— Ладно, коллеги, я — Блоков, но я никого не убивал.
В полнейшей тишине эти слова прозвучали и повисли надо мной ощущением тяжелой и окончательной утраты.
— Ты все-таки убил его, — заплакала я. — Пациент убил своего врача. Подонок, ты убил его и украл имя, работу, дом, жизнь!..
— Я не убивал, — настаивал Блохов. — Хотя меня можно косвенно обвинить в этой смерти. Вы угадали почти все. Я узнал от Ланского о дорогом ожерелье. Месяц изучал повадки старика Халея, я помню тебя. — Он кивал в мою сторону, не поднимая глаз. — Девчонка, ангел-хранитель, ты почти всегда была рядом. Пробраться к старику было трудно, тогда я сыграл через котят. Помню, как в первый свой приход стоял в квартире и слушал почти полчаса невероятный бред этого помешанного, вот тогда я понял, что такое сумасшедший. Он говорил настолько странные вещи, что никакой доктор никогда бы в жизни не смог их квалифицировать и обозначить диагнозом, а я стоял с двумя котятами за пазухой и смотрел на авоську у зеркала в коридоре. Там болтался настоящий пистолет! И думал я только об одном: заряжен он?.. Не заряжен?.. Смешно, я первый раз пришел в квартиру старика, чтобы осмотреться, а мне в искушение в коридоре кто-то повесил оружие. Я не собирался убивать, хотя пистолет, конечно, был тяжелым испытанием. Меня это так вывело из себя, что в тот раз я ушел. Я не был готов к сомнениям. Почти неделю я успокаивал себя, а потом… Я выпью, если вы не против.
Блохов встал и достал из кухонного стола бутылку виски. Он отвинчивал пробку, глядя перед собой с напряжением человека, вспоминающего ускользнувшее слово — вот оно рядом, вертится на языке, а не вспомнить…
— Он сказал: “Порядок — это первый закон Неба. И если ритуал является видимым проявлением внутренней добродетели, то ничем не сдерживаемая страсть — проявлением искренности”. Вспомнил! — Блохов торжествующе обвел нас глазами. — Понимаете?
Застыв и почти не дыша, мы смотрели, как он пьет из горлышка.
— Не понимаете? Это же так просто — ничем не сдерживаемая страсть — это проявление искренности! Он почувствовал меня собой в мой второй приход, он почуял! Он подсказал: страсть — это не порок, это только проявление искренности. Он сидел в кресле и игрался с ножом. И тут в дверь постучали. Странно так — короткими ударами с повторениями и паузами. И старик загадочно улыбнулся и показал мне жестом уйти в другую комнату.
Это была спальня. Шторы задернуты — я с минуту привыкал к полумраку и слушал странную речь — то ли японский, то ли китайский. Потом наступила тишина, я достал свой пузырек с хлороформом, тряпку, приоткрыл дверь… Кровь выливалась из него толчками, словно внутри пульсировало море. Лицо было спокойно — он совсем не испугался смерти, а вот я чуть не поседел от ужаса: сгорбленный старикашка — как мне тогда показалось — в халате, что-то рисовал на одежде мертвого сидящего Халея, сосредоточенно и тщательно. Вы не поверите!.. Он мокал головку высохшей розы в кровь, в разрез на горле! — и писал потом ею что-то, сначала — на одежде, склоняясь по мере написания все ниже и ниже, потом — на полу, отступая к двери, и каждый раз, когда… кровь кончалась, он подходил, осторожно обходя написанное, мокал головку розы в горло, возвращался… и писал, писал, водя ею как кисточкой… Он так и ушел. Держа розу перед собой. Красную.
— Суини!.. — простонала я.
— Су-Инь Кон, — поправил меня Блохов и добавил: — Нужно ли говорить, что я не отважился тогда искать ожерелье. Я выскочил из подъезда и некоторое время, совершенно не соображая, что делаю, шел за стариком с красной розой, пока тошнота и слобость не остановили меня.
— А жизнь психиатара Ланского окончилась с такой же живописной страстью? — невозмутимо поинтересовался Кохан. — Ты сказал, что виноват в его смерти косвенно, что это значит? — Он на всякий случай забрал у Блохова почти ополовиненную бутылку.
