В годы застоя пьяный экстрасенс в Доме журналистов назвал меня светлым и сокровенным, а перед уходом, нетвердо держась на ногах, признался:
- Я тебя не вижу. Передо мной черный экран...
Я и сам себя уже не вижу. Живу и не знаю, чего я живу, для чего живу. Где же тот сокровенный, спасающий Храм души? Тот бог, освещающий Храм? Один сквозняк. Черный сквозняк из Вселенной...
В морге отец лежал просветленный, окончательно поседевший после смерти.
Старший брат отца, дядя Ваня, одобрительно барабанил костяшками пальцев по гробу, гладил фиолетовый бархат. Хороший гроб. Глубокий. Сделан по спецзаказу. "Ящик", где работал отец, не поскупился - и деньги выделил, и автобус с сотрудниками пригнал, и гроб соорудил, обитый бархатом. Могильщики раз десять переглянулись, провожая его на веревках в яму.
Не знаю, грабанули они у отца гроб или нет, но, когда я на девять дней приехал к нему на могилу, она зияла провалившейся затхлой ямой, набитой кладбищенским мусором. И я бы не удивился, узнав, что лежит он гол как сокол, бывший "сталинский сокол", обделенный при жизни, обворованный после смерти.
Лейтенант-аэрофотосъемщик на самолете-разведчике во время войны, выпускник Московского заочного юридического института, секретарь комсомольской, а потом и партийной ячейки, закончивший вдобавок еще и Институт марксизма-ленинизма, отец так и остался на всю свою жизнь простым фотомастером с нищенской зарплатой, не став ни юрисконсультом в своем атомном "ящике", о чем он так мечтал, ни освобожденным партийным боссом. У него был талант не быть тем, кем он мог бы быть, так свойственный русскому человеку.
Безуспешно, "по партийному долгу", уговаривая академика Бочвара вступить в партию, едва ли не единственного академика-директора, которому прощалась его беспартийность, отец в то же время переснимал для меня запрещенные произведения Солженицына, Гумилева, Лидии Чуковской об Ахматовой. КГБ явно прозевал такого замечательного клиента, хотя и таскал меня по поводу моих собственных сочинений. В свое время отца даже привлекали как фотоэксперта по знаменитому делу шпиона Пеньковского, продавшего на Запад секретные космические фотографии.
У отца, как у Мандельштама в стихотворении Арсения Тарковского, "было нищее величье и задерганная честь". Он не умел сходиться с нужными людьми, не умел выслуживаться перед начальством, не умел вбить гвоздь в стенку, не говоря уж о починке чего-либо другого.
Квартира, подаренная академиком Бочваром, который почему-то благоволил отцу, да фанерный, крашенный зеленой масляной краской, сломанный чемодан, набитый фотографиями, давно сгнивший на помойке, да двое детей - это и был итог его жизни, ее смысл и оправдание.
Зато во время застолий как он хорохорился, как гордился перед братом-каменщиком, получавшим вчетверо больше, своим высшим образованием!
Я думаю, у отца действительно было так и не воплотившееся призвание юриста. Он назубок знал статьи Уголовного и Гражданского кодексов, вырезал юридические заметки из газет, консультировал своих сослуживцев, работал на общественных началах народным заседателем и защитником в районном суде. Но судьей - когда ему предложили - так и не пошел. "Не суди, да не судим будешь..."
В конце жизни у него проявился комплекс покаянного самолюбования с хмельной слезой на глазах. Видимо, отец уже и сам с трудом верил, что это именно он прошел войну и вышел из нее живым, что именно он закончил два института, что именно с ним почтительно здоровался за руку диссидентствующий академик-директор, уже к тому времени ставший памятником неподалеку от отцовской проходной.
Отец особенно любил три своих воспоминания.
Воспоминание о матери, умершей почти сразу же после родов, оставив его, грудного сироту, на воспитание сестре и трем старшим братьям, когда мальчишкой приходилось подворовывать в деревне картошку и лук с чужих огородов, а потом скитаться с отцом в поисках лучшей доли в Днепропетровске и Харькове.
