Страница:
Господи, в такую яму унижения и похоти я никогда в жизни не опускалась. Он был восхитительный, юркий такой, крепенький, весь в веснушках, а подмышки пахли пометом страуса…
— Перебор, Лумумба, — засмеялась я тогда. — Откуда тебе знать, как пахнет помет страуса?
— Это на подсознании, — серьезно заметила она. — Я знаю, какое небо в Африке, хотя никогда там не была. Когда еврей впервые приезжает в Иерусалим, он чувствует, что попал домой, потому что знал заранее цвет неба и запах земли.
— Когда же ты наконец “выучила” русский?
— Когда его подстрелили. Представляешь, он оказался бандитом, его ранили в перестрелке, я пришла в больничную палату и там не сдержалась. Плакала, и вообще… Видела бы ты, как он обрадовался! “Ребята, — кричал, — вы только послушайте, моя Лумумба от горя выучила русский! Лумумба, покажи, какие у тебя пятки, — они не верят, что розовые!”
Если бы его не взорвали в машине через год, я бы его, наверное, задушила и съела печень.
— Как это? — опешила я.
— Психиатр называется. “Как это? Как это?” От восторга, от невыносимости бесконечных оргазмов, от ревности, от жажды!.. Не смотри так, не задушила же. Пережила. Когда мы занимались любовью, он заставлял меня смотреть в глаза. Только в глаза. Ты, говорил, никому больше в глаза смотреть не сможешь. Так и есть…
— Почему ты пошла в медицинский?
— Чтобы вылечиться от него… А ты почему?
Я
Венеция
Мама и онанизм
— Перебор, Лумумба, — засмеялась я тогда. — Откуда тебе знать, как пахнет помет страуса?
— Это на подсознании, — серьезно заметила она. — Я знаю, какое небо в Африке, хотя никогда там не была. Когда еврей впервые приезжает в Иерусалим, он чувствует, что попал домой, потому что знал заранее цвет неба и запах земли.
— Когда же ты наконец “выучила” русский?
— Когда его подстрелили. Представляешь, он оказался бандитом, его ранили в перестрелке, я пришла в больничную палату и там не сдержалась. Плакала, и вообще… Видела бы ты, как он обрадовался! “Ребята, — кричал, — вы только послушайте, моя Лумумба от горя выучила русский! Лумумба, покажи, какие у тебя пятки, — они не верят, что розовые!”
Если бы его не взорвали в машине через год, я бы его, наверное, задушила и съела печень.
— Как это? — опешила я.
— Психиатр называется. “Как это? Как это?” От восторга, от невыносимости бесконечных оргазмов, от ревности, от жажды!.. Не смотри так, не задушила же. Пережила. Когда мы занимались любовью, он заставлял меня смотреть в глаза. Только в глаза. Ты, говорил, никому больше в глаза смотреть не сможешь. Так и есть…
— Почему ты пошла в медицинский?
— Чтобы вылечиться от него… А ты почему?
Я
…Потому что один старик сказал мне, восьмилетней, что означает слово “психиатр”. Это лекарь души. Я точно знаю, что Бог — психиатр. У него в кабинете есть продавленный диван, а на окошке — засохший цветок герани. Листья почти все скорчились, на тонкой полуиссохшей ножке — застывшее кровавое пятно невесть как пробившегося цветка, а на занавесках висит котенок, он залез высоко, кричит, боится упасть на темно-красный зонтик герани. Если исходить от обратного, и хороший психиатр — это… правильно: получается, что Бог жил в нашем доме на седьмом этаже, а никто и не догадывался. Я — маленькая, худая до отвращения, с обкусанными ногтями, острыми ключицами и таким тяжелым взглядом темных глаз, который редко кто выдерживает. Он… он старый, кашляет, плохо пахнет по утрам, когда выносит мусор на лестничную клетку в заношенном халате и старых шлепанцах, но у него есть продавленный диван и засохшая герань на окне. Герань всегда цветет, когда ни приди, — всегда от окна по нервам ударит ее кровавая нашлепка на мутном стекле, котенок лазает по занавеске; котенок всегда подросток — ест он их, что ли? — я приходила два раза в месяц, а котенок не рос; потом я заметила, что он уже не рыжий, а серый в пятнах; потом — черный с белым воротничком; через год — не поверите! — занавеска — в клочьях, а на ней — котенок! “Девочка, — сказал старик строгим голосом тогда, у мусоропровода, — что это ты задумала? А ну-ка пойдем ко мне чай пить!” А на старых фарфоровых чашках — столетние трещинки и заплывшие в них чужие жизни — пятнами — чай, слюна, слезы, сны и надежды на выздоровление.
Никогда ничего не менялось. Если я не убирала со стола свою чашку, она ждала меня неделю, две, заплывая плесенью ожидания; герань цвела; котенок висел на занавеске; забытая кем-то на стуле в коридоре дылда роза, изысканно-древняя, устрашающе-шипастая, потрескивала от сквозняка папирусом высохших лепестков, и никто ведь не сел на ее шипы, наткнувшись глазами на нашлепку крови там, далеко-далеко — после длинной кишки коридора, — в комнате радости на мутном стекле, или не убрал дохлую розу, чтобы сразу, с порога, устроиться на стуле основательно и поплакаться “про жизнь”.
— Если тебя не устраивает твоя жизнь, — сказал Бог, — придумай другую.
— Как это? — не поняла я. — Любую?
— Любую.
— И она появится?
— Конечно! Обязательно! Всенепременно и в любой момент. Как воспоминание. Вот, например, я. На прошлой неделе вспомнил, что в молодости, обладая счастьем и ужасом аутизма, прожил почти шесть лет, фотографируя и снимая на камеру мертвецов. Зачем? Какое-никакое пропитание. Почему мертвецов? Да какая разница. Может быть, они меня устраивали своим полнейшим невмешательством в мою жизнь, отстраненностью и превосходством отсутствия, тогда как любой живой человек подавлял, пугал и унижал навязанным присутствием. Я вспомнил радость обладания одиночеством, ты и представить себе не можешь, как это восхитительно — обладать одиночеством. Нет, ты не понимаешь. Вот сейчас, к примеру, я обладаю твоим одиночеством.
