — с женщинами, нет жизни нигде — без них. Что же делать? Я толкаю очередную любимую в бок и заставляю перевернуться. Она скулит, и наступает тишина.
   Теперь можно побыть одному. Тем более моя профессия — одиночество. Побыть одному и поразмышлять о жизни тех, кто сейчас сладко дрыхнет и думать не думает, что за ними ведут наблюдение, кто живет в свое удовольствие и думать не думает платить за него.
   Когда доктор вытащил из моего легкого пулю, он сказал, что, если я думаю ещё пожить…. Жить?
   Его жена, известная опереточная солистка Жужу, подтвердила: её мужу надо верить, он в медицине светило. Впрочем, дело не в ней, а в её замечательном супруге, мировом светиле, который, потрясая ветвистыми рогами на крупном умном лбище, сказал, что, если я имею желание ещё пожить… И я ему поверил: когда тебя прострелено легкое, то как тут не верить. И я ему поверил, как он верил своей Жужу. И он прав: без веры жить нельзя — легко обмануться.
   А пулю в легкое подарил мне Ваня.
   У Вани был папа; я всегда был при Ванином папе. Чтобы в мире не происходило, я должен был быть при нем. Такая вот моя работа: быть при ком-то.
   Тогда папа Вани попал в категорию людей важного общегосударственного значения; его мозг был напичкан сверхсекретной технической информацией, и эта информация, равно как и плотский хрупкий сейф, где она хранилась, нуждалась в охранительных мерах. От кого? Это уже другой вопрос.
   Мы подружились с папой Вани. Если наши отношения можно назвать дружбой. Мы не мешали друг другу, это главное: он занимался своим делом, я — своим. И ещё он считал меня себе равным.
   Может быть, поэтому я позволил такую бессмыслицу: пойти на оружие. Пистолет дергался в руке у Вани.
   У него был день рождения. Гости съезжались на дачу, повторим за Поэтом. Они мне не нравились, молоденькие и некрепкие, они много пили. Из-за чего случился скандал, не уследил, виноват; по-моему, из-за славненькой, длинноногой побрякушки, она громко смеялась и трепыханием своего шлюшечного перламутрового тела сводила с ума молодые неокрепшие организмы.
   Словом, Ваня-Ванечка-Ванюша обиделся на нее, на друзей, на весь белый свет, убежал в отцовский кабинет и сообщил, что имеет потребность стреляться.
   Если хочешь стреляться — стреляйся! Но делать это надо спокойно и на трезвую голову. Ваня же пережрал, ему сделала отставку славная потаскушка с мелким подвижным красивым личиком (а, быть может, она хотела замуж за Ванечку?); однако это уже не так важно: Ванюша, вырвав из стола подарочный парабеллум отца, драл горло, что всех ненавидит, что пусть все будут прокляты, что его день рождения есть последний день… и так далее. Что можно кричать в такие минуты?
   Все перетрухнули, решив, что юноша непременно исполнит угрозу. И больше всех испугался Ванин папа — у него прыгала челюсть, он ею громко клацал, как, должно быть, клацают всякие секретные механизмы. Папа попытался что-то сказать сыну. Потом его взгляд наткнулся на меня. И я его пожалел; хотя то, что сделал, не входило в мои прямые служебные обязанности.
   Я вышиб дверь. Ванечка сидел на полу и засовывал в рот пистолетный ствол — ствол с трудом помещался во рту. Ваня, упрямый мальчик, впихивал его поглубже. Чтобы не промахнуться? Но когда ты много выпил, лучшем стреляться в висок. Ванечка, этого не знал — пищевой фонтан выбил ствол из рта. Ваня, захлебываясь от блевотины и слез, орал на меня, и пистолет прыгал в его истерической руке.
   Я сделал шаг к нему. Но он молодец: успевает нажать на курок. Мне удается лишь спасти свою жизнь — пуля, гремя, не больно тыкается в бок. Эх, мальчик! Нельзя так поступать. Нехорошо, можно убить человека. Если ты, разумеется, считаешь меня человеком.
   Потом успеваю поднять оружие из блевотины. Успеваю выбраться на веранду. И опустить пистолет в металлическую бочку с дождевой водой. Когда проходят дожди, то вода из этой бочки, знаю, переливается через край, край земли… край родной…
   Моему товарищу Глебову повезло куда меньше, чем мне. Была большая охота, и Глебов стоял в охранении: охранял родной край. Шальной медвежий дуплет размозжил ему голову так, что хоронили его в закрытом цинковом гробу. Мать царапала цинк и кричала:
   — Убийцы!