— Это значит, что Ланский умер из-за меня. Я шантажировал Кона от имени психиатра Ланского. Это было вполне логично, так как именно Ланский наблюдал Богдана Халея, вернее, изучал его, как невероятный случай изобретательной гениальности с отклонениями в расслоение личности. Я выследил китайца, узнал, что он прибыл в Москву из Англии, написал ему письмо с предложением выплаты денег за мое молчание и намекнул, что, кроме самой картины смерти Халея, мне отлично известно и его, Кона, судьба, поскольку Халей всегда был великолепным рассказчиком. Кому, как не психиатру, анализировать воображаемые образы пациента…
— Су-Инь вышел из тюрьмы и сразу же поехал отомстить Халею, — вздохнул Урса. — Он свел счеты. Не обошлось, вероятно, и без оскорбленных страданий бывшего любовника…
— Замолчите, — попросила я. — И что же стало с Кирой Ланским?
— Очень просто. Дважды китаец заплатил мне, а потом прислал, вероятно, Ланскому письмо с угрозами. Мой психиатр стал грустен, у него, к тому же, не ладилось с женщиной, с которой он сожительствовал. И вдруг в момент накатившего откровения Ланский признался мне, что начинает сходить с ума. Ему везде мерещится старик с пучком волос на затылке, который угрожает лезвием бритвы. Ланский чувствовал себя виноватым в смерти Халея — все считали, что это было самоубийство. А узнав, что его любимая женщина — воспитанница того самого старика, которого он не уберег от суицида, — Ланский совсем впал в депрессию.
— Откуда он узнал? — спросила Лумумба.
— Не от меня, — замотал головой Блохов. — Я думаю, это было в очередном письме от китайца. Ланский перестал понимать, что происходит, забросил работу и решился на отъезд. Я поехал с ним, Новгород — это и мой город, собственно, на почве землячества мы и подружились. И хотя я никогда не забывал, что являюсь пациентом на излечении, Ланский сам частенько сбивался до расслабления дружеской откровенности. Из Новгорода я потребовал от китайца очередного перевода денег. Через три дня он убил Ланского.
— Лихо! — ухмыльнулся Урса. — И как же он его убил?
— Так же, — пожимает плечами Блохов. — Перерезал ему горло. А уже потом… я поджег дом.
— А горло он ему перерезал ножом для резки тростника? — подался вперед Урса и впился в лицо Блохова горящими глазами.
— Что вы зациклились на этом ноже?! Бритвой он ему перерезал горло, бритвой, как и Халею! — повысил голос Блохов. — Этот нож ваш вообще ни при чем! Он выпал из рук Халея, когда китаец перерезал ему горло бритвой. Нож упал на пол в кровь. Вот и все…
— Пожалуй, мне тоже стоит выпить, — я вцепляюсь в бутылку двумя руками, чтобы не выронить.
— Где? — спрашивает Урса. Блохов понимает его с полуслова.
— Это случилось в новгородской квартире Ланского. Я пришел вечером, а психиатр уже мертвый. Лежит, — уточнил Блохов, кивая головой. — Горло перерезано. Весь исписан иероглифами, и на полу тоже… письмена. Я сфотографировал на всякий случай всю эту картину, написанную кровью. Перевез тело Ланского к себе, и к утру поджег старый родительский дом. Он деревянный… был. Старый. Быстро сгорел.
— Что-то же должно было остаться! — замечаю я.
— Конечно. Все, что осталось, похоронено в могиле с моими инициалами. Все, как полагается. Я тогда за неделю и себя похоронил… То есть Блохова… И Ланского как бы закопал. То есть пустой гроб. По мне плакать некому было, а вот женщине Ланского я отправил бумаги о смерти. За деньги сделал. По знакомству. Сказал, что это хохма такая, чтобы слишком влюбленная москвичка отстала от Киры, а то уела совсем… А через месяц, когда с лица бинты сняли в клинике пластической хирургии, я совершенно поверил в себя. В психиатра Киру Ланского. И стал потихоньку закрепляться в этом образе. Так что, пришить мне убийство вам не удастся.
Хотите, откопайте гроб из могилы Блохова. Тут, кстати, и тетрадочка Евфросинии Павловны может вполне пригодиться… — Блоков икнул и упал головой на стол. — А хотите, — предложил он, уже еле ворочая языком, — я из банковской ячейки достану пакетик с фотографиями. Сядете вечерком… Переведете с китайского, что там этот Кон написал на Ланском, куда его послал… Так что, извините, если не оправдал… ожидания…
— Не плакать! — стукнул по столу ладонью Урса. Мы с Лумумбой, как по сигналу, достали носовые платки.