— Как это?..
— Как это, как это… Ты поглощена мною целиком, ты себя не ощущаешь, ну и где ты, спрашивается? А-а-а! То-то же. Попробуй теперь, верни свое одиночество. Не можешь!
— Ладно, противный старик, поедающий котят, верни сейчас же мое одиночество!
— Не так просто, не так просто… Одиночество предполагает нечто, что другие никогда не поймут и не узнают. Например. Я свято храню в себе прекраснейшее пятисекундное оцепенение от вида голой попки дочери нашей кухарки. Каждый раз, когда я вспоминаю эту попку, широко расставленные ножки в серых чулках и кудряшки у колен — девочка наклонилась и снизу, между расставленных ног, ткнувшись подбородком в спущенные трусики, смотрела на мое лицо, — я замираю оттого, что впервые в шесть лет приоткрыл для себя понятие страсти и посильного стыда. Но это не полностью мое воспоминание! Им наверняка пользуются другие — девочка, ее мать, которая нас застала, мой старший брат, долго потом изводивший меня насмешками. И нет никакой надежды, пойми — никакой! — на хотя бы частичное забвение ими моего панического отчаяния от их присутствия.
— Я ничего не понимаю!
— Немудрено. Только после двадцати я понял, как можно обезопасить свое одиночество. И после этого стал всемогущ!
— Как это? Расскажи!
— Вот как, маленькая хищница! Ты хочешь украсть немного моего одиночества? Или секрет его изобретения?
И я, в азарте открытия чего-то совершенно неизведанного, огромного и засасывающего, как шаровая молния в полнейшем безветрии, как черные рваные дыры в звездной шифоновой занавеске южного неба, стала лицемерно уверять старого Бога, живущего на седьмом этаже, что ничего не буду красть, что только послушаю и сразу же забуду, что буду приходить к нему часто-часто, вымою окно и полью герань.
Он, конечно же, великодушно, но определив легкой загадочной усмешкой цену своего расточительства, открыл секрет.
— Для начала, — сказал он, — нельзя иметь одиночество, не выстрадав его. Проще говоря, многие люди живут совершенно счастливо и без осознания необходимости одиночества, а некоторые даже считают одиночество бедствием, ужасом, от которого нужно спасаться, и тогда они подпускают к сердцу всех, кого ни попадя, стараются окружать себя случайными связями и по утрам, если вдруг просыпаются одни, тут же включают телевизор, магнитофон, миксер, соковыжималку и все краны в ванной, а потом рожают ребенка и тем самым оглушают себя как минимум на три года необходимостью его выхаживания; и постепенно та часть внутри них, что отвечает за самопознание и особый индивидуальный ритм сердца, отмирает потихоньку, и тогда, конечно же, понятие “счастья” в конце концов подменяется покоем и удовлетворением. И пульс становится у всех одинаков, а если у кого-то частит сердечко, так это уже болезнь, а другой человек если чем и разгонит свое сердце в смутном полубредовом воспоминании чего-то обжигающе-пронзительного, так только кофием, спасаясь от пониженного давления.
На одиночество требуется определенное чутье. Это тебе не заблудиться глазами в рисунке на обоях, не выдумывать, на какое животное похожа вон та заковырка, не получасовое бездумное листание журнала на унитазе. Ты слушаешь? Ты меня понимаешь?
— Конечно, понимаю, — отмахнулась я с беспечностью восьмилетки, слегка, впрочем, напуганная его осведомленностью (в туалете за бачком у меня тогда был припрятан прошлогодний номер “Бурды” — там, на тридцать восьмой странице, жил своей рекламной жизнью невероятных форм и обаяния совершенно гладкокожий блондин, демонстрирующий отменное прилипание мокрых плавок к его нижней части живота).
Странно, как иногда врезаются в память некоторые мелочи, оттенки дня, контуры предметов… Вот я, как всегда, — на полу у его ног, иногда тычусь виском в огромную угловатую коленку и отслеживаю снизу малейшие перемещения зрачков под полуопущенными веками, и эта щель в живом безвременье, эта мутная полоска — долгожданный мой проход в другое измерение. Я жду чуда, я уже в нем, завороженная свисающей с подлокотника огромной породистой ладонью, чуть подрагивающими пальцами с полустертым перламутром неухоженных ногтей. Вот ладонь взлетела!..
Никогда ничего не менялось. Если я не убирала со стола свою чашку, она ждала меня неделю, две, заплывая плесенью ожидания; герань цвела; котенок висел на занавеске; забытая кем-то на стуле в коридоре дылда роза, изысканно-древняя, устрашающе-шипастая, потрескивала от сквозняка папирусом высохших лепестков, и никто ведь не сел на ее шипы, наткнувшись глазами на нашлепку крови там, далеко-далеко — после длинной кишки коридора, — в комнате радости на мутном стекле, или не убрал дохлую розу, чтобы сразу, с порога, устроиться на стуле основательно и поплакаться “про жизнь”.
— Если тебя не устраивает твоя жизнь, — сказал Бог, — придумай другую.
— Как это? — не поняла я. — Любую?
— Любую.
— И она появится?
— Конечно! Обязательно! Всенепременно и в любой момент. Как воспоминание. Вот, например, я. На прошлой неделе вспомнил, что в молодости, обладая счастьем и ужасом аутизма, прожил почти шесть лет, фотографируя и снимая на камеру мертвецов. Зачем? Какое-никакое пропитание. Почему мертвецов? Да какая разница. Может быть, они меня устраивали своим полнейшим невмешательством в мою жизнь, отстраненностью и превосходством отсутствия, тогда как любой живой человек подавлял, пугал и унижал навязанным присутствием. Я вспомнил радость обладания одиночеством, ты и представить себе не можешь, как это восхитительно — обладать одиночеством. Нет, ты не понимаешь. Вот сейчас, к примеру, я обладаю твоим одиночеством.
— Как это?..
