Страница:
Обязательно хочется быть, как все. Стыдно ехать в метро, если ты одет хуже всех. Стыдно, если ты одет лучше. Стесняешься маленького или слишком большого роста, своих ушей, носа, новой прически. Кажется, что все на тебя смотрят и все тебя обсуждают, хотя на самом деле никому до тебя нет дела.
А эти ужасные близорукие очки? Я, такой молодой, любимец жизни, исполненный самых радужных надежд, превратился вдруг в тряпку, старикашку, жалкого очкарика, чеховского писаришку, достойного только девчачьих насмешек!
И это как раз тогда, когда ты уже перешагнул грань, когда ты уже не хочешь быть, как все. Наоборот, стремишься, чтобы тебя заметили, отличили, полюбили. Чтобы тобой восхищались, потому что ты такой только один, единственный и неповторимый...
Жизнь прожита. И я уже давно забыл про эти самые очки на носу. Так с ними сжился, что забываю иногда даже снять их перед сном. Все относительно. Чтобы не видеть свою плешивую голову, надо просто реже смотреться в зеркало. Все равно ничего утешительного там для себя не найдешь...
В одном из журналов я вычитал, как узнать свое астральное число. Пишется день, месяц и год рождения: 16.12.1946. Затем все цифры складываются: 1+6+1+2+1+9+4+6=30. Затем складываются цифры полученной суммы: 3+0=3. Стало быть, мое астральное число "3". "Посредственно". Рядовая оценка рядового ученика, усредненного человека.
Так, собственно, и было записано в характеристике, выданной мне по окончании школы: "Способности средние". На что я, помнится, очень обиделся. Хотелось нравиться, казаться лучше, умнее, талантливей...
Где вы, знаменитые ученые, писатели, артисты, спортсмены? На весь мой бывший класс ни одной знаменитости. Даже гордость школы, Володька Сошин, гимнаст, о котором писали газеты, ездивший запасным сборной Союза на Олимпийские игры в Токио, даже он умудрился разбить коленную чашечку на тренировке, чтобы уже никогда не стать новой звездой...
Медленно падает желтый лист - осеннее сердце леса. Мы медленно бродим вдвоем по этим уже остывающим листьям. Володе Сошину разрешили ходить с палочкой. Но он безнадежно отстал и в спорте, и в школе. Остался на второй год. Больше нам никогда не сидеть рядом, за одной партой. Я вижу его ладони. В ороговевшей коросте мозолей, в грубых рваных трещинах, из которых продолжает сочиться желтоватый липкий мозг гимнастики...
Мы случайно столкнулись через несколько лет после школы. Пили шампанское у него дома, вспоминали наш разбежавшийся класс. Он подарил мне красивую золотистую ручку, привезенную из Японии.
Из большого спорта Володьке пришлось уходить в цирк гимнастом. А там уже он женился на дрессировщице медведей и стал выступать в ее аттракционе. В конце семидесятых, приехав в Рязань, я увидел гастрольные афиши с их именами, но встретиться так и не удалось.
Странно уходят люди. Я даже не знаю, жив ли он, Володька, игравший когда-то в лагере, еще до спортивной карьеры, вальс "Домино" на баяне, а вот подаренная им ручка лежит у меня на письменном столе в прозрачной коробочке, как Ленин в мавзолее.
"Кто много спит, тот много видит..." - написал поэт Леонид Завальнюк.
Видеть-то я вижу, только почему-то ускользают эти самые сны поутру, как верткие ящерки, оставляя в лучшем случае свой кровоточащий шевелящийся хвост, или смазанный след на песке, или просто дуновение травинок.
Вот и сегодня утром запомнил только обрывок сна. Будто бы я слоняюсь по бесконечному коридору, где полно народа. Ищу выход, потому что страшно хочу курить. Наконец, не выдержав, украдкой закуриваю папиросу и прячу ее в кулак, удивляясь, что она не жжет руку. Вижу стеклянную дверь, за которой лестница, облегченно вздыхаю, спускаюсь по этой пустой лестнице вниз и натыкаюсь на двух злобных старух, которые кричат, что здесь не курят.
Проклиная старух, снова поднимаюсь наверх, уже по другой, очень крутой лестнице, и вижу на возникающей передо мной лестничной площадке Володю Сошина. Сначала только по грудь, потом по пояс. И оказывается, что его торс, могучий торс атлета, влит в деревянную самодельную тележку послевоенных лет, самокатку для безногих инвалидов-фронтовиков с подшипниками вместо колес. И меня это почему-то не удивляет. Я только мимолетно думаю, как же я забыл, что Володька - безногий, а сам уже бросаюсь к нему на каменный пол, обнимаю его, а он вдруг начинает серьезно говорить о философском мировоззрении Рериха, как будто нам и поговорить больше не о чем после стольких лет разлуки...
И тут я начинаю просыпаться. И действительно слышу сквозь полудрему по включенному динамику передачу о Рерихе. И Володькино лицо еще стоит у меня перед глазами. Он почему-то с черными усами и очень бледный. А я никогда не видел Володьку с усами, не знаю даже, носит ли он их, помню только ядовитые юношеские прыщи у него на подбородке, от которых он тайно страдал.
И что это за сон такой нелепый, и откуда он взялся? Тоже своего рода таинство, непостижимое, как рождение и смерть.
Ну с тележкой хотя бы понятно. Вот она, на горячем асфальте у метро "Сокол", та самая самодельная самокатка, которая вдруг возникла в моем нелепом сне. Безногий обрубок фронтовика с деревянными кеглями-култышками в руках. Линялая гимнастерка, уже потусторонние глаза, иссиня-белый беспомощный рот. Кашель, рвущий впалую грудь. Долгая кровавая рвота с ошметками сгнивших легких. И тяжелая, темная, закатная лужа, медленно пожирающая асфальт... Первый раз шестилетним мальчиком я переживаю происходящее на моих глазах таинство смерти.
А вообще все настолько не связано одно с другим, настолько разбросано во времени и пространстве, что просто диву даешься, как это вдруг возник подобный гибрид сна, включая в себя еще и каких-то старух, и бесконечные лестничные переходы.
Мы почему-то упорно не хотим замечать самой фантасмагоричной и ужасающей своей непознаваемостью трети человеческой жизни. Нам настолько привили понятие так называемой реальности, что мы просто не в состоянии принять сон за одну из ее ипостасей.
Да и что такое реальность? Иногда мне кажется, что я и сам живу в каком-то ирреальном мире. Иду по Москве, а мог бы так же идти в это время где-нибудь по Пензе или Рязани. Еду домой в сторону Сокола, а мог бы ехать домой куда-нибудь в другую сторону. Вижу рябину под своим окном, но на ее месте вполне могла бы оказаться береза иди ольха.