— Ладно. Мы вот что сделаем. Все, кто были мертвыми, мертвыми и остались. Выпьем за упокой их душ. И… И девочки уходят, а мальчики — что? Правильно. Мальчики остаются, — разъяснил Кохан, вытаскивая меня и Лумумбу из-за стола и подталкивая к двери.
Вот и лето наступило!
— Где мой блокнот? — набросилась я на Лумумбу в подъезде.
— А где спасибо за мои старания? — возмутилась она.
— Спасибо, где мой блокнот?!
— Я так и не смогла это выяснить за тридцать восемь часов бесконечных уговоров и рассказов о невероятных африканских приключениях! Ничего не помогло! У них в глазах!.. У них другое солнце в глазах! Это невозможный народ! Я врала так, что теперь моя кожа станет не черной, а красной! Они слушали, восхищались, особенно этот старик противный! А потом задумчиво так осмотрел свое племя, покачал головой. — “Оченно интересно, оченно. Только ведь ты его не закапывала?” — “Не закапывала! Но, — кричу, — нужно помочь той, которая закапывала!” — “Это мы всенепременно, это мы обязательно поможем, пусть приезжает, у нас за нее Акимовна молится каждый вечер, с ней ничего плохого не случится!” Акимовна — это старуха, которая каждый раз крестила табуретку, с которой я вставала, и иногда задумчиво объявляла, что, “если хорошенько напарить баньку, может, местами черное и отпарится”. Извини, я совсем иссякла под конец вторых суток, еще я плохо переношу самолеты, так что, если дело дойдет до сравнительного анализа ДНК, съезди сама за своим доказательством!
— Ни в коем случае! Я так рада, что ты ее не раскопала. Эту тетрадь нельзя трогать, пока все не родятся.
— Кто — все?.. — подозрительно поинтересовалась Лумумба.
— Ну, все, которые тридцать семь. Они пока тени, понимаешь. Ходят везде, ищут пристанища.
— И это говорит психиатр?
— Нет, это говорю я, твоя пациентка с диагнозом “скиофобия”.
— Дай-ка я тебя обниму, пациентка… И оказывается, что мы уже вышли на улицу, а там… лето.
— Что ты дергаешься? — спросила Лумумба, прижимая к себе мою голову. — Обниматься разучилась?
— Так лето же ведь!
— Не выдумывай.
В полнейшей тишине эти слова прозвучали и повисли надо мной ощущением тяжелой и окончательной утраты.
— Ты все-таки убил его, — заплакала я. — Пациент убил своего врача. Подонок, ты убил его и украл имя, работу, дом, жизнь!..
— Я не убивал, — настаивал Блохов. — Хотя меня можно косвенно обвинить в этой смерти. Вы угадали почти все. Я узнал от Ланского о дорогом ожерелье. Месяц изучал повадки старика Халея, я помню тебя. — Он кивал в мою сторону, не поднимая глаз. — Девчонка, ангел-хранитель, ты почти всегда была рядом. Пробраться к старику было трудно, тогда я сыграл через котят. Помню, как в первый свой приход стоял в квартире и слушал почти полчаса невероятный бред этого помешанного, вот тогда я понял, что такое сумасшедший. Он говорил настолько странные вещи, что никакой доктор никогда бы в жизни не смог их квалифицировать и обозначить диагнозом, а я стоял с двумя котятами за пазухой и смотрел на авоську у зеркала в коридоре. Там болтался настоящий пистолет! И думал я только об одном: заряжен он?.. Не заряжен?.. Смешно, я первый раз пришел в квартиру старика, чтобы осмотреться, а мне в искушение в коридоре кто-то повесил оружие. Я не собирался убивать, хотя пистолет, конечно, был тяжелым испытанием. Меня это так вывело из себя, что в тот раз я ушел. Я не был готов к сомнениям. Почти неделю я успокаивал себя, а потом… Я выпью, если вы не против.
Блохов встал и достал из кухонного стола бутылку виски. Он отвинчивал пробку, глядя перед собой с напряжением человека, вспоминающего ускользнувшее слово — вот оно рядом, вертится на языке, а не вспомнить…
— Он сказал: “Порядок — это первый закон Неба. И если ритуал является видимым проявлением внутренней добродетели, то ничем не сдерживаемая страсть — проявлением искренности”. Вспомнил! — Блохов торжествующе обвел нас глазами. — Понимаете?
Застыв и почти не дыша, мы смотрели, как он пьет из горлышка.
