Страница:
Дом этот принадлежал до революции какому-то богатому немцу фабриканту. С конюшней, фруктовым садом, летней верандой и огородом на задворках. Он, этот дом, и сам похож на немца, неизвестно зачем попавшего в Россию, обрусевшего и опустившегося.
Самая большая и светлая комната с огромными окнами, выходящими в сад, - комната бабушки. Еще две, тоже выходящие в сад с противоположной стороны, на полусгнившую веранду, небольшие и всегда сумрачные, - комнаты Сапрыкиных.
Толик Сапрыкин - мой одногодок, мой приятель. Он темно-рыжий, весь в конопатинах, с коричневыми глазами игрушечного медведя.
Еще одна комнатушка рядом с Сапрыкиными - комната мясника. Он работал на бойне, этот здоровый маловразумительный мясник, который пил бычью кровь. Иногда он приносил с собой эту кровь в винной бутылке и угощал ею меня.
Так и сидим мы с ним на завалинке во дворе - добрый Людоед и соседский Мальчик-с-пальчик.
Кровь теплая, тошнотворно-сладковатая на вкус и очень тягучая. Тяжелая темно-красная бычья кровь, на которую я смотрю в ужасе обреченности.
- Ты пей, пей! - убежденно говорит добрый Людоед. - Вот я пью, и смотри, какой я большой!
И я пью, пью с отвращением, через силу, через свою маленькую силенку, надеясь на ту настоящую, могучую как у мясника, силищу, которая, конечно же, скоро ко мне придет.
Потом этот мясник Людоед пропал. Комнату опечатали. Взрослые шептались по вечерам, что он где-то что-то не то сказал и на него донесли.
- Что он такое мог сказать? - шептались взрослые. - Он и двух слов-то связать не мог...
Нас, детей, старательно оберегали от этих шепотов, но мы все равно все слышали, только не понимали, куда же исчез Людоед. Он мучил наше воображение.
- В лес он уехал, вот что... - тоже шепотом говорил Толик. - Настоящим Людоедом стал. Избушку построил и людей, которые в лес приходят, к себе таскает, кровь их пьет. На что ему эта бычья кровь? Больно надо...
Мы с ужасом думаем о том, как это он и нас с собой не прихватил.
- Детская кровь самая вкусная и полезная, - нашептывал Толик. Наверно, Людоед испугался твоей бабушки и моего отца...
Еще в доме есть каморка под самым чердаком. Туда надо забираться по тесной скрипучей винтовой лестнице. А в той каморке на потолке есть потайная дверка, закрытая на засов. Дверка, ведущая на чердак с огромным, как в цирке, куполом. Как же хотел я стать Буратино и найти золотой ключик, чтобы туда попасть!
В каморке живет семья железнодорожника, который все время в разъездах. Его самого я даже не помню. Вечно какой-то бледный, бесцветный, туберкулезный. Помню только его замечательную форму и чемоданчик в руке. И свою гордость за то, что у нас живет человек в такой красивой черной форме с двумя рядами блестящих пуговиц.
На его жену никто не обращает внимания. Как и на сына-дурачка Вадика, безобидного подростка, кажется, даже с небольшим горбом, постоянно мычащего что-то вроде "гы-ы" и "га-а". Иногда мы с Толиком дразним его, но чаще одариваем конфетами или фантиками от них. Конечно, не бескорыстно, а с умыслом. Чтобы он достал ключ от замка, запиравшего люк на чердак. И он, радостно пуская пузыри изо рта, тут же соглашается - "гы-ы!" - и бежит домой, и возвращается, беспомощно и горестно разводя руками, - "га-а...".
К дому примыкает пустая бывшая конюшня с бывшим сеновалом над головой и большими серыми дощатыми воротами. В моем младенчестве бабушка держала там корову. Есть даже фотография, где я с прутиком и эта корова у своей конюшни. Но это было так давно, что фотографии не стоит и верить. Нет, у меня никогда не было коровы! Корову я не помню...
А за конюшней грядки огорода со стрельчатым луком, кудрявой картошкой в розовых цветках, петрушкой, укропом, морковью и еще неизвестно с чем. Все строго в линейку, все скучно, как урок арифметики.
В конце огорода скворешник туалета с выпиленным в двери окошком-сердечком. Гудящий жирными навозными мухами, с душным запахом из "очка", вялым и тошноватым. Зато зимой, в солнечный день, скворешник так и сверкает изнутри, как ледяной дворец, в янтарных наплывах!
Скворешник - тупик. За ним глухой забор, запретная зона соседей, чужой участок чужой, неведомой жизни...
Возвращаюсь от скворешника вдоль огорода, мимо конюшни, черного хода, парадного крыльца до калитки в бабушкин сад.
У входа высокие, выше меня, золотые шары, сирень. Дальше большая клумба с георгинами, флоксами, гладиолусами. Под окнами вросший в землю, посеревший под дождями стол с ногами крест-накрест и длинные вкопанные скамейки. В летние праздники на столе белая скатерть, самовар, варенье и пироги, разные закуски и графинчики. А вокруг бабушки и дедушки, близкие и дальние родственники. И все нарядные, красивые, веселые. И все разъезжаются вечером с букетами цветов, специально срезанных бабушкой Полей каждому гостю.
Никогда не рвали только анютины глазки, такие нежные и легкие, как севшие на стебельки бабочки. Они умирали сами, на своей опрятной клумбе, тихо и незаметно.
А дальше за клумбой - вишни. Продираешься сквозь колючий крыжовник к вишневым кривым стволам, опутанным паутиной, и жадно ищешь на дереве "вишневый клей" - густо застывающие натеки, которые отдираешь пальцами и долго жуешь, и во рту клейко и пахнет садом.
Еще дальше яблони-антоновки, красная и черная смородина, малина... Всего понемногу и всего бесконечно много. На целую детскую жизнь. Вместе с кошками и собаками, курами и коровой, которая, вероятно, все-таки была.
Я как бы вижу во мраке конюшни тугое вымя, мерные бабушкины кулаки вверх-вниз, вверх-вниз, тонкие белые стремительные струйки, и слышу их цоканье о ведро - взиг-звяк, взиг-звяк...
Итак, миновав кухню, я все еще медлю в полутемной прихожей, отправляясь мысленно то в огород, то в сад, заглядывая на конюшню или в скворешник туалета. Я никак не могу вспомнить бабушкину дверь. Что это была за дверь? Обитая или нет? С какой ручкой?
И опять отвожу взгляд в сторону, вправо, и смотрю на мутный свет, клубящийся сквозь стеклянные двери парадного крыльца. Стеклянных дверей две пары - внутренние и наружные. А между ними светлое остекленное пространство, где при немце, вероятно, стояла рогатая вешалка, а сейчас хранится заброшенный хлам. И все это в первозданной пыли, порхающей от легкого сквозняка, как стайки сверкающей моли.