Было время, когда я катался столичным чиновником по провинциям в черных "Волгах", а мог бы в это время продолжать одуревать на химзаводе. И вместо пышных банкетов в областных ресторанах присутствовать за немытым стаканом где-нибудь в подсобке, в компании спившихся слесарей, у которых от постоянного употребления неразведенного спирта открываются синие пасти, когда они гогочут над анекдотом.
Допустим, я потерял свою грань реальности. Но то, о чем я говорю, не вызывает во мне ни удивления, ни тени сомнения. Для меня это так же естественно, как для вас то, что стол, за которым вы сидите, это именно тот стол, за которым вы сидите, а жена, которая наливает вам чай, это именно та жена, которая наливает вам чай.
А эти так называемые вещие сны? Когда тебе кажется, что то, что с тобой происходит, уже когда-то было, когда-то ты это уже пережил. Еще чуть-чуть, и ты окончательно вспомнишь, что же сейчас произойдет дальше. Напрягаешься, сжимаешься, как пружина... и ничего не можешь вспомнить. Пророчество опять ускользает ящеркой из рук. Но ты-то ведь знаешь, что это действительно было! И то, что произойдет дальше, то, что сейчас ускользает в беспамятство, тоже было! Французы называют это "дежа вю". Пусть будет так, "дежа вю" - так "дежа вю"!..
Доктор медицинских наук Касаткин, собиратель и толкователь снов, считает, что если один и тот же сон снится вам несколько раз в неделю, значит, вы чем-то больны. А как же быть тогда с этим бесконечным сном наяву, изо дня в день, из года в год?
"Встаньте прямо, руки врозь!.." - утро. "Здрасьте, Иван Иваныч! Здрасьте, Марь Иванна!.." - начало рабочего дня. "Половина борща, биточки, компот..." - обед. "До свиданья, Иван Иваныч! До свиданья, Марь Иванна!.." - конец рабочего дня. "Начинаем наш телевизионный репортаж..." - вечер.
И так пять раз в неделю. И два выходных. Выходной костюм на вешалке. Выходные ботинки в коробке. И безысходная одуряющая лень. Лень проснуться. Лень позвонить знакомым. Лень куда-то тащиться. Лень поговорить с женой. Да и о чем, собственно, говорить? Все уже давно переговорено. Ни всплеска, ни облачка. Только накануне премии нет-нет да и засвербит в груди - унизься! унизься! пойди, поклонись вон той пузатой рыбке в золотых очках!..
И даже не вспомнить, когда же ты жил, когда последний раз встречал рассвет и слушал птиц, когда признавался в любви. Тоже своего рода болезнь. Опять заколдованный круг, из которого все время пытаешься вырваться, чтобы снова в него вернуться. Так и крутит человека в воронке житейского омута, пока он не пропадет совсем...
Вот, казалось бы, хоть во сне существует равноправие, равные возможности для всех. Ан нет! По научным исследованиям оказывается, что не такое уж большое количество нас, смертных, видит цветные сны, а что касается звуковых - так это вообще единицы.
Я в этом отношении - везунчик. Я вижу и черно-белые сны, и цветные, и глухонемые, и звуковые. Всю гамму современного синема. Но как же отвратительно услышать сквозь забытье трезвон будильника, оборвавший мелодию чарующего сна, пленящую, невесомую, возвышенную!.. И, наоборот, какое счастье - проснуться, еще ощущая шевелящимися от ужаса волосами последние секунды своего бытия перед поистине страшным и почти предрешенным провалом в преисподнюю. Может быть, в этом счастливом пробуждении тоже таится загадка детской человеческой веры в свое бессмертие?
Сон - черная дыра, бермудский треугольник памяти. Ведь память тоже фабрика грез. Целый Голливуд перепутанных воспоминаний, оборванных лент, сваленных декораций...
Вроде бы ясно, что мы живем в линейном измерении - от точки "А" до точки "Б". Родился, состарился, умер. Даже на могильной плите: год рождения - год смерти. А между ними прочерк, который, собственно, и есть ушедшая жизнь.
А если взять хотя бы один день и проанализировать, что же происходит в нашем сознании? Совсем как во сне. Сплошные ассоциации. И сплетаются, и расплетаются они в голове независимо друг от друга, не считаясь с порядком лет.
За окном снова неподвижная темнота с неясными всплесками спящих деревьев. И тень, как воронье крыло, скользит по стеклу. Тусклая одинокая звезда вороньего глаза. Но, может, это вовсе и не ночь, и не ворон, а ремесленная гимнастерка с одинокой нечищеной пуговицей...
Никогда не изжить тот ужас, который охватывал нас, бедных испуганных мышек, при встречах со шпаной из ремесленных училищ.
На них суконная, черная, вечно замызганная форма вместо нашей серенькой школьной байки и шерсти. Ботинки-булыжники. Ободранные бляхи на ремнях, которые во время драк свистят над головами или накручиваются на руку. "Ремеслуха идет!.."
Это они - обитатели грязно-розовых и грязно-голубых бараков, толпящихся, как низкорослые поганки, среди кирпичных многоэтажек для "хороших" детей.
Слизкая сырость, теплая тошнотворная вонь выплывали ядовитым паром из драных клокастых перекошенных дверей в сверкающую весну вместе с отсыревшими за зиму матрацами, набитыми клопами и мышиным пометом.
Едкий барачный дух, дух нищеты, алчно впитывался в одежду, волосы, кожу. Его нельзя было отодрать или отмыть. Он тоже визитная карточка завсегдатаев камчатки, изгоняемых из школы в ремеслуху, поставленных школой вне закона, обделенных "счастливым детством", о котором приторно-противными тонкими голосками гундосил школьный хор из отличников и хорошистов.
Они поджидали нас повсюду - у булочной, у касс кинотеатра, просто на улице, чтобы вытрясти наши заветные медяки на кино, мороженое, школьные завтраки.
Однажды на чужой территории военного городка я уже полез было в карман за неминуемой данью, но, случайно наткнувшись на связку увесистых ключей на длинной цепочке неожиданно для самого себя дико заорал, вырвав эту гремящую месть из кармана, раскрутил цепь в воздухе и вдарил ключами по лбу самому наглому и нахрапистому. Кривая полоса крови, секунда замешательства, а потом крылья страха и крылья ярости понесли нас по тихим полуденным улочкам.
Я успел. Я спасся. Крылья страха оказались надежнее крыльев ярости. Но этот страх долго еще колотил меня в парадном и заставлял цепенеть перед предстоящим возмездием. Такое просто так никому не сходило с рук. И они меня выследили, даже передали через кого-то из ребят, что будут бить, но потом почему-то отстали. Вероятно, сумасшедших боятся. Особенно буйных.