— Не понимаете? Это же так просто — ничем не сдерживаемая страсть — это проявление искренности! Он почувствовал меня собой в мой второй приход, он почуял! Он подсказал: страсть — это не порок, это только проявление искренности. Он сидел в кресле и игрался с ножом. И тут в дверь постучали. Странно так — короткими ударами с повторениями и паузами. И старик загадочно улыбнулся и показал мне жестом уйти в другую комнату.
Это была спальня. Шторы задернуты — я с минуту привыкал к полумраку и слушал странную речь — то ли японский, то ли китайский. Потом наступила тишина, я достал свой пузырек с хлороформом, тряпку, приоткрыл дверь… Кровь выливалась из него толчками, словно внутри пульсировало море. Лицо было спокойно — он совсем не испугался смерти, а вот я чуть не поседел от ужаса: сгорбленный старикашка — как мне тогда показалось — в халате, что-то рисовал на одежде мертвого сидящего Халея, сосредоточенно и тщательно. Вы не поверите!.. Он мокал головку высохшей розы в кровь, в разрез на горле! — и писал потом ею что-то, сначала — на одежде, склоняясь по мере написания все ниже и ниже, потом — на полу, отступая к двери, и каждый раз, когда… кровь кончалась, он подходил, осторожно обходя написанное, мокал головку розы в горло, возвращался… и писал, писал, водя ею как кисточкой… Он так и ушел. Держа розу перед собой. Красную.
— Суини!.. — простонала я.
— Су-Инь Кон, — поправил меня Блохов и добавил: — Нужно ли говорить, что я не отважился тогда искать ожерелье. Я выскочил из подъезда и некоторое время, совершенно не соображая, что делаю, шел за стариком с красной розой, пока тошнота и слобость не остановили меня.
— А жизнь психиатара Ланского окончилась с такой же живописной страстью? — невозмутимо поинтересовался Кохан. — Ты сказал, что виноват в его смерти косвенно, что это значит? — Он на всякий случай забрал у Блохова почти ополовиненную бутылку.
— Это значит, что Ланский умер из-за меня. Я шантажировал Кона от имени психиатра Ланского. Это было вполне логично, так как именно Ланский наблюдал Богдана Халея, вернее, изучал его, как невероятный случай изобретательной гениальности с отклонениями в расслоение личности. Я выследил китайца, узнал, что он прибыл в Москву из Англии, написал ему письмо с предложением выплаты денег за мое молчание и намекнул, что, кроме самой картины смерти Халея, мне отлично известно и его, Кона, судьба, поскольку Халей всегда был великолепным рассказчиком. Кому, как не психиатру, анализировать воображаемые образы пациента…
— Су-Инь вышел из тюрьмы и сразу же поехал отомстить Халею, — вздохнул Урса. — Он свел счеты. Не обошлось, вероятно, и без оскорбленных страданий бывшего любовника…
— Замолчите, — попросила я. — И что же стало с Кирой Ланским?
— Очень просто. Дважды китаец заплатил мне, а потом прислал, вероятно, Ланскому письмо с угрозами. Мой психиатр стал грустен, у него, к тому же, не ладилось с женщиной, с которой он сожительствовал. И вдруг в момент накатившего откровения Ланский признался мне, что начинает сходить с ума. Ему везде мерещится старик с пучком волос на затылке, который угрожает лезвием бритвы. Ланский чувствовал себя виноватым в смерти Халея — все считали, что это было самоубийство. А узнав, что его любимая женщина — воспитанница того самого старика, которого он не уберег от суицида, — Ланский совсем впал в депрессию.
— Откуда он узнал? — спросила Лумумба.
— Не от меня, — замотал головой Блохов. — Я думаю, это было в очередном письме от китайца. Ланский перестал понимать, что происходит, забросил работу и решился на отъезд. Я поехал с ним, Новгород — это и мой город, собственно, на почве землячества мы и подружились. И хотя я никогда не забывал, что являюсь пациентом на излечении, Ланский сам частенько сбивался до расслабления дружеской откровенности. Из Новгорода я потребовал от китайца очередного перевода денег. Через три дня он убил Ланского.
— Лихо! — ухмыльнулся Урса. — И как же он его убил?
— Так же, — пожимает плечами Блохов. — Перерезал ему горло. А уже потом… я поджег дом.
— А горло он ему перерезал ножом для резки тростника? — подался вперед Урса и впился в лицо Блохова горящими глазами.