Там стоит сломанный трехколесный велосипед, у которого вместо седла длинная гладкая дощечка. Раз я помню на ощупь эту дощечку, значит, и я когда-то садился на него верхом. Когда же? Быть может, еще до того, как память стала откладываться в зримые образы, а была только ощущением, запахом, вкусом? Это та же история, что и с коровой...
Нет, никогда я не вспомню ручку бабушкиной двери, такую холодную, латунную, круглую, похожую на луну. Лучше сразу открыть дверь и войти в комнату, где такая чудесная резная мебель черного дерева. Кресла с высокими готическими спинками, на которых валяются три огромных сибирских кота бабушкины любимцы. Диван на когтистых лапах, с оскаленными головами львов на подлокотниках. Большой круглый стол на таких же лапах, в самом центре, под оранжевым абажуром.
Отдельную точеную тумбочку у окна занимает гипсовая девушка на гипсовой скамейке. Я ее как будто не замечаю и в то же время постоянно наблюдаю за ней. Что за платье в оборочках, с фонариками коротких рукавов, что за гладкие ножки, идущие как-то наискосок, в легких изящных туфельках! И колени под платьем, круглые, как антоновские яблоки...
Белая девушка на белой скамейке, белые парусиновые чехлы на зеленой бархатной обивке кресел и дивана, белая хрустящая скатерть на Пасху, от которой остро пахнет забытым морозом.
Сияет, светится изнутри начищенное мелом столовое серебро. Высятся на тонких фарфоровых тарелках с золотыми ободками свернутые кульком тугие салфетки. Целая гора веселых крашеных пасхальных яиц, красных и синих, золотых и фиолетовых, и еще бог знает каких, серобуромалиновых в крапинку. Тут же знаменитая бабушкина пасха, приготовленная в специальной дубовой форме, похожая на средневековую башню, узорная и величественная. А на тарелке это просто гадость! - противная сырковая масса с изюмом.
Зато крашеные яйца!.. Их можно дарить друг другу, ими можно сражаться во дворе на выигрыш, и даже прибавить себе капиталу, если немного поджулить - ударить острым концом своего яйца не в острие выставленного противником, а немного в бок. Но эту уловку знают все, даже Вадик, старательно сжимающий свое яйцо в худой когтистой руке так, что самого яйца почти не видно.
- Гы-ы! - смеется Вадик. - Мое яйцо! Я выиграл! Давай еще!
И собирает наши битые яйца и с гордостью уносит их наверх, в свою каморку. А через несколько дней демонстрирует нам свое яйцо-победитель деревянное крашеное яйцо.
Белая девушка на белой скамейке. Белые вишни в саду... Бабушка распеленывает белый платок. И я - коленями в кресло, локтями на стол - уже вижу этот причудливый предмет - невзрачный, ноздреватый, в черных оспинах. Тускло желтеющий эмбрион, так же мало похожий на золото, как сморщенный орущий новорожденный на пятилетнего, излучающего свет ребенка. И мне одновременно и хочется и не хочется подержать, побаюкать на ладони это карликовое тельце с человеческим весом.
Бабушка берет стальные щипцы и откусывает кривую головку эмбриона. Впрочем, нет. Наверное, сначала чем-то надпиливает ее, а уж потом откусывает, потому что я смутно помню, как тщательно и аккуратно трясется платок, собирая в пожухшую кучку рассеянные песчинки. У бабушки кончились деньги. Она едет в какой-то Торгсин, продавать золото. Кривую головку эмбриона, взамен которой можно хоть каждый день покупать на рынке золотых карасиков...
Но главное бабушкино богатство - телевизор! Восьмое чудо света, давно уже вымерший КВН.
По вечерам гасится свет, собираются соседи, и голубой волшебный экран озаряет их счастливые лица. Им интересно не столько то, что показывают, сколько сам процесс показа, процесс познания этого чуда. Так, наверное, на заре века заглядывали в поющую раковину граммофона или слушали первое радио.
Меня же волнует другой вопрос - ведь бабушка может умереть, и тогда еще неизвестно, кому достанется телевизор. Поэтому я, любимый внук, решаю опередить всех:
- Баба Поля, а когда ты умрешь, ты подаришь мне телевизор?..
Я и сейчас вижу этот КВН воспаленными от кори глазами семилетнего мальчика, распростертого на большой бабушкиной кровати. Голубое далекое чудо между явью и сном, жизнью и смертью.
Почему так долго нет солнца? Почему осклизлый, гнилой, напирающий ветром на окна февраль хочет забрать к себе мою душу, лишить ее бабушкиной защиты и божьего благословения жить?
Это ведь она, бабушка Поля, возила крестить меня в Елоховский собор. Тайком от мамы, бывшей решительно против моего крещения. А дедушка Вася, умерший в 49-м году, которого я совсем не помню, и деревенская бабушка Маня стали моими крестными.
Однажды мы даже ездили в гости всей семьей к батюшке, который меня крестил и хотел посмотреть, каким я стал.
Метро "Красные ворота", потом, кажется, троллейбус, и маленькая чисто побеленная келья, от потолка до пола увешанная иконами. И сам батюшка, небольшого роста, с добрым голосом, душистой бородой, в черной, наглухо застегнутой рясе...
Странно только, почему я не помню дедушку Васю, хотя храню в себе смутное зыбкое ощущение самого собора, полутемного, бесконечно высокого, и в этой полутьме светящуюся изнутри серебряную купель со святой водой, охранившей меня от смерти.
Я выжил, очнувшись ранней весной. С простиранным чистым небом, целебным солнцем, вешними водами, клокотавшими в сточных канавах, запахом гари и дрожащим от щебета птиц ярким переливающимся воздухом.
И соседский дурачок Вадик принес мне целую банку березового сока, мутно-сладковатого, с горькими плавающими крошками коры.
А я и забыл, что у нас во дворе растет огромная береза!
Я даже забыл, что у Вадика были еще две младшие сестренки-двойняшки, Наташка и Галька.
Когда взрослые не видели, Галька писала прямо во дворе, присев на корточки. А мы с Толиком нагибались и смотрели, из чего же она писает. А Галька смеялась над нами, потому что писала она через трусики. Потом эти голубенькие трусики с желтым, как солнышко, пятном сушились на бельевой веревке, протянутой посередине двора.
С этой веревкой приключилась неприятная история.
Толик был повыше меня и, встав на кабину игрушечного грузовика, мог спокойно ухватиться за нее, балансируя на покатой крыше кабины. Я тоже залез на грузовик, предварительно пододвинув его к бельевому столбу, но, сколько ни тянулся, достать до веревки не мог. А это было обидно и несправедливо. Тогда я в досаде просто подпрыгнул и повис на этой злосчастной веревке, которая тут же с треском оборвалась.