Тогда в каждом дворе был свой юродивый. В Новогирееве - Вадик, на 2-м Щукинском - Шурик, прозванный Головой-академией. Действительно, голова у него была непомерная, как надутый шар, с голубыми, словно надутыми, глазами и мокрым надутым ртом. Он был безмятежно добр, говорлив и лучезарен.
Существовал и настоящий сумасшедший. Бескровный подросток с маленьким лицом злобного старичка. Почему-то его постоянно привлекал книжный магазин, куда он являлся, сопровождаемый пугливой женщиной в черном платке.
О, какая это была захватывающая игра, какой риск, смешанный с суеверным ужасом, - дразнить взбешенного Костика, когда он неуправляем и делает все движения и ходы не так, как принято!
Иногда он вырывался из рук женщины, ловил одного из нас, но тут раздавались такой отчаянный визг и вой, что проходившие мимо взрослые недовольно спасали от заслуженной кары нашего зазевавшегося товарища.
Потом этого Костика стали возить в тележке, ходить он больше не мог. Потом он и вовсе исчез из нашей жизни и с нашей улицы.
Несомненно, еще одним психом, по нашим понятиям, был управдом, которого звали Крысой. Не только за его крысиный нос и бегающую крысиную походку, но и за ту ненависть, которую он нам внушал. Казалось, он был везде. Повсюду царил над нами его всевидящий крысиный взгляд. Ничто не обходилось без его присутствия. Он не давал нам дышать, смеяться, наслаждаться буйными играми, внезапно выскакивая из кустов и волоча к родителям первого попавшегося, в кого вцепилась его безжалостная бескровная крысиная лапа. И ничего не прощалось Крысе. За наше унижение он расплачивался разбитыми лампочками, сломанными кустами, перевернутыми скамейками.
И вот Крысы не стало. Крыса сдох. И мы победоносно пошли в соседний квартал, в незнакомый дом, где он жил, чтобы своими глазами увидеть его крысиную морду в гробу.
Я смотрел на него и думал: вот лежит источник всех наших бед, и он уже ничего не сможет с нами сделать, так почему вздох мой наполнен не только радостью освобождения, но и еще каким-то смутным и непонятным чувством? Каким-то возвышенным, пугающим чувством причащения к великому таинству смерти. Как будто уже и не Крыса лежал в гробу, а кто-то другой, неизвестный и оттого пугающий.
И уж никак не мог я поверить, что две стоящие у гроба дошкольные девочки с большими бантами в косичках - это его крысиные дети...
А что касается уличной шпаны, ремеслухи, то многие из них тоже играли под психов, и довольно удачно. Самым неуправляемым считался один из "королей" по кличке Леон, два старших брата которого уже сидели, чем он очень гордился.
Леон ходил с оторванной от бачка унитаза белой фарфоровой ручкой на длинной унитазной цепи. Эта крутящаяся над головой ручка сверкала во время драк, как и его глаза - белые, бешеные, слепые...
Я думаю, именно она подсознательно и вдохновила меня на мой безрассудный психопатический протест против уличного произвола. Во всяком случае, мои ключи сверкали в воздухе не менее грозно, чем леоновская ручка от унитаза.
С двумя другими "королями" микрорайона, Бараном и Синдбадом, я был в довольно близких отношениях. С Володькой Барановым даже сидел за одним школьным столом в старших классах.
Это было редкое исключение для жителя камчатки. В то время как его дружки все больше втягивались в бандитские разборки, воровство, разгульные пьянки, Володька поставил перед собой, казалось бы, невыполнимую задачу выйти в лучшие ученики и непременно поступить в институт.
В одиннадцатом классе, безбожно прогуливая уроки, мы укрывались в пустой квартире Славки Селеткова, где надрывавшийся магнитофон безуспешно соперничал с плакатом, собственноручно созданным Славкой: "Пора приниматься за труд, иначе с говном нас сотрут!" И мы читали, зубрили, писали конспекты, штурмовали учебники и холодильник, хохотали до упаду и раскуривали бесконечные сигареты.
У школьной доски Володька преображался. Глаза расцветали голубыми незабудками, щеки разгорались самолюбивым румянцем, речь торопилась и спотыкалась от желания понравиться. Чем-то он напоминал Есенина с его подкупающей застенчивостью и размашистым буйным характером. Во всяком случае, Володька очень походил на висевший в классе есенинский эстамп, который после выпускных экзаменов внаглую украл Славка. Просто снял с крючка и засунул в свой портфель. А я потом нудно клянчил у него этот эстамп. И Славка пообещал, что - так уж и быть - подарит его, если поступит в институт. Так Славка хотел задобрить судьбу и задобрил ее - поступил! И Володька тоже поступил. А я не добрал одного балла, но зато мне достался краденый Есенин, похожий на Баранова, который и сейчас висит в моей комнате.
А с Синдбадом я познакомился еще в младшем отряде пионерлагеря. Это был сдобный, как булочка, мальчик, вечно писающий в постель, за что и получивший обидное прозвище "Синдбад-мореход".
Какой невыносимый стыд, какой позор, опустив голову, выволакивать на утренний беспощадный свет свой мокрый вонючий матрац для просушки под колкие насмешки мальчишек и вертлявые глазки якобы стесняющихся девчонок.
Синдбада сторонились. С ним не играли. Его презирали унизительной кличкой "зассыха". Единственным утешением были ему желтая черепаха, жившая в нашей палате, и ящерки, которых мы ловили в дровах, сваленных у столовой.
Ящерки грелись на солнце. Старые - пузатые и безобразные. Молоденькие - изящные, верткие, с нежным зеленовато-белым брюшком.
Ящерки почему-то считались у нас своеобразной живой валютой. На них менялось все что угодно, начиная с какого-нибудь замечательного камушка и кончая воблой или конфетами. Можно было менять ящерок и между собой - одна молодая шла за две старые. Меньше всего котировались бесхвостые инвалидки, их почти не ловили.
Ловец ящерок должен быть так же неподвижен в начале охоты, осторожно передвигая руку, и так же ловок, быстр и находчив в последний момент, как и сама ящерка. Чемпионы вылавливали по пять, по десять ящерок за охоту. Были и неудачники, довольствовавшиеся бесхвостыми экземплярами или вообще ничего не ловившие.
В один удивительный солнечный вечер мне привалило богатство. Я отловил семь прекрасных молоденьких красавиц с восточной утонченностью тел. Мои рабыни мягко шуршали в круглой жестяной коробке из-под монпансье, а я то и дело подносил коробку к уху, блаженствуя и предвкушая, на что я их обменяю. Но до утра я решил с ними не расставаться. Мне льстила слава удачливых людей.