   Я стоял рядом. Почему я стоял рядом? Наверное, руководство боялось, что мать разорвет руками цинковое покрытие гроба. И что тогда?.. А оркестр бухал громко и торжественно. И казалось, что хоронят полководца. Но хоронили моего друга, которому повезло, куда меньше, чем мне. Потому, что он решил: наступили такие времена, когда можно повлиять на ход современной истории. Увы, мой друг поторопился, и с ним случилось то, что случилось. Жаль. И об этом все — пока.
   После больницы меня встретили в родном Управлении как героя; пожали руку и вручили путевку. И я отправился на море долечивать свое легкое.
   В море было много воды, и оно было шумным — волны пенились в камнях. Я лежал днями на берегу — берег был песчаный; песок был горячий, солнце пылало в зените, и хотелось под ним жить и жить, жить и жить.
   Жить?… Зачем?
   … Шел третий день отдыха, начиналась скука — санаторий был для умирающих: не заводить же шашни с полудохлыми дамами света, барражирующими вдоль побережья под дурные вскрики чаек.
   Но мне повезло: пуля попала в мое прочное легкое и мне практически ничего не сделалось. Глебову, надо признать, повезло куда меньше, чем мне. Хотя, когда тебя заваливают дуплетом, как медведя, то, наверное, не успеваешь толком понять, что же в мире плохого происходит? Ты стоишь в счастливом утреннем лесу и думать не думаешь, что через секунду твои боеспособные мозги брызнут на росистый кустарник. Ты, вероятно, думаешь совсем о другом. О чем? О том, что ты счастлив стоять в лесу и наблюдать его утреннюю напряженную жизнь? О чем же думал мой товарищ? Боюсь, что об этом уже никто не узнает, кроме меня. Я знал, о чем думал мой боевой друг…
   Мне повезло: в обед за мой столик подсадили супружескую пару. Мы познакомились. Он — пресс-атташе в отставке: точнее, по службе, он был дипломатом, а по душевному призванию имел отношение к тайным поставкам оружия made in USSR на Азиатском континенте. И эта причина, надо признать, тоже заставила мое командование направить меня на отдых, чтобы, так сказать, совместить приятное с полезным.
   Жена пресс-атташе была сухопара, высокопарна и недурна собой, она обожала своего мужа и называла его Котик. Именно — мой Котик. Константин Семенович Котов верно ей служил, хотя на его лбу без труда замечались чудовищных размеров рога — они мешали жить. Пресс-атташе быстро уставал: клевал носом прямо над тарелкой щей. Ему было жарко, неудобно, ему мешали рога; вероятно, такой же вояка выпустил дуплетом по кустам, где стоял Глебов. Дряхлому охотничку показалось вдруг, что в кустах прячется медведь. В зверя он не попал, потому что в кустах его не оказалось; косолапый, наверное, был в другом лесу; а вместо него в кустах прятался человек, которому приказали стоять в охранении. И он стоял: такая у него была работа — выполнять приказ, какой бы он ни был.
   Вернее, у моего друга Глебова была такая работа. Правда, он позволил себе роскошь заняться не своей проблемой, ведь в тот день на его месте должен был стоять я, Александр Стахов. И теперь я ем щи под южным солнцем, а мой бывший товарищ где-то там, в надежном цинковом ящике. Но не будем больше об этом.
   Итак, я жил и шел купаться со своими новыми знакомыми.
   — Называйте меня Лиза, — сказала однажды жена дипломата, когда мы барахтались на бархатистых волнах.
   Ее Котик дрых под тентом или отгонял газетой мух, когда не спал. В детстве его топили, и после этого он возненавидел воду и уважал тех, кто её не боялся.
   — Саша, отдаю вам Лизоньку, — говорил он несколько старомодно. Однако не заплывайте за буйки, будьте благоразумны.
   — Котик, — отмахивалась жена, — не волнуйся; Алекс хороший пловец, — и заговорщически подмигивала мне.
   И мы уплывали за буйки. Пресс-атташе осоловело смотрел изредка в нашу строну, или читал газету, или спал. На третий день шалостей у буйков я признался:
   — Лиза, я вас хочу.