Потирая ушибленное колено, я с ужасом обозревал валяющиеся на земле Галькины трусики, чьи-то кальсоны, простыни, рубахи.
Толик предложил ни в чем не признаваться. И когда разбушевавшиеся взрослые стали искать виновника, мы полностью отрицали свою причастность к этому делу, пытаясь все свалить на Вадика, которому как дурачку сошло бы с рук и такое безобразие. Но Вадик, оказывается, целое утро сидел дома и мастерил птичью клетку.
Все было против нас. Вся эта гневная надвигающаяся гроза, в которой только бабушка, большая и самая авторитетная в доме, была спокойна, хотя очки ее и метали непреклонные молнии. Все знали бабушкин характер, суровый и справедливый, когда дело касалось важнейших житейских вопросов.
- Раз мой внук сказал, что это не он сделал, значит, это не он, авторитетно заявила бабушка. - Мой внук никогда не врет.
И ей, как ни странно, поверили. И даже, махнув рукой на разбирательство, стали расходиться, собирая свое безнадежно испорченное белье.
А мне ужасно хотелось разрыдаться и закричать на весь мир, что это я оборвал веревку, я обманул бабушку, которая так в меня верила! Лучше умереть, лучше уйти из дома и никогда сюда не возвращаться!
Но я не разрыдался, не закричал. Я послушно пошел есть вишневое варенье, которое мне положила бабушка. Горьким было это варенье. И косточки горько стучали в блестящее блюдце с золотым ободком.
Мое любимое вишневое варенье, издеваясь надо мной, непременно украшало ненавистную утреннюю манную кашу. Я с отвращением глядел на громадную глубокую тарелку, до самых краев налитую этой кашей, и катал серебряной ложкой по ее остывающей поверхности блестящие вишенки. Я никогда бы не смог ее съесть, если бы не безотчетный страх перед Мустафой, черным, бородатым и жутким, который мог прийти с мешком и забрать меня за гадкое поведение. Так говорила бабушка, а бабушка всегда знала, что говорила.
Этот Мустафа снился мне по ночам, подглядывал из окна, прячась в саду, кривлялся и подмигивал, показывая на свой мешок, и всячески отравлял неминуемой расплатой мою драгоценную жизнь.
Но со временем я усомнился в существовании Мустафы. Улучив момент, когда бабушки не было в комнате, я забрался с тарелкой на подоконник и тайком выбросил ненавистную кашу своей любимой Альме, которая посмотрела на меня благодарными бархатными глазами. В первый раз, когда я это проделал, ожидание возмездия было настолько реальным, что я битый час просидел в комнате, не сомневаясь, что сейчас тут же явится Мустафа.
Но Мустафа не пришел. Ни в первый раз, ни потом. Я понял, что его просто не существует, и стал здоровым и циничным атеистом, ежедневно с методической точностью отправляющим кашу за окно.
И вот в один прекрасный день, когда Альма доедала мой завтрак, а я благодушно взирал на это, во дворе появился он, Мустафа! Черный и жуткий, с разбойничьей бородой и большим мешком через плечо. Он увидел меня в окне и стал зазывать рукою, подходя все ближе и ближе. И тарелка затряслась от страха в моих перепуганных руках, и ноги вдруг онемели, и сердце подпрыгнуло к подбородку. Не помню, как уж я выскочил на кухню, разрывая воздух отчаянным криком:
- Там Мустафа! Там Мустафа пришел!
Но когда бабушка выглянула во двор, никакого Мустафы там не было. Вероятно, это был какой-нибудь бродячий цыган, сам перепугавшийся моего крика.
И все-таки я видел этого Мустафу, зазывавшего меня в свой мешок. Меня, безбожника, усомнившегося в его существовании...
И сколько таких суеверий, страхов, легенд переполняло детское воображение!
Душной весной, когда разнеслась ужасная весть, что на дальней даче повесилась от любви какая-то девушка, мы с Толиком и Вадиком тоже ходили тайком на эту дачу и толкались в тесном дворе среди набившихся туда старух, шипевших на нас и грозящих своими бескровными синими костлявыми пальцами.
- Такая красавица, такая молодая... - причитали вокруг. - И лежит, как живая...
Мы тоже хотели на нее посмотреть, но в дом нас не пустили. Тогда Вадик забрался на дерево напротив раскрытого окна комнаты, где стоял гроб, а когда его оттуда согнали, рассказывал нам леденящим шепотом, что видел самую настоящую мертвую царевну в белом. И мы, возвращаясь домой, верили Вадику, что лежит она в хрустальном гробу и что сегодня ночью тот, кто отверг ее любовь, наверняка застрелится из ружья. А наутро смеялись над этим дурачком, потому что ночью никто не застрелился.
- Еще застрелится! - обиженно говорил Вадик.
И действительно, в конце лета, когда мы и думать забыли про мертвую царевну, еще на одной даче застрелился ночью какой-то юноша по фамилии Румянцев.
- Ну что я говорил? Это он! - торжествующе убеждал нас Вадик. И мы навсегда поверили в его великий дар прорицателя.
Все-таки, взрослые - странные люди. Они живут так, как будто у них никогда не было детства. Даже бабушка Поля, которая все понимала, иногда не понимала самых элементарных вещей.
Взаимная любовь предполагает и взаимное понимание. Из-за этой-то большой любви к бабушке я, собственно, и рассердился на нее однажды, в день своего рождения.
Все гости уже собрались на Бронной, все уже подарили мне подарки, а бабушки Поли все не было и не было. И я предвкушал, как она сейчас войдет и подарит мне самый лучший подарок на свете. Но тут она позвонила по телефону и сказала, что немного задерживается. А я, не в силах больше терпеть это ожидание, выхватил трубку и спросил напрямик:
- А какой подарок ты мне привезешь?
И после долгих уговоров, унижений, подлизываний наконец услышал:
- Очень теплые байковые кальсоны с фуфайкой...
У меня от возмущения горло перехватило. Я глотал воздух, как выброшенная на берег рыбешка, и никак не мог сообразить - это действительно мне моя любимая бабушка дарит какие-то мерзкие голубые кальсоны? И это и есть самый лучший подарок, которого я так ожидал?
- Ну тогда!.. - закричал я в трубку, всхлипывая и заикаясь. - Тогда... с таким подарком... можешь вообще ко мне на день рождения не приходить!