"Только бы не стащили", - думал я, засовывая коробку поглубже под тумбочку.
Утром я первым делом полез за коробкой - цела! Но странная тишина внутри слегка озадачила. Спят, что ли, еще? Или притаились, чтобы удрать? Я поболтал коробкой. Она отозвалась вялым стуком, и что-то из нее потекло. Осторожно свернув крышку, я их увидел, моих злополучных невольниц. Ящерки были мертвы. Они лежали, переплетясь друг с другом, в какой-то зеленоватой жидкости, блестящие и бездушные. Что это за жидкость, откуда? И медленно, очень медленно впивалась в меня ужасная мысль - это же сжиженный воздух, бывший воздух, который они весь выпили, без остатка, по несколько раз, пока он не превратился в эту зеленоватую жидкость. Ведь я же не пробил отверстия в крышке, боясь покалечить ящерок!
И вот я стоял над ними, убийца, палач, гестаповец, черная душа, и руки мои были забрызганы их материализованным дыханием.
Я выскочил в лес и запустил коробку высоко в небо, по которому до сих пор разлетаются обмякшие тельца ящерок, золотые диски жестянки и брызжет сжиженное дыхание убиенных мной...
Потрясенный случившимся, я крепко сдружился в то лето с Синдбадом, которого - пожалуй, единственный из отряда - называл по имени. И он с благодарностью тоже привязался ко мне. Мы вместе кормили одуванчиками черепаху, но ящерок я уже не ловил.
Сейчас никак не могу вспомнить ни имени его, ни фамилии. Он так и остался для меня Синдбадом, превратившись со временем из толстого зассыхи, телесного теста, в довольно увесистого подростка, на котором чуть ли не лопалась черная лоснящаяся гимнастерка, в уличного короля с жуткой таинственной кличкой, о происхождении которой никто уже и не подозревал.
В классе седьмом, весною, Леон, Синдбад и еще человека три заявились в нашу школу в конце уроков бить Женьку Богданова. Что-то между ними произошло. Кажется, Женька заступился за девчонку, к которой они приставали.
Я, ничего об этом не зная, с удивлением увидел Синдбада на школьной лестнице, был рад ему и даже помог найти Женьку. Синдбад, как заправский пират, несущий "черную метку" в мордастом кулаке, подошел к Женьке и процедил сквозь зубы: "Выходи, поговорить надо..."
Мы советовали Женьке не выходить, отсидеться в школе, пока им не надоест ждать, но Женька не согласился. Он считал ниже своего достоинства прятаться за стенами школы. Поняв, что Женька все-таки выйдет, мы с жаром решили образовать живой заслон вокруг него, но стоило нам только показаться, стоило Леону достать свою знаменитую унитазную ручку на ржавой цепи, как наше оцепление панически распалось.
Пятерым запросто удалось разогнать человек десять, среди которых были и здоровенные лбы, способные постоять за нашу общую честь, честь класса. Победил страх. Потому что за этими пятью пришли бы еще десять, а за ними еще тридцать. И пришли бы за каждым поодиночке, как вот теперь за Женькой. Мы их знали. Мы знали, что, когда под мостом на Волоколамке два враждующих микрорайона выясняли свои отношения, вышли человек по пятьдесят от каждой из группировок, с железными прутьями и самодельными финками, и приехавшая милиция ничего не могла с ними поделать, только подбирала покалеченных...
Но я, единственный, остался с Женькой. Я думал, что на правах старой дружбы смогу уговорить Синдбада спасти Женьку, которого повели за школу в цветущий яблоневый сад. Синдбад отмалчивался. И когда я уже рванулся к Женьке, чтобы встать с ним рядом, он грубо и резко ухватил меня за рукав, оттащил в сторону и держал так до конца избиения, не дав даже распалившемуся Леону ударить меня.
Я видел, как они медленно окружали Женьку, сжимая кольцо, а он затравленно озирался, не зная, от кого первого ожидать удара. Я видел, как псих Леон набросился на него со сверкающей в воздухе ручкой. Женька не сопротивлялся, закрыв руками лицо. Его сбили с ног и били долго, остервенело, ногами, сатанея от собственной ярости.
Потом все кончилось. Осталось только Женькино раздутое лицо в кровоподтеках, с полузакрывшимся левым глазом и огромной бугристой шишкой над бровью.
С трудом поднявшись, он попытался мне улыбнуться и выдавил сквозь разбитые губы хриплым чужим голосом: "Все хорошо..." И я вдруг отчетливо понял, какой же я трус, предатель, слизняк. Стыд проступил на лбу липкой испариной. А должна была проступить кровь, как у Женьки, чтобы я тоже с чистой совестью мог сказать: "Все хорошо..."
Конечно, Синдбад защитил меня от мордобоя. Но он, сам не понимая этого, убил мое воскресение. Как если бы Понтий Пилат взял бы да и спас Иисуса Христа от смерти.
Наверно, я показался тогда Синдбаду той желтой черепахой, вечно выползавшей в проход между койками, которую надо было все время спасать от ничего не видящих несущихся мальчишеских ног...
Не знаю, почему, но припомнилась мне еще одна история. Как-то утром в лагере мы подначили дежурного по палате Ваську Путинцева:
- Ты что, идиот, что ли, самому полы драить? Вон придурок сидит на скамейке с книжкой. Ему все равно делать нечего, так пускай поработает!
Не наш он был, этот красавчик.
Тонкий нос с горбинкой, нежно-белое матовое лицо, темные ярко затененные глаза со вспышками восточных ресниц, восточные волнистые волосы.
И держится особняком, и на нас ему наплевать, на все наши радости и невзгоды, только какие-то толстенные книги с утра до вечера, и даже на девчонок - плевать!
И пошел Васька с ведром к скамеечке, и по-хорошему попросил этого придурка заняться общественно-полезным трудом, а когда тот наивно заявил, что дежурство вовсе не его, злорадно выплеснул ему на ноги все это помойное содержимое вместе с вонючей тряпкой.
А мы стояли рядом и ухмылялись.
- Вы не смеете! - задохнулся он в каком-то страдальческом ужасе. - Вы не смеете оскорблять!.. Я русский князь!..
И непонятно, что там отразилось в его глазах и что привело нас в такое замешательство, но когда его уже собрались бить по-настоящему, Витька Жильцов заорал:
- Да пошел он!..
И тут же окрысился на Ваську:
- Ну чего стоишь? Иди, домывай!..