   — В каком смысле? — удивилась.
   — В самом прямом, Лизонька.
   — Здесь же не очень удобно. — И засмеялась. — Лучше на твердой суши, Александр.
   И мы поспешили на берег. Там был утомленный солнцем Константин Семенович, собирающийся на обед. Обычно мы уходили вместе, но сейчас Лиза заявила, что мы пойдем попозже — ещё позагораем.
   — Девочка! Порядок должен быть во всем, — возмутился старичок. Нельзя нарушать санаторные нормы…
   — Котик, давай не будем, — ответила жена, и на этом спор закончился.
   Пресс-атташе удалился, качая ветвями рогов. Мы остались одни — берег был пустынен, все ушли питаться санаторной кашей, волны кипели в валунах, и кричали чайки.
   — Ты меня любишь?
   — Люблю.
   — Ты будешь со мной всегда-всегда, — тянула меня за руку, — мой котик?
   — Да, — солгал я.
   Надо признать, она была чересчур сентиментальна. У неё была такая грудь, что ею можно было обматываться во времена осенних холодов, как кашне. И кожа была дряблая, в складках. Женщина тащила меня в кусты — ох, эта буйная южная растительность!
   Лиза оказалась активной, как динамо-машина фабрики «Большевичка». Она, женщина, разумеется, вопила, будто её любил отряд горячих латиноамериканских коммандос в холодных льдах Арктики. Но я добросовестно выполнил свои привычные джентльменские обязанности. Хотя, скажу и об этом, в самую пикантную минуту услышал подозрительный шум там, за своей спиной. И мне показалось, что через миг ударит выстрел, и мои сочные теплые мозги разгуляются по кустарнику.
   Потом выяснилось: это ежик шуршал в поисках жратвы. А ведь из-за него я мог стать импотентом. Обидно из-за глупой зверюшки становиться неполноценным. Но вот что лучше: быть импотентом и жить? Или погибнуть в добром здравии?
   Итак, шла вторая неделя нашего с Лизонькой активного отдыха — чересчур активного. Правда, иногда семейная пара уходила гулять в городской дендрарий, и я оставался один. А когда я один, то вспоминаю о своих прямых служебных обязанностях. И по этой причине несколько раз посетил гостиничный номер дипломатической четы. Больше всего меня интересовала записная книжка пресс-атташе, каждая её страничка была тщательно исписана неряшливым старческим почерком и мне пришлось тратить время, что разобраться с фамилиями тех, с кем дипломат Константин Семенович Котов имел дела — личные и служебные. Конечно, проще было умыкнуть записную книжку, да, боюсь, командование мою такую нехитрую самодеятельность не приветствовало бы.
   В конце концов мне пора было уезжать. Я восстановил здоровье, а женщина мне порядком осточертела. Она была готова заниматься любовью чуть ли не за обеденным столом — и это становилось неприличным. Во всем нужно соблюдать меру.
   — Саша! В чем дело? Я тебя не узнаю! — кричала она. — Или все, что ты говорил просто слова?
   — Да, — отвечал я.
   — И ты меня не любишь?
   — Не люблю.
   — Как это гадко с твоей стороны!
   Она была все-таки глупа и стара. И я ей об этом тактично намекнул намекнул, что она глупа и стара.
   — Я тебя… ненавижу, — билась в истерике. — Ненавижу вас от всего сердца!
   Я развел руками — она не знала, что мой отдых и задание закончилось. Мне нужно было уезжать. Я получил то, что хотел получить, и больше меня ничего уже не интересовало, даже её знойная страсть.
   Море штормило, буйки болтались на грязных волнах, ветер рвал парусину тентов — в такую погоду хорошо уезжать. И я уехал, море по-прежнему штормило: бархатный сезон закончился. Я знал, что никогда больше в жизни не встречу эту странную дипломатическую чету. Если разобраться, то они милые, со своими причудами, но у каждого свои недостатки. У каждого свои достоинства, я бы с ними подружился. Жаль, что у нас не получилась эта дружба. Кто же в этом виноват? Наверное, никто. А, может, и я? У меня существенный, я знаю, недостаток — непостоянство.