И я пошел в комнату обиженно есть шоколадные конфеты из нарядной коробки и даже не вышел в прихожую встречать бабушку, когда она приехала. Я только взглянул на дверь, когда она вошла в комнату, и увидел у нее в руках чудесную серебряную сабельку. Ах, что это была за сабелька! В узорных ножнах из папье-маше, с аккуратным тонким деревянным клинком и фигурной ручкой, как у настоящих сабель! Это действительно был самый лучший подарок, самый главный в моей пятилетней жизни. Ну зачем же бабушка Поля не сказала мне сразу об этой сабельке по телефону? И зачем же я обидел ее?
Я был в полном упоении и, конечно, не слушал бабушку, которая, смеясь, говорила гостям, что вот, дескать, пришлось заехать в магазин игрушек за этой сабелькой, иначе внук не пускал на день рождения. Все это наверняка было сказано для взрослых, чтобы не обижать их за абсолютно не нужные мне подарки...
Нет больше Новогиреева. Нет бабушки Поли. Нет золотых карасиков, которых она приносила с рынка. Нет пруда с пиявками, куда мы ходили купаться. Нет белого магазинчика за углом, где продавали керосин, а рядом, через стенку, большие - розовые и голубые - засахаренные шарики карамели с вареньем внутри.
Нет больше Вадика и Толика Сапрыкина. Может быть, они где-то и есть, но для меня их уже нет. Как нет квартиры на Бронной, где я родился. Как нет меня самого, еще живущего в том растаявшем времени. Ничего нет...
Но, кажется, никогда не кончится детство, которое, как разноцветные ленты, тянет и тянет из своего рукава фокусник в кочующем цирке Шапито.
Чему это я аплодирую? Чему я так рад, если представление уже окончилось и цирк давно уехал, а фокусник остался только в моем воображении? Может быть, рад я тому, что вижу, как соскальзывает узел, связывающий ленты, но в тот же миг рука фокусника, чуть помедлив, подхватывает их, и снова продолжается это волнующее зрелище, которое, кажется, никогда не кончится.
Почему-то считают, что дети постоянно удивляются чему-либо. На самом деле дети в отличие от взрослых ничему не удивляются. Можно восхищаться надувным шариком-свистулькой "уйди-уйди!" с картонной трубочкой, выводящей это самое "уйди-уйди!" надрывной фистулой на весь двор. Или большим оловянным револьвером-пугачом, пугающим окрестности оглушительными хлопками пробок-пистонов, от разрыва которых иногда у самого пугача отваливается дуло. Но вот удивляться чему бы то ни было просто неестественно для детского восприятия. Ребенок все принимает как данность. Он живет своей верой, и только ею. Это и есть критерий его миросозерцания.
Я верю в бородатого волшебника - новогиреевского старьевщика. Он появляется на дороге со своей древней клячей и громыхающей повозкой, нарушая ленивый распорядок дня.
- Старье берем! Старье берем!..
И мы тащим тайком из дома пустые бутылки и рваное тряпье в обмен на все эти чудесные шарики, пугачи, мячики на тонкой резинке, набитые опилками, сверкающие брошки-сердечки, разноцветные стеклянные бусы и заколки для девчонок.
Я верю в страшные вечерние сказки про Людоеда и Мальчика-с-пальчика, Кота в сапогах, Красную Шапочку и Волка, переодевшегося съеденной бабушкой, которая в конце концов выходит из распоротого волчьего брюха живая и невредимая.
Но я, например, глубоко сомневаюсь, что деревенская баба Маня тоже родная сестра моих бабы Оли и бабы Поли. Она, скорее, оттуда, из лесных страшных сказок. Скорее, Баба-яга, чем моя бабушка. Хотя она моя крестная...
Иногда баба Маня приезжает к нам в гости. В сером шерстяном платке, выцветшей телогрейке, валенках, с двумя связанными горбатыми узлами через плечо. С особым деревенским запахом, немыслимым в городе.
Развязываются узлы, достаются гостинцы - липкие красные петушки на палочке, помятая сахарная "вата", желтоватая, воздушная, тающая во рту. Целое облако счастья!..
А теперь вот и мы отправляемся в гости к бабушке Мане, в неведомый город Зарайск, в неведомую деревню Иванчиково, стоящую на реке Осетр.
Это странное название реки вызывает путаницу в моей стройной логичной теории построения мира. Я очень люблю праздничную осетрину горячего копчения, белую, нежную, мясистую, пахнущую дымком, с коричневой жирной корочкой. Я даже видел когда-то целого огромного осетра в Елисеевском магазине! Но какое отношение он имеет к реке в глухомани, где живет баба Маня? Эта река никак не может носить названия такой царской рыбы, очень дорогой и, по моему предположению, заморской...
Мы тоже везем гостинцы, набитые в чемоданы и рюкзак из крашеной мешковины. Крупу, сахар, чай, селедку, сыр, копченую колбасу, тушенку. И за всем этим надо следить на переполненном бестолковом вокзале. И успеть сесть на поезд, в котором тоже между перегородками сплошные возбужденные люди, орущие дети, чемоданы, мешки, узлы. И жаркий тяжелый вонючий от пота и испарений воздух.
Измученно засыпаю, уткнувшись головой в набитый рюкзак, покачиваясь под воспаленным светом тусклой далекой лампочки. И просыпаюсь уже поздно ночью, на прохладном тихом перроне, от веселого тормошения незнакомого человека, который колется небритой щекой и тащит наши пожитки на пустую темную площадь к одиноко белеющей лошади, запряженной в телегу.
Колется сено, гремит телега по лунному булыжнику, цокают копыта, подпрыгивают навстречу и отстают низкие каменные домишки. И как-то неожиданно телега съезжает вдруг на мертвую немощеную улочку с глухими заборами, за одним из которых краснеют ждущие нас окошки.
Новые поцелуи, приветствия, смех. Открывают ворота, вводят лошадь с телегой, вытаскивают вещи. За темной дверью маленькая прихожая с чистой домотканой дорожкой, беленькая комнатушка с накрытым столом под теплым выгоревшим абажуром.
Наконец-то я могу рассмотреть наших новых, незнакомых мне родственников.
Дядя Саша, который встречал нас на вокзале. Молодой, веселый, с выпуклой грудью молотобойца, голубоглазый, загоревший до черноты, с белесым бесшабашным чубом и ослепительной улыбкой.
Дядя Ваня, хозяин дома, сын бабы Мани. Тоже загорелый, но уже пожилой, черноволосый, небольшого роста. И одна рука у него почему-то в черной кожаной перчатке. Его жена, теплая и уютная в своем цветастом халатике, как мягкая кровать в соседней комнатке, куда меня укладывают спать.
Засыпая, я еще слышу из-за притворенной двери оживленные разговоры, бряцание вилок и стук стаканов...
Утром первое, что я увидел, открыв глаза, - это дяди Ванину руку. Она лежала совершенно отдельно, совсем близко от меня, на коричневом ободранном столике, вместе с папиросами и спичками. Неживая рука в кожаной перчатке, а дальше - до локтя - полупрозрачная, мутно-желтая, с замусоленными кожаными ремешками.