С тех пор и окрестили этого красавчика обидно-насмешливым прозвищем "князек". Князей нам только не хватало! Да всех их в семнадцатом к стенке поставили! Какой он русский, к тому же с такой внешностью и фамилией Юсупов?..
А эти ужасные близорукие очки? Я, такой молодой, любимец жизни, исполненный самых радужных надежд, превратился вдруг в тряпку, старикашку, жалкого очкарика, чеховского писаришку, достойного только девчачьих насмешек!
И это как раз тогда, когда ты уже перешагнул грань, когда ты уже не хочешь быть, как все. Наоборот, стремишься, чтобы тебя заметили, отличили, полюбили. Чтобы тобой восхищались, потому что ты такой только один, единственный и неповторимый...
Жизнь прожита. И я уже давно забыл про эти самые очки на носу. Так с ними сжился, что забываю иногда даже снять их перед сном. Все относительно. Чтобы не видеть свою плешивую голову, надо просто реже смотреться в зеркало. Все равно ничего утешительного там для себя не найдешь...
В одном из журналов я вычитал, как узнать свое астральное число. Пишется день, месяц и год рождения: 16.12.1946. Затем все цифры складываются: 1+6+1+2+1+9+4+6=30. Затем складываются цифры полученной суммы: 3+0=3. Стало быть, мое астральное число "3". "Посредственно". Рядовая оценка рядового ученика, усредненного человека.
Так, собственно, и было записано в характеристике, выданной мне по окончании школы: "Способности средние". На что я, помнится, очень обиделся. Хотелось нравиться, казаться лучше, умнее, талантливей...
Где вы, знаменитые ученые, писатели, артисты, спортсмены? На весь мой бывший класс ни одной знаменитости. Даже гордость школы, Володька Сошин, гимнаст, о котором писали газеты, ездивший запасным сборной Союза на Олимпийские игры в Токио, даже он умудрился разбить коленную чашечку на тренировке, чтобы уже никогда не стать новой звездой...
Медленно падает желтый лист - осеннее сердце леса. Мы медленно бродим вдвоем по этим уже остывающим листьям. Володе Сошину разрешили ходить с палочкой. Но он безнадежно отстал и в спорте, и в школе. Остался на второй год. Больше нам никогда не сидеть рядом, за одной партой. Я вижу его ладони. В ороговевшей коросте мозолей, в грубых рваных трещинах, из которых продолжает сочиться желтоватый липкий мозг гимнастики...
Мы случайно столкнулись через несколько лет после школы. Пили шампанское у него дома, вспоминали наш разбежавшийся класс. Он подарил мне красивую золотистую ручку, привезенную из Японии.
Из большого спорта Володьке пришлось уходить в цирк гимнастом. А там уже он женился на дрессировщице медведей и стал выступать в ее аттракционе. В конце семидесятых, приехав в Рязань, я увидел гастрольные афиши с их именами, но встретиться так и не удалось.
Странно уходят люди. Я даже не знаю, жив ли он, Володька, игравший когда-то в лагере, еще до спортивной карьеры, вальс "Домино" на баяне, а вот подаренная им ручка лежит у меня на письменном столе в прозрачной коробочке, как Ленин в мавзолее.
"Кто много спит, тот много видит..." - написал поэт Леонид Завальнюк.
Видеть-то я вижу, только почему-то ускользают эти самые сны поутру, как верткие ящерки, оставляя в лучшем случае свой кровоточащий шевелящийся хвост, или смазанный след на песке, или просто дуновение травинок.
Вот и сегодня утром запомнил только обрывок сна. Будто бы я слоняюсь по бесконечному коридору, где полно народа. Ищу выход, потому что страшно хочу курить. Наконец, не выдержав, украдкой закуриваю папиросу и прячу ее в кулак, удивляясь, что она не жжет руку. Вижу стеклянную дверь, за которой лестница, облегченно вздыхаю, спускаюсь по этой пустой лестнице вниз и натыкаюсь на двух злобных старух, которые кричат, что здесь не курят.
Проклиная старух, снова поднимаюсь наверх, уже по другой, очень крутой лестнице, и вижу на возникающей передо мной лестничной площадке Володю Сошина. Сначала только по грудь, потом по пояс. И оказывается, что его торс, могучий торс атлета, влит в деревянную самодельную тележку послевоенных лет, самокатку для безногих инвалидов-фронтовиков с подшипниками вместо колес. И меня это почему-то не удивляет. Я только мимолетно думаю, как же я забыл, что Володька - безногий, а сам уже бросаюсь к нему на каменный пол, обнимаю его, а он вдруг начинает серьезно говорить о философском мировоззрении Рериха, как будто нам и поговорить больше не о чем после стольких лет разлуки...
И тут я начинаю просыпаться. И действительно слышу сквозь полудрему по включенному динамику передачу о Рерихе. И Володькино лицо еще стоит у меня перед глазами. Он почему-то с черными усами и очень бледный. А я никогда не видел Володьку с усами, не знаю даже, носит ли он их, помню только ядовитые юношеские прыщи у него на подбородке, от которых он тайно страдал.
И что это за сон такой нелепый, и откуда он взялся? Тоже своего рода таинство, непостижимое, как рождение и смерть.
Ну с тележкой хотя бы понятно. Вот она, на горячем асфальте у метро "Сокол", та самая самодельная самокатка, которая вдруг возникла в моем нелепом сне. Безногий обрубок фронтовика с деревянными кеглями-култышками в руках. Линялая гимнастерка, уже потусторонние глаза, иссиня-белый беспомощный рот. Кашель, рвущий впалую грудь. Долгая кровавая рвота с ошметками сгнивших легких. И тяжелая, темная, закатная лужа, медленно пожирающая асфальт... Первый раз шестилетним мальчиком я переживаю происходящее на моих глазах таинство смерти.
А вообще все настолько не связано одно с другим, настолько разбросано во времени и пространстве, что просто диву даешься, как это вдруг возник подобный гибрид сна, включая в себя еще и каких-то старух, и бесконечные лестничные переходы.
Мы почему-то упорно не хотим замечать самой фантасмагоричной и ужасающей своей непознаваемостью трети человеческой жизни. Нам настолько привили понятие так называемой реальности, что мы просто не в состоянии принять сон за одну из ее ипостасей.
Да и что такое реальность? Иногда мне кажется, что я и сам живу в каком-то ирреальном мире. Иду по Москве, а мог бы так же идти в это время где-нибудь по Пензе или Рязани. Еду домой в сторону Сокола, а мог бы ехать домой куда-нибудь в другую сторону. Вижу рябину под своим окном, но на ее месте вполне могла бы оказаться береза иди ольха.