   Особенно этот недостаток проявляется в моих отношениях с женщинами. Странное дело, они друг от друга совершенно ничем не отличаются; единственное отличие у них такое: одни из них не храпят, а иные храпят. Вот как угадать при знакомстве с девушкой: храпит она или нет. Не пытать же сразу:
   — Извините, не будете ли вы так любезны ответить на такой, знаете, щекотливый вопрос?
   А потом — я человек долга. Долг превыше всего, и с этим обстоятельством тоже приходится считаться всем, кто вынужден сталкиваться со мной.
* * *
   Сейчас я лежу в уютной постели, у меня нет проблем; я смотрю, как за окном скользят сырые облака… моросит… осень, осень.
   Я родился осенью — 7 ноября, как это не смешно звучит. По знаку зодиака я Скорпион. Что само по себе о многом говорит. Скорпион — знак любви и смерти, сильно влияющий на других. Девиз: «Песнь любви на поле битвы». Скорпион обладает огромной сопротивляемостью и как Феникс может воскреснуть. Вкус к жизни неутомим. Он знает что хочет. Бунтует при любом принуждении, непокорен до анархизма. Индивидуалист, презирающий общественное мнение и обычаи. Его решения бесповоротны. Скорпион не допускает поражений.
   Вот такой вот вырисовывается неоднозначный, я бы сказал, образ. Короче говоря, могу ужалить и больно, и даже смертельно.
   Но, рожденный осенью, я не люблю это время года: холодно, дожни и много работы.
   Впрочем, и здесь мне повезло: когда я вернулся, окрепший и как следует отдохнувший, меня пригласило руководство. Я доложил о выполнении задания и получил устную благодарность. Потом мне сообщили, что папа Вани после случая на дачи, как носитель особо важных государственных секретов, не представляет никакого интереса для нашей службы (следовательно, и для других служб?). Можно подумать, что пуля попала не в мое легкое, но в его умную башку. Не я ему судья, и не дай Бог, когда-нибудь мой сын будет стреляться на моих глазах! Если у меня будет сын?.. Но если у меня будет сын, то оружие я буду прятать далеко.
   Итак, я оказался в кабинете начальника Управления; там было прохладно и было много цветов. Наш начальник — Нач — любил выращивать цветы, такая у него была единственная слабость: комнатные растения. У него были нежные руки садовода и убийцы, своими лапищами он разметывал новобранцев по всему спортивному залу, я сам от него когда-то кувыркался, не ведая в полете, где какая часть света находится.
   — Так вот, Саша, — сказал Нач, — сгорел твой. И выходит, ты у нас без работы.
   — У нас нет безработицы, — заметил я.
   — Верно! — Нач обхаживал заросли всевозможных насаждений, вдыхая их запах — пахло, кажется, навозом. — Чудно-то как!..
   — Как в лесу, — заметил я.
   Интересно, когда пули разносили череп Глебову, о чем он все-таки думал; о чем думал мой друг в ту неожиданную секунду, когда пули разрывали его оболочку. Эх, Глебов-Глебов, он слишком торопил время. А мы живем в стране, где время убивает — убивает тех, кто по легкомыслию поднял голову из-за окопного бруствера.
   Нач медленно ходил по кабинету, шаг его был грузен и стар. Нач начинал тянуть лямку этой службы ещё с моим отцом — они были друзья. Даже когда Нач бодро зашагал по служебной лестнице вверх, они дружили. Отцу же, как практику, было не до кабинетных игр за власть. Потом он умер, мой отец. Он умер — я пришел к Начу. Так получилось, что мой отец умер от рака легких, бывает и такое, что человек живет-живет, работает-работает, а потом выясняется, что где-то там внутри, в кумачовой, как знамя, брюшине… и уже ничего нельзя поделать. Можно, разумеется, обратиться к мировым светилам, да метастазы уже расцвели пышным цветом… И человек умирает, потому что ещё не научились как следует лечить некоторые болезни века.
   Отец умирал скоро, словно стесняясь, что из-за него, уже опломбированнного беспощадным диагнозом, столько хлопот и беспокойства. У него были худые с синими ногтями пальцы, он царапал ими простынь — она была накрахмалена и за её ткань, как и за жизнь, не было никакой возможности уцепиться.
   Так же мать Глебова царапала цинк гроба в надежде увидеть сына. Или она не верила, что там её сын?
   Когда вояке объяснили, что он вместо медведя завалил человека, то он, пошамкав вставной челюстью, проговорил:
   — Прекрасная смерть! Смерть героя. Я бы тоже хотел так умереть.