Самая большая и светлая комната с огромными окнами, выходящими в сад, - комната бабушки. Еще две, тоже выходящие в сад с противоположной стороны, на полусгнившую веранду, небольшие и всегда сумрачные, - комнаты Сапрыкиных.
Толик Сапрыкин - мой одногодок, мой приятель. Он темно-рыжий, весь в конопатинах, с коричневыми глазами игрушечного медведя.
Еще одна комнатушка рядом с Сапрыкиными - комната мясника. Он работал на бойне, этот здоровый маловразумительный мясник, который пил бычью кровь. Иногда он приносил с собой эту кровь в винной бутылке и угощал ею меня.
Так и сидим мы с ним на завалинке во дворе - добрый Людоед и соседский Мальчик-с-пальчик.
Кровь теплая, тошнотворно-сладковатая на вкус и очень тягучая. Тяжелая темно-красная бычья кровь, на которую я смотрю в ужасе обреченности.
- Ты пей, пей! - убежденно говорит добрый Людоед. - Вот я пью, и смотри, какой я большой!
И я пью, пью с отвращением, через силу, через свою маленькую силенку, надеясь на ту настоящую, могучую как у мясника, силищу, которая, конечно же, скоро ко мне придет.
Потом этот мясник Людоед пропал. Комнату опечатали. Взрослые шептались по вечерам, что он где-то что-то не то сказал и на него донесли.
- Что он такое мог сказать? - шептались взрослые. - Он и двух слов-то связать не мог...
Нас, детей, старательно оберегали от этих шепотов, но мы все равно все слышали, только не понимали, куда же исчез Людоед. Он мучил наше воображение.
- В лес он уехал, вот что... - тоже шепотом говорил Толик. - Настоящим Людоедом стал. Избушку построил и людей, которые в лес приходят, к себе таскает, кровь их пьет. На что ему эта бычья кровь? Больно надо...
Мы с ужасом думаем о том, как это он и нас с собой не прихватил.
- Детская кровь самая вкусная и полезная, - нашептывал Толик. Наверно, Людоед испугался твоей бабушки и моего отца...
Еще в доме есть каморка под самым чердаком. Туда надо забираться по тесной скрипучей винтовой лестнице. А в той каморке на потолке есть потайная дверка, закрытая на засов. Дверка, ведущая на чердак с огромным, как в цирке, куполом. Как же хотел я стать Буратино и найти золотой ключик, чтобы туда попасть!
В каморке живет семья железнодорожника, который все время в разъездах. Его самого я даже не помню. Вечно какой-то бледный, бесцветный, туберкулезный. Помню только его замечательную форму и чемоданчик в руке. И свою гордость за то, что у нас живет человек в такой красивой черной форме с двумя рядами блестящих пуговиц.
На его жену никто не обращает внимания. Как и на сына-дурачка Вадика, безобидного подростка, кажется, даже с небольшим горбом, постоянно мычащего что-то вроде "гы-ы" и "га-а". Иногда мы с Толиком дразним его, но чаще одариваем конфетами или фантиками от них. Конечно, не бескорыстно, а с умыслом. Чтобы он достал ключ от замка, запиравшего люк на чердак. И он, радостно пуская пузыри изо рта, тут же соглашается - "гы-ы!" - и бежит домой, и возвращается, беспомощно и горестно разводя руками, - "га-а...".
К дому примыкает пустая бывшая конюшня с бывшим сеновалом над головой и большими серыми дощатыми воротами. В моем младенчестве бабушка держала там корову. Есть даже фотография, где я с прутиком и эта корова у своей конюшни. Но это было так давно, что фотографии не стоит и верить. Нет, у меня никогда не было коровы! Корову я не помню...
А за конюшней грядки огорода со стрельчатым луком, кудрявой картошкой в розовых цветках, петрушкой, укропом, морковью и еще неизвестно с чем. Все строго в линейку, все скучно, как урок арифметики.
В конце огорода скворешник туалета с выпиленным в двери окошком-сердечком. Гудящий жирными навозными мухами, с душным запахом из "очка", вялым и тошноватым. Зато зимой, в солнечный день, скворешник так и сверкает изнутри, как ледяной дворец, в янтарных наплывах!
Скворешник - тупик. За ним глухой забор, запретная зона соседей, чужой участок чужой, неведомой жизни...
Возвращаюсь от скворешника вдоль огорода, мимо конюшни, черного хода, парадного крыльца до калитки в бабушкин сад.
У входа высокие, выше меня, золотые шары, сирень. Дальше большая клумба с георгинами, флоксами, гладиолусами. Под окнами вросший в землю, посеревший под дождями стол с ногами крест-накрест и длинные вкопанные скамейки. В летние праздники на столе белая скатерть, самовар, варенье и пироги, разные закуски и графинчики. А вокруг бабушки и дедушки, близкие и дальние родственники. И все нарядные, красивые, веселые. И все разъезжаются вечером с букетами цветов, специально срезанных бабушкой Полей каждому гостю.
Никогда не рвали только анютины глазки, такие нежные и легкие, как севшие на стебельки бабочки. Они умирали сами, на своей опрятной клумбе, тихо и незаметно.
А дальше за клумбой - вишни. Продираешься сквозь колючий крыжовник к вишневым кривым стволам, опутанным паутиной, и жадно ищешь на дереве "вишневый клей" - густо застывающие натеки, которые отдираешь пальцами и долго жуешь, и во рту клейко и пахнет садом.
Еще дальше яблони-антоновки, красная и черная смородина, малина... Всего понемногу и всего бесконечно много. На целую детскую жизнь. Вместе с кошками и собаками, курами и коровой, которая, вероятно, все-таки была.
Я как бы вижу во мраке конюшни тугое вымя, мерные бабушкины кулаки вверх-вниз, вверх-вниз, тонкие белые стремительные струйки, и слышу их цоканье о ведро - взиг-звяк, взиг-звяк...
Итак, миновав кухню, я все еще медлю в полутемной прихожей, отправляясь мысленно то в огород, то в сад, заглядывая на конюшню или в скворешник туалета. Я никак не могу вспомнить бабушкину дверь. Что это была за дверь? Обитая или нет? С какой ручкой?
И опять отвожу взгляд в сторону, вправо, и смотрю на мутный свет, клубящийся сквозь стеклянные двери парадного крыльца. Стеклянных дверей две пары - внутренние и наружные. А между ними светлое остекленное пространство, где при немце, вероятно, стояла рогатая вешалка, а сейчас хранится заброшенный хлам. И все это в первозданной пыли, порхающей от легкого сквозняка, как стайки сверкающей моли.