— Как это, как это… Ты поглощена мною целиком, ты себя не ощущаешь, ну и где ты, спрашивается? А-а-а! То-то же. Попробуй теперь, верни свое одиночество. Не можешь!
— Ладно, противный старик, поедающий котят, верни сейчас же мое одиночество!
— Не так просто, не так просто… Одиночество предполагает нечто, что другие никогда не поймут и не узнают. Например. Я свято храню в себе прекраснейшее пятисекундное оцепенение от вида голой попки дочери нашей кухарки. Каждый раз, когда я вспоминаю эту попку, широко расставленные ножки в серых чулках и кудряшки у колен — девочка наклонилась и снизу, между расставленных ног, ткнувшись подбородком в спущенные трусики, смотрела на мое лицо, — я замираю оттого, что впервые в шесть лет приоткрыл для себя понятие страсти и посильного стыда. Но это не полностью мое воспоминание! Им наверняка пользуются другие — девочка, ее мать, которая нас застала, мой старший брат, долго потом изводивший меня насмешками. И нет никакой надежды, пойми — никакой! — на хотя бы частичное забвение ими моего панического отчаяния от их присутствия.
— Я ничего не понимаю!
— Немудрено. Только после двадцати я понял, как можно обезопасить свое одиночество. И после этого стал всемогущ!
— Как это? Расскажи!
— Вот как, маленькая хищница! Ты хочешь украсть немного моего одиночества? Или секрет его изобретения?
И я, в азарте открытия чего-то совершенно неизведанного, огромного и засасывающего, как шаровая молния в полнейшем безветрии, как черные рваные дыры в звездной шифоновой занавеске южного неба, стала лицемерно уверять старого Бога, живущего на седьмом этаже, что ничего не буду красть, что только послушаю и сразу же забуду, что буду приходить к нему часто-часто, вымою окно и полью герань.
Он, конечно же, великодушно, но определив легкой загадочной усмешкой цену своего расточительства, открыл секрет.
— Для начала, — сказал он, — нельзя иметь одиночество, не выстрадав его. Проще говоря, многие люди живут совершенно счастливо и без осознания необходимости одиночества, а некоторые даже считают одиночество бедствием, ужасом, от которого нужно спасаться, и тогда они подпускают к сердцу всех, кого ни попадя, стараются окружать себя случайными связями и по утрам, если вдруг просыпаются одни, тут же включают телевизор, магнитофон, миксер, соковыжималку и все краны в ванной, а потом рожают ребенка и тем самым оглушают себя как минимум на три года необходимостью его выхаживания; и постепенно та часть внутри них, что отвечает за самопознание и особый индивидуальный ритм сердца, отмирает потихоньку, и тогда, конечно же, понятие “счастья” в конце концов подменяется покоем и удовлетворением. И пульс становится у всех одинаков, а если у кого-то частит сердечко, так это уже болезнь, а другой человек если чем и разгонит свое сердце в смутном полубредовом воспоминании чего-то обжигающе-пронзительного, так только кофием, спасаясь от пониженного давления.
На одиночество требуется определенное чутье. Это тебе не заблудиться глазами в рисунке на обоях, не выдумывать, на какое животное похожа вон та заковырка, не получасовое бездумное листание журнала на унитазе. Ты слушаешь? Ты меня понимаешь?
— Конечно, понимаю, — отмахнулась я с беспечностью восьмилетки, слегка, впрочем, напуганная его осведомленностью (в туалете за бачком у меня тогда был припрятан прошлогодний номер “Бурды” — там, на тридцать восьмой странице, жил своей рекламной жизнью невероятных форм и обаяния совершенно гладкокожий блондин, демонстрирующий отменное прилипание мокрых плавок к его нижней части живота).
Странно, как иногда врезаются в память некоторые мелочи, оттенки дня, контуры предметов… Вот я, как всегда, — на полу у его ног, иногда тычусь виском в огромную угловатую коленку и отслеживаю снизу малейшие перемещения зрачков под полуопущенными веками, и эта щель в живом безвременье, эта мутная полоска — долгожданный мой проход в другое измерение. Я жду чуда, я уже в нем, завороженная свисающей с подлокотника огромной породистой ладонью, чуть подрагивающими пальцами с полустертым перламутром неухоженных ногтей. Вот ладонь взлетела!..
Венеция
— Дело было так. — Старик поудобней устроился в кресле с высокой спинкой, подоткнул под бока плед, вытер ладонью рот, оттянув нижнюю губу, ладонь тут же вытер о подлокотник кресла рядом с моей щекой, посмотрел вдруг длинным оценивающим взглядом и медленно потом опустил веки. — Мне было двенадцать лет, родители привезли меня в Венецию. Уж не знаю, как им вообще пришло в голову притащить меня в этот вонючий мокрый город, учитывая мою тогдашнюю брезгливость и страх матери перед различными инфекциями. А в Венецию пришла высокая вода, затопило нижние этажи, я до сих пор вспоминаю те рассветы, солнце в мутноватых, словно тоже затопленных, небесах и плывущие под окнами огрызки чужих жизней — сломанные стулья, какие-то тряпки, тапочки, обгоняемые фекалиями, и яркого дохлого попугая, даже в смерти не выпустившего из цепких когтистых пальцев резную палочку когда-то спокойной и никчемной его клеточной жизни. Помню сумрачные комнаты, запах тины в огромной кухне, помню древние каменные ступеньки вверх, обгрызенные временем, по которым мне было запрещено подыматься и мешать поселившейся над нами известной певице. Делать было абсолютно нечего. Мать вспомнила о моем отвращении к воде и всему, что плавает, только на третий день одуряющих дождей, а я от вида гондольного тесака бледнел, как от топора палача. Помнишь… — “…и гондолы рубили привязь, точа о пристань тесаки”? Да-а-а… Хотя это здесь ни при чем, это Пастернак — как ты можешь помнить… О чем это я?..
— О певице! — напомнила нетерпеливо — слишком нетерпеливо для девочки, застывшей зрачками где-то в далекой мокрой Венеции.