Было время, когда я катался столичным чиновником по провинциям в черных "Волгах", а мог бы в это время продолжать одуревать на химзаводе. И вместо пышных банкетов в областных ресторанах присутствовать за немытым стаканом где-нибудь в подсобке, в компании спившихся слесарей, у которых от постоянного употребления неразведенного спирта открываются синие пасти, когда они гогочут над анекдотом.
Допустим, я потерял свою грань реальности. Но то, о чем я говорю, не вызывает во мне ни удивления, ни тени сомнения. Для меня это так же естественно, как для вас то, что стол, за которым вы сидите, это именно тот стол, за которым вы сидите, а жена, которая наливает вам чай, это именно та жена, которая наливает вам чай.
А эти так называемые вещие сны? Когда тебе кажется, что то, что с тобой происходит, уже когда-то было, когда-то ты это уже пережил. Еще чуть-чуть, и ты окончательно вспомнишь, что же сейчас произойдет дальше. Напрягаешься, сжимаешься, как пружина... и ничего не можешь вспомнить. Пророчество опять ускользает ящеркой из рук. Но ты-то ведь знаешь, что это действительно было! И то, что произойдет дальше, то, что сейчас ускользает в беспамятство, тоже было! Французы называют это "дежа вю". Пусть будет так, "дежа вю" - так "дежа вю"!..
Доктор медицинских наук Касаткин, собиратель и толкователь снов, считает, что если один и тот же сон снится вам несколько раз в неделю, значит, вы чем-то больны. А как же быть тогда с этим бесконечным сном наяву, изо дня в день, из года в год?
"Встаньте прямо, руки врозь!.." - утро. "Здрасьте, Иван Иваныч! Здрасьте, Марь Иванна!.." - начало рабочего дня. "Половина борща, биточки, компот..." - обед. "До свиданья, Иван Иваныч! До свиданья, Марь Иванна!.." - конец рабочего дня. "Начинаем наш телевизионный репортаж..." - вечер.
И так пять раз в неделю. И два выходных. Выходной костюм на вешалке. Выходные ботинки в коробке. И безысходная одуряющая лень. Лень проснуться. Лень позвонить знакомым. Лень куда-то тащиться. Лень поговорить с женой. Да и о чем, собственно, говорить? Все уже давно переговорено. Ни всплеска, ни облачка. Только накануне премии нет-нет да и засвербит в груди - унизься! унизься! пойди, поклонись вон той пузатой рыбке в золотых очках!..
И даже не вспомнить, когда же ты жил, когда последний раз встречал рассвет и слушал птиц, когда признавался в любви. Тоже своего рода болезнь. Опять заколдованный круг, из которого все время пытаешься вырваться, чтобы снова в него вернуться. Так и крутит человека в воронке житейского омута, пока он не пропадет совсем...
Вот, казалось бы, хоть во сне существует равноправие, равные возможности для всех. Ан нет! По научным исследованиям оказывается, что не такое уж большое количество нас, смертных, видит цветные сны, а что касается звуковых - так это вообще единицы.
Я в этом отношении - везунчик. Я вижу и черно-белые сны, и цветные, и глухонемые, и звуковые. Всю гамму современного синема. Но как же отвратительно услышать сквозь забытье трезвон будильника, оборвавший мелодию чарующего сна, пленящую, невесомую, возвышенную!.. И, наоборот, какое счастье - проснуться, еще ощущая шевелящимися от ужаса волосами последние секунды своего бытия перед поистине страшным и почти предрешенным провалом в преисподнюю. Может быть, в этом счастливом пробуждении тоже таится загадка детской человеческой веры в свое бессмертие?
Сон - черная дыра, бермудский треугольник памяти. Ведь память тоже фабрика грез. Целый Голливуд перепутанных воспоминаний, оборванных лент, сваленных декораций...
Вроде бы ясно, что мы живем в линейном измерении - от точки "А" до точки "Б". Родился, состарился, умер. Даже на могильной плите: год рождения - год смерти. А между ними прочерк, который, собственно, и есть ушедшая жизнь.
А если взять хотя бы один день и проанализировать, что же происходит в нашем сознании? Совсем как во сне. Сплошные ассоциации. И сплетаются, и расплетаются они в голове независимо друг от друга, не считаясь с порядком лет.
За окном снова неподвижная темнота с неясными всплесками спящих деревьев. И тень, как воронье крыло, скользит по стеклу. Тусклая одинокая звезда вороньего глаза. Но, может, это вовсе и не ночь, и не ворон, а ремесленная гимнастерка с одинокой нечищеной пуговицей...
Никогда не изжить тот ужас, который охватывал нас, бедных испуганных мышек, при встречах со шпаной из ремесленных училищ.
На них суконная, черная, вечно замызганная форма вместо нашей серенькой школьной байки и шерсти. Ботинки-булыжники. Ободранные бляхи на ремнях, которые во время драк свистят над головами или накручиваются на руку. "Ремеслуха идет!.."
Это они - обитатели грязно-розовых и грязно-голубых бараков, толпящихся, как низкорослые поганки, среди кирпичных многоэтажек для "хороших" детей.
Слизкая сырость, теплая тошнотворная вонь выплывали ядовитым паром из драных клокастых перекошенных дверей в сверкающую весну вместе с отсыревшими за зиму матрацами, набитыми клопами и мышиным пометом.
Едкий барачный дух, дух нищеты, алчно впитывался в одежду, волосы, кожу. Его нельзя было отодрать или отмыть. Он тоже визитная карточка завсегдатаев камчатки, изгоняемых из школы в ремеслуху, поставленных школой вне закона, обделенных "счастливым детством", о котором приторно-противными тонкими голосками гундосил школьный хор из отличников и хорошистов.
Они поджидали нас повсюду - у булочной, у касс кинотеатра, просто на улице, чтобы вытрясти наши заветные медяки на кино, мороженое, школьные завтраки.
Однажды на чужой территории военного городка я уже полез было в карман за неминуемой данью, но, случайно наткнувшись на связку увесистых ключей на длинной цепочке неожиданно для самого себя дико заорал, вырвав эту гремящую месть из кармана, раскрутил цепь в воздухе и вдарил ключами по лбу самому наглому и нахрапистому. Кривая полоса крови, секунда замешательства, а потом крылья страха и крылья ярости понесли нас по тихим полуденным улочкам.
Я успел. Я спасся. Крылья страха оказались надежнее крыльев ярости. Но этот страх долго еще колотил меня в парадном и заставлял цепенеть перед предстоящим возмездием. Такое просто так никому не сходило с рук. И они меня выследили, даже передали через кого-то из ребят, что будут бить, но потом почему-то отстали. Вероятно, сумасшедших боятся. Особенно буйных.