Там стоит сломанный трехколесный велосипед, у которого вместо седла длинная гладкая дощечка. Раз я помню на ощупь эту дощечку, значит, и я когда-то садился на него верхом. Когда же? Быть может, еще до того, как память стала откладываться в зримые образы, а была только ощущением, запахом, вкусом? Это та же история, что и с коровой...
Нет, никогда я не вспомню ручку бабушкиной двери, такую холодную, латунную, круглую, похожую на луну. Лучше сразу открыть дверь и войти в комнату, где такая чудесная резная мебель черного дерева. Кресла с высокими готическими спинками, на которых валяются три огромных сибирских кота бабушкины любимцы. Диван на когтистых лапах, с оскаленными головами львов на подлокотниках. Большой круглый стол на таких же лапах, в самом центре, под оранжевым абажуром.
Отдельную точеную тумбочку у окна занимает гипсовая девушка на гипсовой скамейке. Я ее как будто не замечаю и в то же время постоянно наблюдаю за ней. Что за платье в оборочках, с фонариками коротких рукавов, что за гладкие ножки, идущие как-то наискосок, в легких изящных туфельках! И колени под платьем, круглые, как антоновские яблоки...
Белая девушка на белой скамейке, белые парусиновые чехлы на зеленой бархатной обивке кресел и дивана, белая хрустящая скатерть на Пасху, от которой остро пахнет забытым морозом.
Сияет, светится изнутри начищенное мелом столовое серебро. Высятся на тонких фарфоровых тарелках с золотыми ободками свернутые кульком тугие салфетки. Целая гора веселых крашеных пасхальных яиц, красных и синих, золотых и фиолетовых, и еще бог знает каких, серобуромалиновых в крапинку. Тут же знаменитая бабушкина пасха, приготовленная в специальной дубовой форме, похожая на средневековую башню, узорная и величественная. А на тарелке это просто гадость! - противная сырковая масса с изюмом.
Зато крашеные яйца!.. Их можно дарить друг другу, ими можно сражаться во дворе на выигрыш, и даже прибавить себе капиталу, если немного поджулить - ударить острым концом своего яйца не в острие выставленного противником, а немного в бок. Но эту уловку знают все, даже Вадик, старательно сжимающий свое яйцо в худой когтистой руке так, что самого яйца почти не видно.
- Гы-ы! - смеется Вадик. - Мое яйцо! Я выиграл! Давай еще!
И собирает наши битые яйца и с гордостью уносит их наверх, в свою каморку. А через несколько дней демонстрирует нам свое яйцо-победитель деревянное крашеное яйцо.
Белая девушка на белой скамейке. Белые вишни в саду... Бабушка распеленывает белый платок. И я - коленями в кресло, локтями на стол - уже вижу этот причудливый предмет - невзрачный, ноздреватый, в черных оспинах. Тускло желтеющий эмбрион, так же мало похожий на золото, как сморщенный орущий новорожденный на пятилетнего, излучающего свет ребенка. И мне одновременно и хочется и не хочется подержать, побаюкать на ладони это карликовое тельце с человеческим весом.
Бабушка берет стальные щипцы и откусывает кривую головку эмбриона. Впрочем, нет. Наверное, сначала чем-то надпиливает ее, а уж потом откусывает, потому что я смутно помню, как тщательно и аккуратно трясется платок, собирая в пожухшую кучку рассеянные песчинки. У бабушки кончились деньги. Она едет в какой-то Торгсин, продавать золото. Кривую головку эмбриона, взамен которой можно хоть каждый день покупать на рынке золотых карасиков...
Но главное бабушкино богатство - телевизор! Восьмое чудо света, давно уже вымерший КВН.
По вечерам гасится свет, собираются соседи, и голубой волшебный экран озаряет их счастливые лица. Им интересно не столько то, что показывают, сколько сам процесс показа, процесс познания этого чуда. Так, наверное, на заре века заглядывали в поющую раковину граммофона или слушали первое радио.
Меня же волнует другой вопрос - ведь бабушка может умереть, и тогда еще неизвестно, кому достанется телевизор. Поэтому я, любимый внук, решаю опередить всех:
- Баба Поля, а когда ты умрешь, ты подаришь мне телевизор?..
Я и сейчас вижу этот КВН воспаленными от кори глазами семилетнего мальчика, распростертого на большой бабушкиной кровати. Голубое далекое чудо между явью и сном, жизнью и смертью.
Почему так долго нет солнца? Почему осклизлый, гнилой, напирающий ветром на окна февраль хочет забрать к себе мою душу, лишить ее бабушкиной защиты и божьего благословения жить?
Это ведь она, бабушка Поля, возила крестить меня в Елоховский собор. Тайком от мамы, бывшей решительно против моего крещения. А дедушка Вася, умерший в 49-м году, которого я совсем не помню, и деревенская бабушка Маня стали моими крестными.
Однажды мы даже ездили в гости всей семьей к батюшке, который меня крестил и хотел посмотреть, каким я стал.
Метро "Красные ворота", потом, кажется, троллейбус, и маленькая чисто побеленная келья, от потолка до пола увешанная иконами. И сам батюшка, небольшого роста, с добрым голосом, душистой бородой, в черной, наглухо застегнутой рясе...
Странно только, почему я не помню дедушку Васю, хотя храню в себе смутное зыбкое ощущение самого собора, полутемного, бесконечно высокого, и в этой полутьме светящуюся изнутри серебряную купель со святой водой, охранившей меня от смерти.
Я выжил, очнувшись ранней весной. С простиранным чистым небом, целебным солнцем, вешними водами, клокотавшими в сточных канавах, запахом гари и дрожащим от щебета птиц ярким переливающимся воздухом.
И соседский дурачок Вадик принес мне целую банку березового сока, мутно-сладковатого, с горькими плавающими крошками коры.
А я и забыл, что у нас во дворе растет огромная береза!
Я даже забыл, что у Вадика были еще две младшие сестренки-двойняшки, Наташка и Галька.
Когда взрослые не видели, Галька писала прямо во дворе, присев на корточки. А мы с Толиком нагибались и смотрели, из чего же она писает. А Галька смеялась над нами, потому что писала она через трусики. Потом эти голубенькие трусики с желтым, как солнышко, пятном сушились на бельевой веревке, протянутой посередине двора.
С этой веревкой приключилась неприятная история.
Толик был повыше меня и, встав на кабину игрушечного грузовика, мог спокойно ухватиться за нее, балансируя на покатой крыше кабины. Я тоже залез на грузовик, предварительно пододвинув его к бельевому столбу, но, сколько ни тянулся, достать до веревки не мог. А это было обидно и несправедливо. Тогда я в досаде просто подпрыгнул и повис на этой злосчастной веревке, которая тут же с треском оборвалась.