И старик, очнувшись, в первый раз посмотрел на меня с удивленным почтением. Он понял, что не зря тогда увел замерзшую девочку от лестничного окна шестого этажа, от мусоропровода, куда я запихивала содержимое своего портфеля и школьную форму с туфлями, чтобы вырваться из жизни в другое измерение совершенно свободной, то есть — голой.
— Как ты поняла? Я же еще ничего не сказал!
— Обгрызенные временем ступеньки наверх, по которым тебе было запрещено подниматься.
— Действительно… Но я же ни интонацией, ни голосом не выдал себя!
— Не выдал. Ты просто сказал о запрете, мне стало интересно.
— Что ж, так оно и есть. Я проснулся как-то ночью от странных звуков. Душно было, спали с открытыми окнами. Я понял, что звуки идут сверху, из окна над нами. Невероятный голос пел, подвывая, словно кто-то каждый раз толкал поющего в спину и заставлял брать ноту выше и выше. Все выше и выше, пока нечеловеческое (а я никогда не слышал, чтобы человек издавал такие звуки), высокое “о-о-а-а-а!..” не обрывалось вдруг с рыдающим надрывом. И было в этом надрыве странное облегчение: и боль, и удовольствие. Тут стоит тебе сказать, что к своим двенадцати годам я уже бывал в опере и знал, что такое распевка. Голос был превосходным женским контральто, такой страсти и муки мне слышать ранее не приходилось ни в опере, ни в жизни, а представить, что певица с таким исступлением просто репетирует ночью постановку голоса, было невероятно и даже страшно: как же она тогда поет на сцене?!! Я весь задрожал и покрылся потом. Я хотел немедленно ее видеть, упасть на колени, не знаю, что именно я тогда хотел сделать, а тут еще душный морок теплой ночи с расплавленными в грязной воде фонарями и испарина, — испарина на всем! — на теле, на стенах, в гортани, в легких…
Я откусила заусенец и спросила, хитро прищурившись:
— Она трахалась, да?
И тут же пожалела. Сверху на меня посмотрели искаженные мукой и странной сладостью глаза, длинная кисть взметнулась в воздухе — ударить или перекрестить?.. Старик несколько секунд решал, что со мною делать дальше… И сдался.
— Да. Она делала это несколько ночей подряд — там, наверху, никогда мною не виденная и едва не сведшая меня с ума. Странно, но я не помню, как это случилось, что я понял. Вдруг, застыв внутренностями, часто дыша ртом и ужасно потея в ожидании высокого последнего ее “о-о-а-а!..”, я понял. И все. Стало страшно от пустоты внутри, во рту — запах гниющего дерева, я метался по комнате из угла в угол, еще не понимая, что спасен. Потом, бросившись ничком на кровать, я ждал ее следующего пения (оно иногда повторялось по три раза за ночь), и тогда уже не просто слушал, оглушенный, а искал ритм, движение, вдохи и выдохи. Я стал сначала представлять, что она делает телом, насколько ей удобно издавать такие невероятные звуки, и потом уже обнаружил себя в этих движениях. Сначала длинные — по возрастающей — медленные и не очень громкие “а-а-а… а-а-а…” — секунд по шесть. Потом гласные менялись, звуки нарастали, усиливались, длительность “а-а-а-и-и-и!..” доходила иногда до пятнадцати-семнадцати секунд, то переходя в низкий вой, то поднимаясь до божественного чистого звучания великолепного горла. Потом менялся ритм, можно было уловить быстрое дыхание, придающее ее подвываниям своеобразную жуть и негу, чистый звук уже прерывался на каждых пяти секундах, потом — на трех, потом — длинный и самый высокий, последний, мучительный взлет, после которого все глохло вокруг — кромешная мокрая тишина; только через минуту-две можно было понять, что гулкие удары великана веслом в заросшие тиной стены нашего дома — это всего лишь пульсация крови в моей голове.
С тех пор мы были вместе каждую ночь. Я заранее открывал окно и ложился на кровать, чтобы, чего доброго, не свалиться в обмороке, потому что ни разу она не взяла в конце голосом одинаковую высоту. Всегда — по-разному, всегда — невероятно и за гранью возможного, а я дергал ногами, тряс руками, раскачивал кровать, совершенно не попадая с нею в унисон, да и мало заботясь об этом, потому что главное тогда было, чтобы тело мое содрогалось так, как ему было удобно, и это было самое потрясающее влияние когда-либо слышанного пения на мое тело (если, конечно, это можно назвать пением).
Таким образом мы провели с нею вместе четыре ночи. Она — там, наверху, никогда мною не увиденная, я — внизу, содрогая кровать конвульсиями тела и заливаясь потом и слезами от восторга, когда вдруг пришло ясное осознание, что эта женщина принадлежит мне. Я владею ею, как никто другой, и не важно даже, что фигура и лицо условно схематичны. Зато каждую ночь мы отжимаем Венецию, как мокрое застиранное белье, вместе, только мы вдвоем. На пятую ночь было тихо. В ожидании я решил представить ее себе подробнее. Опасное занятие, когда речь идет о реальной женщине, — можно заиграться настолько, что, увидев ее живьем, потерять потом уверенность в подобных играх навсегда. Но судьба была милостива ко мне — я так ее и не увидел. Не увидел ее тонких пальцев, пухлого рта с обязательными морщинками в уголках (мне почему-то казалось, что у всех певиц должны быть такие морщинки), печальных днем и хищных ночью глаз, нежных, беззащитных коленок и узких ступней. Надо сказать, что в ту ночь я не стал представлять, как выглядят ее грудь и ягодицы, мне было все равно: худая она или толстая, главное — рот, коленки, глаза и пальцы.