Тогда в каждом дворе был свой юродивый. В Новогирееве - Вадик, на 2-м Щукинском - Шурик, прозванный Головой-академией. Действительно, голова у него была непомерная, как надутый шар, с голубыми, словно надутыми, глазами и мокрым надутым ртом. Он был безмятежно добр, говорлив и лучезарен.
Существовал и настоящий сумасшедший. Бескровный подросток с маленьким лицом злобного старичка. Почему-то его постоянно привлекал книжный магазин, куда он являлся, сопровождаемый пугливой женщиной в черном платке.
О, какая это была захватывающая игра, какой риск, смешанный с суеверным ужасом, - дразнить взбешенного Костика, когда он неуправляем и делает все движения и ходы не так, как принято!
Иногда он вырывался из рук женщины, ловил одного из нас, но тут раздавались такой отчаянный визг и вой, что проходившие мимо взрослые недовольно спасали от заслуженной кары нашего зазевавшегося товарища.
Потом этого Костика стали возить в тележке, ходить он больше не мог. Потом он и вовсе исчез из нашей жизни и с нашей улицы.
Несомненно, еще одним психом, по нашим понятиям, был управдом, которого звали Крысой. Не только за его крысиный нос и бегающую крысиную походку, но и за ту ненависть, которую он нам внушал. Казалось, он был везде. Повсюду царил над нами его всевидящий крысиный взгляд. Ничто не обходилось без его присутствия. Он не давал нам дышать, смеяться, наслаждаться буйными играми, внезапно выскакивая из кустов и волоча к родителям первого попавшегося, в кого вцепилась его безжалостная бескровная крысиная лапа. И ничего не прощалось Крысе. За наше унижение он расплачивался разбитыми лампочками, сломанными кустами, перевернутыми скамейками.
И вот Крысы не стало. Крыса сдох. И мы победоносно пошли в соседний квартал, в незнакомый дом, где он жил, чтобы своими глазами увидеть его крысиную морду в гробу.
Я смотрел на него и думал: вот лежит источник всех наших бед, и он уже ничего не сможет с нами сделать, так почему вздох мой наполнен не только радостью освобождения, но и еще каким-то смутным и непонятным чувством? Каким-то возвышенным, пугающим чувством причащения к великому таинству смерти. Как будто уже и не Крыса лежал в гробу, а кто-то другой, неизвестный и оттого пугающий.
И уж никак не мог я поверить, что две стоящие у гроба дошкольные девочки с большими бантами в косичках - это его крысиные дети...
А что касается уличной шпаны, ремеслухи, то многие из них тоже играли под психов, и довольно удачно. Самым неуправляемым считался один из "королей" по кличке Леон, два старших брата которого уже сидели, чем он очень гордился.
Леон ходил с оторванной от бачка унитаза белой фарфоровой ручкой на длинной унитазной цепи. Эта крутящаяся над головой ручка сверкала во время драк, как и его глаза - белые, бешеные, слепые...
Я думаю, именно она подсознательно и вдохновила меня на мой безрассудный психопатический протест против уличного произвола. Во всяком случае, мои ключи сверкали в воздухе не менее грозно, чем леоновская ручка от унитаза.
С двумя другими "королями" микрорайона, Бараном и Синдбадом, я был в довольно близких отношениях. С Володькой Барановым даже сидел за одним школьным столом в старших классах.
Это было редкое исключение для жителя камчатки. В то время как его дружки все больше втягивались в бандитские разборки, воровство, разгульные пьянки, Володька поставил перед собой, казалось бы, невыполнимую задачу выйти в лучшие ученики и непременно поступить в институт.
В одиннадцатом классе, безбожно прогуливая уроки, мы укрывались в пустой квартире Славки Селеткова, где надрывавшийся магнитофон безуспешно соперничал с плакатом, собственноручно созданным Славкой: "Пора приниматься за труд, иначе с говном нас сотрут!" И мы читали, зубрили, писали конспекты, штурмовали учебники и холодильник, хохотали до упаду и раскуривали бесконечные сигареты.
У школьной доски Володька преображался. Глаза расцветали голубыми незабудками, щеки разгорались самолюбивым румянцем, речь торопилась и спотыкалась от желания понравиться. Чем-то он напоминал Есенина с его подкупающей застенчивостью и размашистым буйным характером. Во всяком случае, Володька очень походил на висевший в классе есенинский эстамп, который после выпускных экзаменов внаглую украл Славка. Просто снял с крючка и засунул в свой портфель. А я потом нудно клянчил у него этот эстамп. И Славка пообещал, что - так уж и быть - подарит его, если поступит в институт. Так Славка хотел задобрить судьбу и задобрил ее - поступил! И Володька тоже поступил. А я не добрал одного балла, но зато мне достался краденый Есенин, похожий на Баранова, который и сейчас висит в моей комнате.
А с Синдбадом я познакомился еще в младшем отряде пионерлагеря. Это был сдобный, как булочка, мальчик, вечно писающий в постель, за что и получивший обидное прозвище "Синдбад-мореход".
Какой невыносимый стыд, какой позор, опустив голову, выволакивать на утренний беспощадный свет свой мокрый вонючий матрац для просушки под колкие насмешки мальчишек и вертлявые глазки якобы стесняющихся девчонок.
Синдбада сторонились. С ним не играли. Его презирали унизительной кличкой "зассыха". Единственным утешением были ему желтая черепаха, жившая в нашей палате, и ящерки, которых мы ловили в дровах, сваленных у столовой.
Ящерки грелись на солнце. Старые - пузатые и безобразные. Молоденькие - изящные, верткие, с нежным зеленовато-белым брюшком.
Ящерки почему-то считались у нас своеобразной живой валютой. На них менялось все что угодно, начиная с какого-нибудь замечательного камушка и кончая воблой или конфетами. Можно было менять ящерок и между собой - одна молодая шла за две старые. Меньше всего котировались бесхвостые инвалидки, их почти не ловили.
Ловец ящерок должен быть так же неподвижен в начале охоты, осторожно передвигая руку, и так же ловок, быстр и находчив в последний момент, как и сама ящерка. Чемпионы вылавливали по пять, по десять ящерок за охоту. Были и неудачники, довольствовавшиеся бесхвостыми экземплярами или вообще ничего не ловившие.
В один удивительный солнечный вечер мне привалило богатство. Я отловил семь прекрасных молоденьких красавиц с восточной утонченностью тел. Мои рабыни мягко шуршали в круглой жестяной коробке из-под монпансье, а я то и дело подносил коробку к уху, блаженствуя и предвкушая, на что я их обменяю. Но до утра я решил с ними не расставаться. Мне льстила слава удачливых людей.