   Но почему-то не исполнил свою мечту, этот меткий стрелок в маршальских шароварах. Наверное, боялся, что его череп настолько закостенел: пуля расплющится. И он прав: не каждому суждено умереть героем. Для этого надо родиться под счастливой звездой. Или стоять в утреннем счастливом лесу и думать о чем-то своем.
   — Как в лесу, — повторил я.
   — Вот именно, — Нач взглянул на меня. — Пуля-дура, но в нашем случае, — и не договорил. Очевидно, он все сказал, когда узнал о ЧП на охоте. Тогда он орал примерно так: — Сучье племя! Ублюдки, такого парня!.. — И нам. — Я не хочу вас хоронить каждый день! Вы меня поняли? Сколько можно говорить: нас нет — мы ничто! Мы есть и нас нет. Такая у нас профессия, сынки.
   Мы его поняли. И я его понял: нас нет, мы — ничто. Хотя если мы все ничто, тогда кто мы все-таки? Получается, что Глебова вообще не было, тогда спрашивается, кому размозжили голову в утренний час? И кого так торжественно и неотвратимо хоронили?
   Нет, я все понимаю, но генерал-майор все же солдафон при всем моем уважении к нему: нельзя жизнь упрощать до такой степени.
   Тем более во всей этой истории имеется маленькая, однако существенная деталь. За день до охоты я и Глебов обсудили некоторые проблемы текущего дня. Разговор вышел нервный и неровный. Я больше молчал, потому что простудился: болело горло и текли сопли. ОРЗ, сказал врач. И Глебов решил поехать в лес вместо меня. И оказался удобной мишенью. И теперь я спрашиваю себя: если бы у меня не случилось острое респираторное заболевание? Что тогда? Если бы я не гундосил и не хрипел. Что тогда?
   — Ты меня понял, — спросил Нач, — про пулю-дуру?
   — Догадываюсь, дядя Коля, — ответил я; мы были одни в кабинете.
   — Кому — дядя Коля, а кому — генерал-майор, — забурчал Нач, открывая тяжелую дверцу сейфа. — Был бы батя жив, Саша… — Вытащил из бронированного нутра папочку, бросил на стол. — Полюбопытствуй.
   Я развязал бантик на папке — он был атласным и пушился на концах.
   — Чайку? — спросил Нач.
   Я согласно кивнул, вчитывался а строчки информации. Потом зашумел огромный красавец-самовар, я закрыл папочку и аккуратно завязал на бантик атласные белые тесемочки.
   — Ну как? — поинтересовался Нач.
   — Большая игра, — ответил я. — Продажа оружия — это всегда опасно для жизни.
   — Жить вообще опасно, — хмыкнул мой собеседник. — Говорят, можно умереть.
   — Умирать неохота, — вздохнул я.
   — Ну и дураком жить не хочется, — отвечал Нач. — Послушай, сынок, не в службу, а в дружбу… — И включил вентилятор как и в тот раз, когда отправлял меня на море, чтобы я переписал записную книжку пресс-атташе, посредника при купли-продажи самого современного военного вооружения для азиатских стран третьего мира, с которыми у нас не было дипломатических отношений.
   Выслушав новое задание, я сказал: хорошо, если надо, значит, надо.
   — Спасибо, Саша, — сказал генерал-майор. — Об этом никто, кроме нас двоих, — и выключил вентилятор.
   — Могила, — ответил я.
   — Вот именно, — Нач прятал в сейф заветную папочку. — Вообще-то, настоящий боец должен пасть на поле брани.
   Как Глебов, промолчал я и отправился служить дальше.
   Меня определили в подразделение по охране жизни и здоровья Академика. Голова ученого была абсолютно гола — на ней напрочь отсутствовала какая-либо растительность. Говорили, что по молодости он попал под маленькое атомное семипалатинское облачко. Хотя в подобное трудно поверить — Академик обладал героической силой: по утрам тягал пудовые гири, бегал трусцой, брякая мышцами и пугая дачный полудохлый народец своим диким видком; Академик был эдаким брудером, эдакой достопримечательностью отечественной науки. У нас было много хлопот — он требовал постоянного к себе внимания. И поэтому подразделение состояло из шести человек. Я занял место Крохина, однажды малость придушенного Академиком. Крохин перестарался: в нашем многосложном деле недопустима грубость и невежество; в нашей собачьей службе прежде всего ценится ум и умение держать любую ситуацию под контролем.