Уставал я в те дни чудовищно. К пяти утра, к мутному рассвету, я засыпал совершенно обессиленный, забыв раздеться, так что горничная, убиравшая наши комнаты, однажды даже позвала матушку, и та трогала мой потный лоб, мокрые спутанные волосы, ничего не понимая, ощупывала мятую одежду и смотрела из окна вниз, но так и не смогла поверить, чтобы я решился на ночную прогулку и спрыгнул в гондолу. Плохо ориентируясь потом во времени, я просыпался после обеда, почти час слонялся по дому, толкался в кухне, раза три садился пить то чай, то кофе, звонил матери по глуховатому телефону, капризничал, требовал, чтобы она появилась немедленно, выслушивал ее беспокойства и уверения, зевал и выслеживал под лестницей старую крысу. Вот отчего так вышло, что я пропустил финал. В то утро, пока я спал, бледный пожилой господин с тростью и в странной шляпе решительно поднялся по лестнице наверх, стучал в дверь и кричал на незнакомом языке, потом высадил дверь плечом, ворвался в комнату поющей женщины, которая тоже спала после любовных утех, а горло, ее прекрасное горло отдыхало от напряжения вдохновенной страсти, и сердитый господин, распотрошивший постель и изодравший простыни в клочья, обнаруживший, вероятно, в комнате женщины дикое количество доказательств ее неверности, конечно же…
— Перерезал ей горло! — заорала я что есть силы и от возбуждения вскочила на продавленный диван ногами и стала прыгать на нем, повторяя в каждом прыжке: — Перерезал горло! Перерезал горло!
— Мое сердце ликует, видя такую радость и восхищение, потому что радость и восхищение — это жизнь, а окно у мусоропровода — это совсем другое, — вопреки ожидаемому, одобрил мое поведение старик.
Я спросила, нашел ли сердитый муж любовника и что сделал с ним?
В ответ — тишина.
Чуть позже, за столом, в сладковатых запахах травяного чая, старик хмурил лоб; вспоминая, отмахивался от наплывающих на него далеких дат, как от оживших древних листков календаря, вдруг полетевших ночными бабочками на яркий огонек герани. Я видела, что он не играет — он действительно совершенно забыл, что именно там было с любовником, нашел ли его сердитый муж?..
— Наверное, он был поляк… Певица точно была полька, я не скажу тебе ее имени.
— Почему? — изумилась я, только было расслабившись в тепле нашего полного взаимопонимания.
— Потому что это совершенно неважно. Два дня, пока дом шумел и переживал убийство, я сидел, забившись, под лестницей, лелея свою тайну. Этим любовником был я! Сердитый господин никогда в жизни меня не обнаружит. И это осознание ужасно смешило меня иногда, я закрывал ладошкой рот, чтобы хихиканье не привлекло внимания, потому что внимания я бы не выдержал и сразу бы в подробностях рассказал все. Ты меня понимаешь?
Я на всякий случай уверенно кивнула.
— Чуть позже, — доверительно сообщил он, — я научился рассказывать подобные истории о себе. Вдохновенно, искренне, как нечто действительно случившееся и реальное, и достиг в этих рассказах такого совершенства, что уже к пятнадцати годам ни разу не попадался на несоответствиях, а это, поверь, требовало напряженной работы не только воображения, но и памяти!
— А зачем? — не удержалась я от вопроса, хотя понимала, что он выдает мою непонятливость.
— Затем, девочка, что жизнь многих людей совершенно бесцветна! Я привносил в их серое существование немного экзотики, пряного запаха невероятных приключений, и тем самым покупал их внимание и привязанность. Историю моих венецианских ночей с певицей первому я доверил своему кузену, мальчику болезненному и угрюмому. О-о-о! Видела бы ты, как разгорались его щеки от некоторых подробностей моих эротических забав со зрелой, да что там зрелой! — женщиной в возрасте (тогда все женщины после двадцати казались старухами), как он нервно кусал губы и задавал вдруг в пылу участия совершенно неожиданные вопросы. Например, раздевал ли я ее или она раздевалась сама? Я терялся, а кузен принимал мой бегающий взгляд и стиснутые руки за волнение и стыд вспомнившейся страсти, — не раздевалась она! Конечно, это был лучший выход: певица не раздевалась. Иначе пришлось бы описывать в подробностях некоторые предметы ее туалета, а в те времена я и маменьку-то редко в пеньюаре видел, почти всегда — полностью одетой, в прическе. Она не раздевалась, только расстегивала пеньюар, кое-что приспускала… да и вообще: темно ведь было, хоть глаз выколи! Ну, и так далее… Надеюсь, я вовремя разбудил его совершенно зачумленное постоянными недомоганиями и учеными книгами одиночество. Впрочем… он умер вскорости от чахотки.
К двадцати годам я умел привязать к себе любого человека — и настолько крепко, как мне того хотелось! Я был лучшим учеником и учителем одиночества, но, к сожалению, впоследствии между связями и азартом выбрал азарт. Но это — совсем другая история. Азарт и одиночество несовместимы, как две истинные страсти в одном человеке одновременно.
Эту его историю я поняла потом. Так некоторые книги, прочитанные слишком рано, остаются непонятыми до определенного возраста, смутно будоража воспоминаниями о себе. Годам к двенадцати я сопоставила его предисловие об одиночестве, последующие разъяснения и отчетливо вдруг представила себе своего ровесника, и радость условного обладания им женщиной, восхищенного проделками собственного одиночества и пришибленного его возможностями.
— Она в те ночи принадлежала мне более чем кому-либо, потому что я дышал в ритме с нею, я пил ее голос и предчувствовал вдохи и выдохи. Она была реальна где-то, да! Но во мне была стократ реальнее любого воплощения, потому что я не выдумал некий отстраненный образ — я слушал ушами жизнь настоящей женщины, но принадлежала она мне, только мне! А теперь — главное! Никто никогда не узнал о моих с нею ночах тогда в Венеции. Женщина сама, естественно, тоже о них не подозревала! И убийца-муж, конечно, — ни сном ни духом. Никто не мог встретить меня через двадцать лет и с усмешкой спросить: “А как там эта певичка, помнишь, в которую ты был влюблен в Венеции? Ну, ее еще муж то ли зарезал, то ли задушил?..” Никому и в голову не пришло сопоставить мое истощение и горящие глаза с присутствием женщины этажом выше. Я же в любой момент мог представить любой из ее напевов; и при этом — губы, пальцы, глаза, горло!.. Так мне открылись божественные возможности одиночества. Да ты зеваешь?! — Старик возмущенно звякнул ложкой в блюдце, а я поспешила уверить его, что нибожемой! Что это не подавляемый зевок, а неудачная попытка запеть, и он погрозил пальцем и простил эту насмешку.