— Что вы зациклились на этом ноже?! Бритвой он ему перерезал горло, бритвой, как и Халею! — повысил голос Блохов. — Этот нож ваш вообще ни при чем! Он выпал из рук Халея, когда китаец перерезал ему горло бритвой. Нож упал на пол в кровь. Вот и все…
— Пожалуй, мне тоже стоит выпить, — я вцепляюсь в бутылку двумя руками, чтобы не выронить.
— Где? — спрашивает Урса. Блохов понимает его с полуслова.
— Это случилось в новгородской квартире Ланского. Я пришел вечером, а психиатр уже мертвый. Лежит, — уточнил Блохов, кивая головой. — Горло перерезано. Весь исписан иероглифами, и на полу тоже… письмена. Я сфотографировал на всякий случай всю эту картину, написанную кровью. Перевез тело Ланского к себе, и к утру поджег старый родительский дом. Он деревянный… был. Старый. Быстро сгорел.
— Что-то же должно было остаться! — замечаю я.
— Конечно. Все, что осталось, похоронено в могиле с моими инициалами. Все, как полагается. Я тогда за неделю и себя похоронил… То есть Блохова… И Ланского как бы закопал. То есть пустой гроб. По мне плакать некому было, а вот женщине Ланского я отправил бумаги о смерти. За деньги сделал. По знакомству. Сказал, что это хохма такая, чтобы слишком влюбленная москвичка отстала от Киры, а то уела совсем… А через месяц, когда с лица бинты сняли в клинике пластической хирургии, я совершенно поверил в себя. В психиатра Киру Ланского. И стал потихоньку закрепляться в этом образе. Так что, пришить мне убийство вам не удастся.
Хотите, откопайте гроб из могилы Блохова. Тут, кстати, и тетрадочка Евфросинии Павловны может вполне пригодиться… — Блоков икнул и упал головой на стол. — А хотите, — предложил он, уже еле ворочая языком, — я из банковской ячейки достану пакетик с фотографиями. Сядете вечерком… Переведете с китайского, что там этот Кон написал на Ланском, куда его послал… Так что, извините, если не оправдал… ожидания…
— Не плакать! — стукнул по столу ладонью Урса. Мы с Лумумбой, как по сигналу, достали носовые платки.
— Ладно. Мы вот что сделаем. Все, кто были мертвыми, мертвыми и остались. Выпьем за упокой их душ. И… И девочки уходят, а мальчики — что? Правильно. Мальчики остаются, — разъяснил Кохан, вытаскивая меня и Лумумбу из-за стола и подталкивая к двери.
Вот и лето наступило!
— Где мой блокнот? — набросилась я на Лумумбу в подъезде.
— А где спасибо за мои старания? — возмутилась она.
— Спасибо, где мой блокнот?!
— Я так и не смогла это выяснить за тридцать восемь часов бесконечных уговоров и рассказов о невероятных африканских приключениях! Ничего не помогло! У них в глазах!.. У них другое солнце в глазах! Это невозможный народ! Я врала так, что теперь моя кожа станет не черной, а красной! Они слушали, восхищались, особенно этот старик противный! А потом задумчиво так осмотрел свое племя, покачал головой. — “Оченно интересно, оченно. Только ведь ты его не закапывала?” — “Не закапывала! Но, — кричу, — нужно помочь той, которая закапывала!” — “Это мы всенепременно, это мы обязательно поможем, пусть приезжает, у нас за нее Акимовна молится каждый вечер, с ней ничего плохого не случится!” Акимовна — это старуха, которая каждый раз крестила табуретку, с которой я вставала, и иногда задумчиво объявляла, что, “если хорошенько напарить баньку, может, местами черное и отпарится”. Извини, я совсем иссякла под конец вторых суток, еще я плохо переношу самолеты, так что, если дело дойдет до сравнительного анализа ДНК, съезди сама за своим доказательством!
— Ни в коем случае! Я так рада, что ты ее не раскопала. Эту тетрадь нельзя трогать, пока все не родятся.
— Кто — все?.. — подозрительно поинтересовалась Лумумба.
— Ну, все, которые тридцать семь. Они пока тени, понимаешь. Ходят везде, ищут пристанища.
— И это говорит психиатр?
— Нет, это говорю я, твоя пациентка с диагнозом “скиофобия”.
— Дай-ка я тебя обниму, пациентка… И оказывается, что мы уже вышли на улицу, а там… лето.
— Что ты дергаешься? — спросила Лумумба, прижимая к себе мою голову. — Обниматься разучилась?
— Так лето же ведь!
— Не выдумывай.