   Был дипломатический прием. Как выяснилось после, Крохин пропустил рюмочку. И, разумеется, с ещё более активной бдительностью принялся следить за теми, кто окружал его подопечного — носителя особо важных государственных интересов.
   Тут надо сказать, что Академик был большой любитель шумных гульбищ: его широкая брандмейстерская натура искала и всегда находила выход в подобных мероприятиях. Наш же Крохин наклюкался, свинья, и в какой-то момент утерял нить происходящего. Ему показалось, как он потом утверждал…
   — Если тебе кажется, — кричал после Нач, — пойди на три вокзала и там… — Генерал-майор стал материться и так, что мы сразу поняли в чем же была главная ошибка нашего боевого товарища.
   — Ты знаешь, дурак, что такое леди?! — орал Нач. — Нет, ты не знаешь, что такое леди! Если бы ты, хер с горы Арарат, знал, что такое леди, ты бы так не поступил!
   Наклюкавшийся Крохин решил защитить честь Академика от посягательств каких-то сомнительных, с его пьяной точки зрения, дам импортного происхождения. Он попытался оттеснить леди от своего буйного подопечного, чтобы тот в угаре веселенького брожения не выказал тайн, имеющих тавро государственной секретности.
   Одна из завалившихся на стол с яствами оказалась на беду женой зарубежного сановника. Она неудачно упала на стол: уткнулась кукольным смеющимся личиком в бисквитный торт. Всем было смешно, однако Академик подобного неопрятного отношения к даме со стороны службы стерпеть не мог. Он ухватил Крохина за горло, придушил его и ткнул туда же, в бисквитное месиво. Инцидент, грозящий перейти в международный скандал, был исчерпан. Неудачника удалили от службы — и я оказался на его месте.
   Академик работал на износ, этим он тоже мне нравился. Он не любил полутонов: мир для него делился на черный и белый цвета; на друзей и врагов. Кто не был с ним, тот был против него.
   — Ха! Эти недоумки хотят меня сожрать! — рычал Академик, когда мы болтались в машине по опытному полю. — Мерзавцы! Хотят забросать меня шарами. Н-н-ненавижу!.. У-у-у!
   Академик был слишком буен, но во всех его проявлениях таких чрезмерных чувств был смысл.
   Однажды доходяга-руководитель Испытаний запорол пуск, и всем было понятно, что только из-за него, дуралея, многомесячный труд с необыкновенным успехом ушел псу под хвост…
   — Убью, сволочь империалистическая!!! — примерно так орал на весь мир Академик, нешуточно размахивая огромным дрыном. Руководителя спасли его длинные ноги и относительная молодость.
   Мы попытались его найти — и не нашли; обнаружился он через год на международной конференции в Абу-Даби. Академик обнимал его за слабые плечики, душил в объятиях и вещал:
   — Наша гордость! Мы бы без него!.. А с ним… Нет, поглядите, какой ум — острый, как перец! Ум практика! А мы кто? Кабинетные крысы Люблю тебя, душечка, чтобы мне на месте провалиться!
   Воспламеняемость чувствами, идеями, прожектами, женщинами у Академика была удивительна. Он точно торопился ухватить пожирнее кусок жизни, впихнуть его в рот, размолоть крепкой челюстью этот кусок, чтобы снова жить… жить… жить. Он жил, как хотел.
   С женщинами был галантен, как может быть галантен паровоз. Своей бульварной простотой он успешно покорял некрепкие сердца тех дам, кто отваживался ехать к нему на дачу. Надо признать: желающих было много академик наезжал с целым коллективом истерических гремучих существ. Работать было трудно: они пили, галдели, бродили по дачным закоулкам, вешались на шею. И очень обижались, когда их отвергали, или делали вид, что обижаются.
   — Алекс! — пытался объясниться со мной Академик после очередной такой нештатной ночи. Он почему-то считал, что я его пойму, и был предельно откровенен. — Саша! — Академик шкрябал лиловую лысину и морщился от коликов животе. — Пойми, для нас, людей умственного развития…м-да!.. необходимо расссосредоточиться… Женщины, что та лакмусовая бумажка. Скажи мне, как относишься к ним, и я скажу… Ик, черт! А пить меньше надо — определенно!