— О певице! — напомнила нетерпеливо — слишком нетерпеливо для девочки, застывшей зрачками где-то в далекой мокрой Венеции.
И старик, очнувшись, в первый раз посмотрел на меня с удивленным почтением. Он понял, что не зря тогда увел замерзшую девочку от лестничного окна шестого этажа, от мусоропровода, куда я запихивала содержимое своего портфеля и школьную форму с туфлями, чтобы вырваться из жизни в другое измерение совершенно свободной, то есть — голой.
— Как ты поняла? Я же еще ничего не сказал!
— Обгрызенные временем ступеньки наверх, по которым тебе было запрещено подниматься.
— Действительно… Но я же ни интонацией, ни голосом не выдал себя!
— Не выдал. Ты просто сказал о запрете, мне стало интересно.
— Что ж, так оно и есть. Я проснулся как-то ночью от странных звуков. Душно было, спали с открытыми окнами. Я понял, что звуки идут сверху, из окна над нами. Невероятный голос пел, подвывая, словно кто-то каждый раз толкал поющего в спину и заставлял брать ноту выше и выше. Все выше и выше, пока нечеловеческое (а я никогда не слышал, чтобы человек издавал такие звуки), высокое “о-о-а-а-а!..” не обрывалось вдруг с рыдающим надрывом. И было в этом надрыве странное облегчение: и боль, и удовольствие. Тут стоит тебе сказать, что к своим двенадцати годам я уже бывал в опере и знал, что такое распевка. Голос был превосходным женским контральто, такой страсти и муки мне слышать ранее не приходилось ни в опере, ни в жизни, а представить, что певица с таким исступлением просто репетирует ночью постановку голоса, было невероятно и даже страшно: как же она тогда поет на сцене?!! Я весь задрожал и покрылся потом. Я хотел немедленно ее видеть, упасть на колени, не знаю, что именно я тогда хотел сделать, а тут еще душный морок теплой ночи с расплавленными в грязной воде фонарями и испарина, — испарина на всем! — на теле, на стенах, в гортани, в легких…
Я откусила заусенец и спросила, хитро прищурившись:
— Она трахалась, да?
И тут же пожалела. Сверху на меня посмотрели искаженные мукой и странной сладостью глаза, длинная кисть взметнулась в воздухе — ударить или перекрестить?.. Старик несколько секунд решал, что со мною делать дальше… И сдался.
— Да. Она делала это несколько ночей подряд — там, наверху, никогда мною не виденная и едва не сведшая меня с ума. Странно, но я не помню, как это случилось, что я понял. Вдруг, застыв внутренностями, часто дыша ртом и ужасно потея в ожидании высокого последнего ее “о-о-а-а!..”, я понял. И все. Стало страшно от пустоты внутри, во рту — запах гниющего дерева, я метался по комнате из угла в угол, еще не понимая, что спасен. Потом, бросившись ничком на кровать, я ждал ее следующего пения (оно иногда повторялось по три раза за ночь), и тогда уже не просто слушал, оглушенный, а искал ритм, движение, вдохи и выдохи. Я стал сначала представлять, что она делает телом, насколько ей удобно издавать такие невероятные звуки, и потом уже обнаружил себя в этих движениях. Сначала длинные — по возрастающей — медленные и не очень громкие “а-а-а… а-а-а…” — секунд по шесть. Потом гласные менялись, звуки нарастали, усиливались, длительность “а-а-а-и-и-и!..” доходила иногда до пятнадцати-семнадцати секунд, то переходя в низкий вой, то поднимаясь до божественного чистого звучания великолепного горла. Потом менялся ритм, можно было уловить быстрое дыхание, придающее ее подвываниям своеобразную жуть и негу, чистый звук уже прерывался на каждых пяти секундах, потом — на трех, потом — длинный и самый высокий, последний, мучительный взлет, после которого все глохло вокруг — кромешная мокрая тишина; только через минуту-две можно было понять, что гулкие удары великана веслом в заросшие тиной стены нашего дома — это всего лишь пульсация крови в моей голове.
С тех пор мы были вместе каждую ночь. Я заранее открывал окно и ложился на кровать, чтобы, чего доброго, не свалиться в обмороке, потому что ни разу она не взяла в конце голосом одинаковую высоту. Всегда — по-разному, всегда — невероятно и за гранью возможного, а я дергал ногами, тряс руками, раскачивал кровать, совершенно не попадая с нею в унисон, да и мало заботясь об этом, потому что главное тогда было, чтобы тело мое содрогалось так, как ему было удобно, и это было самое потрясающее влияние когда-либо слышанного пения на мое тело (если, конечно, это можно назвать пением).
Таким образом мы провели с нею вместе четыре ночи. Она — там, наверху, никогда мною не увиденная, я — внизу, содрогая кровать конвульсиями тела и заливаясь потом и слезами от восторга, когда вдруг пришло ясное осознание, что эта женщина принадлежит мне. Я владею ею, как никто другой, и не важно даже, что фигура и лицо условно схематичны. Зато каждую ночь мы отжимаем Венецию, как мокрое застиранное белье, вместе, только мы вдвоем. На пятую ночь было тихо. В ожидании я решил представить ее себе подробнее. Опасное занятие, когда речь идет о реальной женщине, — можно заиграться настолько, что, увидев ее живьем, потерять потом уверенность в подобных играх навсегда. Но судьба была милостива ко мне — я так ее и не увидел. Не увидел ее тонких пальцев, пухлого рта с обязательными морщинками в уголках (мне почему-то казалось, что у всех певиц должны быть такие морщинки), печальных днем и хищных ночью глаз, нежных, беззащитных коленок и узких ступней. Надо сказать, что в ту ночь я не стал представлять, как выглядят ее грудь и ягодицы, мне было все равно: худая она или толстая, главное — рот, коленки, глаза и пальцы.