Потирая ушибленное колено, я с ужасом обозревал валяющиеся на земле Галькины трусики, чьи-то кальсоны, простыни, рубахи.
Толик предложил ни в чем не признаваться. И когда разбушевавшиеся взрослые стали искать виновника, мы полностью отрицали свою причастность к этому делу, пытаясь все свалить на Вадика, которому как дурачку сошло бы с рук и такое безобразие. Но Вадик, оказывается, целое утро сидел дома и мастерил птичью клетку.
Все было против нас. Вся эта гневная надвигающаяся гроза, в которой только бабушка, большая и самая авторитетная в доме, была спокойна, хотя очки ее и метали непреклонные молнии. Все знали бабушкин характер, суровый и справедливый, когда дело касалось важнейших житейских вопросов.
- Раз мой внук сказал, что это не он сделал, значит, это не он, авторитетно заявила бабушка. - Мой внук никогда не врет.
И ей, как ни странно, поверили. И даже, махнув рукой на разбирательство, стали расходиться, собирая свое безнадежно испорченное белье.
А мне ужасно хотелось разрыдаться и закричать на весь мир, что это я оборвал веревку, я обманул бабушку, которая так в меня верила! Лучше умереть, лучше уйти из дома и никогда сюда не возвращаться!
Но я не разрыдался, не закричал. Я послушно пошел есть вишневое варенье, которое мне положила бабушка. Горьким было это варенье. И косточки горько стучали в блестящее блюдце с золотым ободком.
Мое любимое вишневое варенье, издеваясь надо мной, непременно украшало ненавистную утреннюю манную кашу. Я с отвращением глядел на громадную глубокую тарелку, до самых краев налитую этой кашей, и катал серебряной ложкой по ее остывающей поверхности блестящие вишенки. Я никогда бы не смог ее съесть, если бы не безотчетный страх перед Мустафой, черным, бородатым и жутким, который мог прийти с мешком и забрать меня за гадкое поведение. Так говорила бабушка, а бабушка всегда знала, что говорила.
Этот Мустафа снился мне по ночам, подглядывал из окна, прячась в саду, кривлялся и подмигивал, показывая на свой мешок, и всячески отравлял неминуемой расплатой мою драгоценную жизнь.
Но со временем я усомнился в существовании Мустафы. Улучив момент, когда бабушки не было в комнате, я забрался с тарелкой на подоконник и тайком выбросил ненавистную кашу своей любимой Альме, которая посмотрела на меня благодарными бархатными глазами. В первый раз, когда я это проделал, ожидание возмездия было настолько реальным, что я битый час просидел в комнате, не сомневаясь, что сейчас тут же явится Мустафа.
Но Мустафа не пришел. Ни в первый раз, ни потом. Я понял, что его просто не существует, и стал здоровым и циничным атеистом, ежедневно с методической точностью отправляющим кашу за окно.
И вот в один прекрасный день, когда Альма доедала мой завтрак, а я благодушно взирал на это, во дворе появился он, Мустафа! Черный и жуткий, с разбойничьей бородой и большим мешком через плечо. Он увидел меня в окне и стал зазывать рукою, подходя все ближе и ближе. И тарелка затряслась от страха в моих перепуганных руках, и ноги вдруг онемели, и сердце подпрыгнуло к подбородку. Не помню, как уж я выскочил на кухню, разрывая воздух отчаянным криком:
- Там Мустафа! Там Мустафа пришел!
Но когда бабушка выглянула во двор, никакого Мустафы там не было. Вероятно, это был какой-нибудь бродячий цыган, сам перепугавшийся моего крика.
И все-таки я видел этого Мустафу, зазывавшего меня в свой мешок. Меня, безбожника, усомнившегося в его существовании...
И сколько таких суеверий, страхов, легенд переполняло детское воображение!
Душной весной, когда разнеслась ужасная весть, что на дальней даче повесилась от любви какая-то девушка, мы с Толиком и Вадиком тоже ходили тайком на эту дачу и толкались в тесном дворе среди набившихся туда старух, шипевших на нас и грозящих своими бескровными синими костлявыми пальцами.
- Такая красавица, такая молодая... - причитали вокруг. - И лежит, как живая...
Мы тоже хотели на нее посмотреть, но в дом нас не пустили. Тогда Вадик забрался на дерево напротив раскрытого окна комнаты, где стоял гроб, а когда его оттуда согнали, рассказывал нам леденящим шепотом, что видел самую настоящую мертвую царевну в белом. И мы, возвращаясь домой, верили Вадику, что лежит она в хрустальном гробу и что сегодня ночью тот, кто отверг ее любовь, наверняка застрелится из ружья. А наутро смеялись над этим дурачком, потому что ночью никто не застрелился.
- Еще застрелится! - обиженно говорил Вадик.
И действительно, в конце лета, когда мы и думать забыли про мертвую царевну, еще на одной даче застрелился ночью какой-то юноша по фамилии Румянцев.
- Ну что я говорил? Это он! - торжествующе убеждал нас Вадик. И мы навсегда поверили в его великий дар прорицателя.
Все-таки, взрослые - странные люди. Они живут так, как будто у них никогда не было детства. Даже бабушка Поля, которая все понимала, иногда не понимала самых элементарных вещей.
Взаимная любовь предполагает и взаимное понимание. Из-за этой-то большой любви к бабушке я, собственно, и рассердился на нее однажды, в день своего рождения.
Все гости уже собрались на Бронной, все уже подарили мне подарки, а бабушки Поли все не было и не было. И я предвкушал, как она сейчас войдет и подарит мне самый лучший подарок на свете. Но тут она позвонила по телефону и сказала, что немного задерживается. А я, не в силах больше терпеть это ожидание, выхватил трубку и спросил напрямик:
- А какой подарок ты мне привезешь?
И после долгих уговоров, унижений, подлизываний наконец услышал:
- Очень теплые байковые кальсоны с фуфайкой...
У меня от возмущения горло перехватило. Я глотал воздух, как выброшенная на берег рыбешка, и никак не мог сообразить - это действительно мне моя любимая бабушка дарит какие-то мерзкие голубые кальсоны? И это и есть самый лучший подарок, которого я так ожидал?
- Ну тогда!.. - закричал я в трубку, всхлипывая и заикаясь. - Тогда... с таким подарком... можешь вообще ко мне на день рождения не приходить!
И я пошел в комнату обиженно есть шоколадные конфеты из нарядной коробки и даже не вышел в прихожую встречать бабушку, когда она приехала. Я только взглянул на дверь, когда она вошла в комнату, и увидел у нее в руках чудесную серебряную сабельку. Ах, что это была за сабелька! В узорных ножнах из папье-маше, с аккуратным тонким деревянным клинком и фигурной ручкой, как у настоящих сабель! Это действительно был самый лучший подарок, самый главный в моей пятилетней жизни. Ну зачем же бабушка Поля не сказала мне сразу об этой сабельке по телефону? И зачем же я обидел ее?