"Только бы не стащили", - думал я, засовывая коробку поглубже под тумбочку.
Утром я первым делом полез за коробкой - цела! Но странная тишина внутри слегка озадачила. Спят, что ли, еще? Или притаились, чтобы удрать? Я поболтал коробкой. Она отозвалась вялым стуком, и что-то из нее потекло. Осторожно свернув крышку, я их увидел, моих злополучных невольниц. Ящерки были мертвы. Они лежали, переплетясь друг с другом, в какой-то зеленоватой жидкости, блестящие и бездушные. Что это за жидкость, откуда? И медленно, очень медленно впивалась в меня ужасная мысль - это же сжиженный воздух, бывший воздух, который они весь выпили, без остатка, по несколько раз, пока он не превратился в эту зеленоватую жидкость. Ведь я же не пробил отверстия в крышке, боясь покалечить ящерок!
И вот я стоял над ними, убийца, палач, гестаповец, черная душа, и руки мои были забрызганы их материализованным дыханием.
Я выскочил в лес и запустил коробку высоко в небо, по которому до сих пор разлетаются обмякшие тельца ящерок, золотые диски жестянки и брызжет сжиженное дыхание убиенных мной...
Потрясенный случившимся, я крепко сдружился в то лето с Синдбадом, которого - пожалуй, единственный из отряда - называл по имени. И он с благодарностью тоже привязался ко мне. Мы вместе кормили одуванчиками черепаху, но ящерок я уже не ловил.
Сейчас никак не могу вспомнить ни имени его, ни фамилии. Он так и остался для меня Синдбадом, превратившись со временем из толстого зассыхи, телесного теста, в довольно увесистого подростка, на котором чуть ли не лопалась черная лоснящаяся гимнастерка, в уличного короля с жуткой таинственной кличкой, о происхождении которой никто уже и не подозревал.
В классе седьмом, весною, Леон, Синдбад и еще человека три заявились в нашу школу в конце уроков бить Женьку Богданова. Что-то между ними произошло. Кажется, Женька заступился за девчонку, к которой они приставали.
Я, ничего об этом не зная, с удивлением увидел Синдбада на школьной лестнице, был рад ему и даже помог найти Женьку. Синдбад, как заправский пират, несущий "черную метку" в мордастом кулаке, подошел к Женьке и процедил сквозь зубы: "Выходи, поговорить надо..."
Мы советовали Женьке не выходить, отсидеться в школе, пока им не надоест ждать, но Женька не согласился. Он считал ниже своего достоинства прятаться за стенами школы. Поняв, что Женька все-таки выйдет, мы с жаром решили образовать живой заслон вокруг него, но стоило нам только показаться, стоило Леону достать свою знаменитую унитазную ручку на ржавой цепи, как наше оцепление панически распалось.
Пятерым запросто удалось разогнать человек десять, среди которых были и здоровенные лбы, способные постоять за нашу общую честь, честь класса. Победил страх. Потому что за этими пятью пришли бы еще десять, а за ними еще тридцать. И пришли бы за каждым поодиночке, как вот теперь за Женькой. Мы их знали. Мы знали, что, когда под мостом на Волоколамке два враждующих микрорайона выясняли свои отношения, вышли человек по пятьдесят от каждой из группировок, с железными прутьями и самодельными финками, и приехавшая милиция ничего не могла с ними поделать, только подбирала покалеченных...
Но я, единственный, остался с Женькой. Я думал, что на правах старой дружбы смогу уговорить Синдбада спасти Женьку, которого повели за школу в цветущий яблоневый сад. Синдбад отмалчивался. И когда я уже рванулся к Женьке, чтобы встать с ним рядом, он грубо и резко ухватил меня за рукав, оттащил в сторону и держал так до конца избиения, не дав даже распалившемуся Леону ударить меня.
Я видел, как они медленно окружали Женьку, сжимая кольцо, а он затравленно озирался, не зная, от кого первого ожидать удара. Я видел, как псих Леон набросился на него со сверкающей в воздухе ручкой. Женька не сопротивлялся, закрыв руками лицо. Его сбили с ног и били долго, остервенело, ногами, сатанея от собственной ярости.
Потом все кончилось. Осталось только Женькино раздутое лицо в кровоподтеках, с полузакрывшимся левым глазом и огромной бугристой шишкой над бровью.
С трудом поднявшись, он попытался мне улыбнуться и выдавил сквозь разбитые губы хриплым чужим голосом: "Все хорошо..." И я вдруг отчетливо понял, какой же я трус, предатель, слизняк. Стыд проступил на лбу липкой испариной. А должна была проступить кровь, как у Женьки, чтобы я тоже с чистой совестью мог сказать: "Все хорошо..."
Конечно, Синдбад защитил меня от мордобоя. Но он, сам не понимая этого, убил мое воскресение. Как если бы Понтий Пилат взял бы да и спас Иисуса Христа от смерти.
Наверно, я показался тогда Синдбаду той желтой черепахой, вечно выползавшей в проход между койками, которую надо было все время спасать от ничего не видящих несущихся мальчишеских ног...
Не знаю, почему, но припомнилась мне еще одна история. Как-то утром в лагере мы подначили дежурного по палате Ваську Путинцева:
- Ты что, идиот, что ли, самому полы драить? Вон придурок сидит на скамейке с книжкой. Ему все равно делать нечего, так пускай поработает!
Не наш он был, этот красавчик.
Тонкий нос с горбинкой, нежно-белое матовое лицо, темные ярко затененные глаза со вспышками восточных ресниц, восточные волнистые волосы.
И держится особняком, и на нас ему наплевать, на все наши радости и невзгоды, только какие-то толстенные книги с утра до вечера, и даже на девчонок - плевать!
И пошел Васька с ведром к скамеечке, и по-хорошему попросил этого придурка заняться общественно-полезным трудом, а когда тот наивно заявил, что дежурство вовсе не его, злорадно выплеснул ему на ноги все это помойное содержимое вместе с вонючей тряпкой.
А мы стояли рядом и ухмылялись.
- Вы не смеете! - задохнулся он в каком-то страдальческом ужасе. - Вы не смеете оскорблять!.. Я русский князь!..
И непонятно, что там отразилось в его глазах и что привело нас в такое замешательство, но когда его уже собрались бить по-настоящему, Витька Жильцов заорал:
- Да пошел он!..
И тут же окрысился на Ваську:
- Ну чего стоишь? Иди, домывай!..
С тех пор и окрестили этого красавчика обидно-насмешливым прозвищем "князек". Князей нам только не хватало! Да всех их в семнадцатом к стенке поставили! Какой он русский, к тому же с такой внешностью и фамилией Юсупов?..