Уставал я в те дни чудовищно. К пяти утра, к мутному рассвету, я засыпал совершенно обессиленный, забыв раздеться, так что горничная, убиравшая наши комнаты, однажды даже позвала матушку, и та трогала мой потный лоб, мокрые спутанные волосы, ничего не понимая, ощупывала мятую одежду и смотрела из окна вниз, но так и не смогла поверить, чтобы я решился на ночную прогулку и спрыгнул в гондолу. Плохо ориентируясь потом во времени, я просыпался после обеда, почти час слонялся по дому, толкался в кухне, раза три садился пить то чай, то кофе, звонил матери по глуховатому телефону, капризничал, требовал, чтобы она появилась немедленно, выслушивал ее беспокойства и уверения, зевал и выслеживал под лестницей старую крысу. Вот отчего так вышло, что я пропустил финал. В то утро, пока я спал, бледный пожилой господин с тростью и в странной шляпе решительно поднялся по лестнице наверх, стучал в дверь и кричал на незнакомом языке, потом высадил дверь плечом, ворвался в комнату поющей женщины, которая тоже спала после любовных утех, а горло, ее прекрасное горло отдыхало от напряжения вдохновенной страсти, и сердитый господин, распотрошивший постель и изодравший простыни в клочья, обнаруживший, вероятно, в комнате женщины дикое количество доказательств ее неверности, конечно же…
— Перерезал ей горло! — заорала я что есть силы и от возбуждения вскочила на продавленный диван ногами и стала прыгать на нем, повторяя в каждом прыжке: — Перерезал горло! Перерезал горло!
— Мое сердце ликует, видя такую радость и восхищение, потому что радость и восхищение — это жизнь, а окно у мусоропровода — это совсем другое, — вопреки ожидаемому, одобрил мое поведение старик.
Я спросила, нашел ли сердитый муж любовника и что сделал с ним?
В ответ — тишина.
Чуть позже, за столом, в сладковатых запахах травяного чая, старик хмурил лоб; вспоминая, отмахивался от наплывающих на него далеких дат, как от оживших древних листков календаря, вдруг полетевших ночными бабочками на яркий огонек герани. Я видела, что он не играет — он действительно совершенно забыл, что именно там было с любовником, нашел ли его сердитый муж?..
— Наверное, он был поляк… Певица точно была полька, я не скажу тебе ее имени.
— Почему? — изумилась я, только было расслабившись в тепле нашего полного взаимопонимания.
— Потому что это совершенно неважно. Два дня, пока дом шумел и переживал убийство, я сидел, забившись, под лестницей, лелея свою тайну. Этим любовником был я! Сердитый господин никогда в жизни меня не обнаружит. И это осознание ужасно смешило меня иногда, я закрывал ладошкой рот, чтобы хихиканье не привлекло внимания, потому что внимания я бы не выдержал и сразу бы в подробностях рассказал все. Ты меня понимаешь?
Я на всякий случай уверенно кивнула.
— Чуть позже, — доверительно сообщил он, — я научился рассказывать подобные истории о себе. Вдохновенно, искренне, как нечто действительно случившееся и реальное, и достиг в этих рассказах такого совершенства, что уже к пятнадцати годам ни разу не попадался на несоответствиях, а это, поверь, требовало напряженной работы не только воображения, но и памяти!
— А зачем? — не удержалась я от вопроса, хотя понимала, что он выдает мою непонятливость.
— Затем, девочка, что жизнь многих людей совершенно бесцветна! Я привносил в их серое существование немного экзотики, пряного запаха невероятных приключений, и тем самым покупал их внимание и привязанность. Историю моих венецианских ночей с певицей первому я доверил своему кузену, мальчику болезненному и угрюмому. О-о-о! Видела бы ты, как разгорались его щеки от некоторых подробностей моих эротических забав со зрелой, да что там зрелой! — женщиной в возрасте (тогда все женщины после двадцати казались старухами), как он нервно кусал губы и задавал вдруг в пылу участия совершенно неожиданные вопросы. Например, раздевал ли я ее или она раздевалась сама? Я терялся, а кузен принимал мой бегающий взгляд и стиснутые руки за волнение и стыд вспомнившейся страсти, — не раздевалась она! Конечно, это был лучший выход: певица не раздевалась. Иначе пришлось бы описывать в подробностях некоторые предметы ее туалета, а в те времена я и маменьку-то редко в пеньюаре видел, почти всегда — полностью одетой, в прическе. Она не раздевалась, только расстегивала пеньюар, кое-что приспускала… да и вообще: темно ведь было, хоть глаз выколи! Ну, и так далее… Надеюсь, я вовремя разбудил его совершенно зачумленное постоянными недомоганиями и учеными книгами одиночество. Впрочем… он умер вскорости от чахотки.
К двадцати годам я умел привязать к себе любого человека — и настолько крепко, как мне того хотелось! Я был лучшим учеником и учителем одиночества, но, к сожалению, впоследствии между связями и азартом выбрал азарт. Но это — совсем другая история. Азарт и одиночество несовместимы, как две истинные страсти в одном человеке одновременно.
Эту его историю я поняла потом. Так некоторые книги, прочитанные слишком рано, остаются непонятыми до определенного возраста, смутно будоража воспоминаниями о себе. Годам к двенадцати я сопоставила его предисловие об одиночестве, последующие разъяснения и отчетливо вдруг представила себе своего ровесника, и радость условного обладания им женщиной, восхищенного проделками собственного одиночества и пришибленного его возможностями.
— Она в те ночи принадлежала мне более чем кому-либо, потому что я дышал в ритме с нею, я пил ее голос и предчувствовал вдохи и выдохи. Она была реальна где-то, да! Но во мне была стократ реальнее любого воплощения, потому что я не выдумал некий отстраненный образ — я слушал ушами жизнь настоящей женщины, но принадлежала она мне, только мне! А теперь — главное! Никто никогда не узнал о моих с нею ночах тогда в Венеции. Женщина сама, естественно, тоже о них не подозревала! И убийца-муж, конечно, — ни сном ни духом. Никто не мог встретить меня через двадцать лет и с усмешкой спросить: “А как там эта певичка, помнишь, в которую ты был влюблен в Венеции? Ну, ее еще муж то ли зарезал, то ли задушил?..” Никому и в голову не пришло сопоставить мое истощение и горящие глаза с присутствием женщины этажом выше. Я же в любой момент мог представить любой из ее напевов; и при этом — губы, пальцы, глаза, горло!.. Так мне открылись божественные возможности одиночества. Да ты зеваешь?! — Старик возмущенно звякнул ложкой в блюдце, а я поспешила уверить его, что нибожемой! Что это не подавляемый зевок, а неудачная попытка запеть, и он погрозил пальцем и простил эту насмешку.