Я был в полном упоении и, конечно, не слушал бабушку, которая, смеясь, говорила гостям, что вот, дескать, пришлось заехать в магазин игрушек за этой сабелькой, иначе внук не пускал на день рождения. Все это наверняка было сказано для взрослых, чтобы не обижать их за абсолютно не нужные мне подарки...
Нет больше Новогиреева. Нет бабушки Поли. Нет золотых карасиков, которых она приносила с рынка. Нет пруда с пиявками, куда мы ходили купаться. Нет белого магазинчика за углом, где продавали керосин, а рядом, через стенку, большие - розовые и голубые - засахаренные шарики карамели с вареньем внутри.
Нет больше Вадика и Толика Сапрыкина. Может быть, они где-то и есть, но для меня их уже нет. Как нет квартиры на Бронной, где я родился. Как нет меня самого, еще живущего в том растаявшем времени. Ничего нет...
Но, кажется, никогда не кончится детство, которое, как разноцветные ленты, тянет и тянет из своего рукава фокусник в кочующем цирке Шапито.
Чему это я аплодирую? Чему я так рад, если представление уже окончилось и цирк давно уехал, а фокусник остался только в моем воображении? Может быть, рад я тому, что вижу, как соскальзывает узел, связывающий ленты, но в тот же миг рука фокусника, чуть помедлив, подхватывает их, и снова продолжается это волнующее зрелище, которое, кажется, никогда не кончится.
Почему-то считают, что дети постоянно удивляются чему-либо. На самом деле дети в отличие от взрослых ничему не удивляются. Можно восхищаться надувным шариком-свистулькой "уйди-уйди!" с картонной трубочкой, выводящей это самое "уйди-уйди!" надрывной фистулой на весь двор. Или большим оловянным револьвером-пугачом, пугающим окрестности оглушительными хлопками пробок-пистонов, от разрыва которых иногда у самого пугача отваливается дуло. Но вот удивляться чему бы то ни было просто неестественно для детского восприятия. Ребенок все принимает как данность. Он живет своей верой, и только ею. Это и есть критерий его миросозерцания.
Я верю в бородатого волшебника - новогиреевского старьевщика. Он появляется на дороге со своей древней клячей и громыхающей повозкой, нарушая ленивый распорядок дня.
- Старье берем! Старье берем!..
И мы тащим тайком из дома пустые бутылки и рваное тряпье в обмен на все эти чудесные шарики, пугачи, мячики на тонкой резинке, набитые опилками, сверкающие брошки-сердечки, разноцветные стеклянные бусы и заколки для девчонок.
Я верю в страшные вечерние сказки про Людоеда и Мальчика-с-пальчика, Кота в сапогах, Красную Шапочку и Волка, переодевшегося съеденной бабушкой, которая в конце концов выходит из распоротого волчьего брюха живая и невредимая.
Но я, например, глубоко сомневаюсь, что деревенская баба Маня тоже родная сестра моих бабы Оли и бабы Поли. Она, скорее, оттуда, из лесных страшных сказок. Скорее, Баба-яга, чем моя бабушка. Хотя она моя крестная...
Иногда баба Маня приезжает к нам в гости. В сером шерстяном платке, выцветшей телогрейке, валенках, с двумя связанными горбатыми узлами через плечо. С особым деревенским запахом, немыслимым в городе.
Развязываются узлы, достаются гостинцы - липкие красные петушки на палочке, помятая сахарная "вата", желтоватая, воздушная, тающая во рту. Целое облако счастья!..
А теперь вот и мы отправляемся в гости к бабушке Мане, в неведомый город Зарайск, в неведомую деревню Иванчиково, стоящую на реке Осетр.
Это странное название реки вызывает путаницу в моей стройной логичной теории построения мира. Я очень люблю праздничную осетрину горячего копчения, белую, нежную, мясистую, пахнущую дымком, с коричневой жирной корочкой. Я даже видел когда-то целого огромного осетра в Елисеевском магазине! Но какое отношение он имеет к реке в глухомани, где живет баба Маня? Эта река никак не может носить названия такой царской рыбы, очень дорогой и, по моему предположению, заморской...
Мы тоже везем гостинцы, набитые в чемоданы и рюкзак из крашеной мешковины. Крупу, сахар, чай, селедку, сыр, копченую колбасу, тушенку. И за всем этим надо следить на переполненном бестолковом вокзале. И успеть сесть на поезд, в котором тоже между перегородками сплошные возбужденные люди, орущие дети, чемоданы, мешки, узлы. И жаркий тяжелый вонючий от пота и испарений воздух.
Измученно засыпаю, уткнувшись головой в набитый рюкзак, покачиваясь под воспаленным светом тусклой далекой лампочки. И просыпаюсь уже поздно ночью, на прохладном тихом перроне, от веселого тормошения незнакомого человека, который колется небритой щекой и тащит наши пожитки на пустую темную площадь к одиноко белеющей лошади, запряженной в телегу.
Колется сено, гремит телега по лунному булыжнику, цокают копыта, подпрыгивают навстречу и отстают низкие каменные домишки. И как-то неожиданно телега съезжает вдруг на мертвую немощеную улочку с глухими заборами, за одним из которых краснеют ждущие нас окошки.
Новые поцелуи, приветствия, смех. Открывают ворота, вводят лошадь с телегой, вытаскивают вещи. За темной дверью маленькая прихожая с чистой домотканой дорожкой, беленькая комнатушка с накрытым столом под теплым выгоревшим абажуром.
Наконец-то я могу рассмотреть наших новых, незнакомых мне родственников.
Дядя Саша, который встречал нас на вокзале. Молодой, веселый, с выпуклой грудью молотобойца, голубоглазый, загоревший до черноты, с белесым бесшабашным чубом и ослепительной улыбкой.
Дядя Ваня, хозяин дома, сын бабы Мани. Тоже загорелый, но уже пожилой, черноволосый, небольшого роста. И одна рука у него почему-то в черной кожаной перчатке. Его жена, теплая и уютная в своем цветастом халатике, как мягкая кровать в соседней комнатке, куда меня укладывают спать.
Засыпая, я еще слышу из-за притворенной двери оживленные разговоры, бряцание вилок и стук стаканов...
Утром первое, что я увидел, открыв глаза, - это дяди Ванину руку. Она лежала совершенно отдельно, совсем близко от меня, на коричневом ободранном столике, вместе с папиросами и спичками. Неживая рука в кожаной перчатке, а дальше - до локтя - полупрозрачная, мутно-желтая, с замусоленными кожаными ремешками.