Мама и онанизм
Мама сказала мне, что старик с седьмого этажа не психиатр. Она сказала, что он извращенец, наверняка — педофил, шулер-картежник, фальшивомонетчик, шпион китайской разведки, отравитель жен, тайный миллионер и, несмотря на то что имеет чистейшую дворянскую кровь, совершенно неприспособлен к жизни, что, ко всему прочему, заставляло ее усомниться и в его умственных способностях. “Он наверняка идиот!” — заявила она напоследок не очень уверенно, вспомнив наш спор накануне о романе Достоевского.
— Значит, тетка в кабинете детской поликлиники с ярко-красным лаком на грязных ногтях — психиатр, да? А Бог, который живет над нами, — не психиатр?!
— У нее… — задумалась мама, — у нее хотя бы диплом есть!
— А у него — диван и герань на окне!
— Да что ты делаешь там целыми днями?! — не выдержала она.
— Пью чай, учу французский и выполняю обещание.
— Какое еще обещание? — метнулась мама ко мне всеми своими страхами, морщинкой над переносицей, стиснутыми ладонями и невыспавшимися глазами.
— Я обещала, что больше не буду раздеваться в местах общего пользования и пытаться покончить с собой, пока не оценю свое одиночество.
— Боже мой, как я устала! — заломила она над головой руки, покосилась на меня из-под локтя и вздохнула. — Ну, разве что французский… И он хорошо говорит?
— Хуже, чем на итальянском и немецком, потому что не умеет грассировать, — с ехидцей заметила я, не отказав себе в удовольствии упрека: она полгода таскала меня к логопеду, пытаясь избавить от легкой картавости. — Ему семьдесят шесть лет, и он прекрасен!
Я не стала говорить, что он вообще мой идеал, потому что еще не совсем была в этом уверена: котята — вот в чем вопрос. Куда они деваются, не доживая до своей взрослости, и откуда потом появляются новые — иногда по пять штук? Дольше всех остается тот, который забирается на занавеску…
— Ну можно мне хотя бы иногда приходить к нему с тобой? — почти сдалась мама.
— Нельзя! Это мой мужчина! У тебя есть стилист Фролов, студент-пятикурсник, потом еще мальчик из булочной — ты его всегда тискаешь и кормишь конфетами, а для лета — дачный сосед Хомушка, он хоть и одноногий, но сам хвалился, что молодец хоть куда! — закричала я в ее разевающийся в возмущении рот, в ее стоячий обморок — она пошатывалась, не в силах сказать ни слова, но и не падала, избавив меня от необходимости вызывать врача и рыдать с нею потом часа два, выслушивая в подробностях, как именно она умрет, если со мной что случится плохое, как мне будет стыдно на ее похоронах, и я еще пожалею, и так далее…
Я передала этот наш разговор старику с седьмого этажа. Я сказала, что мне жалко маму — она почти всегда одна, всегда грустная, а после ухода ее третьего гражданского мужа начала разговаривать сама с собой. Еще она, когда просыпается, сразу же включает музыку или радио, и даже в ванне с пеной сидит в наушниках.
— Значит, тетка в кабинете детской поликлиники с ярко-красным лаком на грязных ногтях — психиатр, да? А Бог, который живет над нами, — не психиатр?!
— У нее… — задумалась мама, — у нее хотя бы диплом есть!
— А у него — диван и герань на окне!
— Да что ты делаешь там целыми днями?! — не выдержала она.
— Пью чай, учу французский и выполняю обещание.
— Какое еще обещание? — метнулась мама ко мне всеми своими страхами, морщинкой над переносицей, стиснутыми ладонями и невыспавшимися глазами.
— Я обещала, что больше не буду раздеваться в местах общего пользования и пытаться покончить с собой, пока не оценю свое одиночество.
— Боже мой, как я устала! — заломила она над головой руки, покосилась на меня из-под локтя и вздохнула. — Ну, разве что французский… И он хорошо говорит?
— Хуже, чем на итальянском и немецком, потому что не умеет грассировать, — с ехидцей заметила я, не отказав себе в удовольствии упрека: она полгода таскала меня к логопеду, пытаясь избавить от легкой картавости. — Ему семьдесят шесть лет, и он прекрасен!
Я не стала говорить, что он вообще мой идеал, потому что еще не совсем была в этом уверена: котята — вот в чем вопрос. Куда они деваются, не доживая до своей взрослости, и откуда потом появляются новые — иногда по пять штук? Дольше всех остается тот, который забирается на занавеску…
— Ну можно мне хотя бы иногда приходить к нему с тобой? — почти сдалась мама.
— Нельзя! Это мой мужчина! У тебя есть стилист Фролов, студент-пятикурсник, потом еще мальчик из булочной — ты его всегда тискаешь и кормишь конфетами, а для лета — дачный сосед Хомушка, он хоть и одноногий, но сам хвалился, что молодец хоть куда! — закричала я в ее разевающийся в возмущении рот, в ее стоячий обморок — она пошатывалась, не в силах сказать ни слова, но и не падала, избавив меня от необходимости вызывать врача и рыдать с нею потом часа два, выслушивая в подробностях, как именно она умрет, если со мной что случится плохое, как мне будет стыдно на ее похоронах, и я еще пожалею, и так далее…
Я передала этот наш разговор старику с седьмого этажа. Я сказала, что мне жалко маму — она почти всегда одна, всегда грустная, а после ухода ее третьего гражданского мужа начала разговаривать сама с собой. Еще она, когда просыпается, сразу же включает музыку или радио, и даже в ванне с пеной сидит в наушниках.