Я видел своего неуемного сурового деда-скитальца, писавшего односельчанам длинные письма в стихах, на одной-единственной сохранившейся от него фотографии, сделанной отцом. Дед лежит в дощатом гробу, бородатый, крючконосый, как Иван Грозный, со сложенными руками на вздувшемся от водянки животе...
Иногда, крепко выпив, отец, не имея ни слуха, ни голоса, затягивал, обливаясь слезами, любимую песню любимого брата Степана: "Вдоль по у-ули-це метелица метет, за-а-а метелицей мой миленький иде-ет!.."
Брат Степан был богатырь двухметрового роста, предмет поклонения, защитник и опора маленького отца, ходивший зимой без шапки со свойственной богатырям удалью и бесшабашностью. Так он и умер, простудившись, от менингита, совсем молодым, полным нерастраченных сил, оставив после себя любимую песню: "Ты постой, посто-о-ой, красавица моя-я, дай мне наглядеться, радость, на тебя-я..."
В детстве мне казалось, что это дядя Степан в барашковом полушубке нараспашку, без шапки, идет за метелицей вслед смеющейся красавице, о которой пел отец.
А третье любимое воспоминание отца - о лете 45-го года. Когда трое офицеров-победителей вышли поздно ночью, покачиваясь, из ресторана польского городка и по ним, хорошо видным на фоне освещенных окон, стали стрелять из темных кустов. Чудом никто не погиб. Никого из них не догнала оконченная война. Но всю оставшуюся жизнь слышал отец эту просвистевшую мимо виска пулю и всю жизнь регулярно праздновал свое возвращение.
Хотя, мне кажется, истинно жил он только там, на фронте, молодой отважный красавец лейтенант, окончивший летное училище, - с усиками и баками, с орденом Красной Звезды и боевыми медалями, с лихо заломленной папиросой в смеющихся зубах.
После войны отец сбрил офицерские усики и баки, бросил курить и только незадолго до смерти после выпитой рюмки выходил иногда со мной на лестничную клетку, неумело брал сигарету и выпускал дым из надутых щек, вытягивая в трубочку губы.
Вероятно, вспоминая опаленную войной молодость, никогда не державший дома портрет Сталина даже при его жизни, выпивший отец тем не менее постоянно твердил свою сакраментальную фразу: "Сталин дал мне все..." И торжественно умолкал после нее, а затем начинал чехвостить кукурузника Хрущева, а позже и бабника Брежнева, просидевшего всю войну в политотделе и нахапавшего, будучи генсеком, все мыслимые и немыслимые награды и звания.
В свой последний день рождения, за две недели до смерти, отец с полудня ушел с работы, приехал ко мне, прихватив фляжку казенного спирта-ректификата, и, слушая пленку с кабацкими записями подпольного Рубашкина, неожиданно прослезился:
- Помру я скоро, сын...
А я только посмеялся в душе этому полупьяному бреду. Слишком уж часто начал отец помирать. Как выпьет, так сразу на тот свет собирается.
И умер он в пятьдесят девять лет так же нелепо, как и жил. Упал от сердечного приступа утром у дверей своей лаборатории, как раз в день получки.
Его, полуживого, отправили на "скорой" в больницу. По дороге он и скончался, успев все-таки написать немеющими пальцами доверенность на зарплату. И ни одна больница не хотела принимать труп отца. Наконец, после долгих мытарств, насилу уговорили, пристроили. И только в четыре часа приехали ко мне, сообщить о его смерти.
Звоню в больницу - не поступал... Звоню в "скорую" - ничего не знаем... Все обзвонил, что мог, - нет отца, пропал отец! Нет его нигде, ни мертвого, ни живого... Так и искал я до двенадцати следующего дня, веря и не веря в эту нелепую смерть, пока где-то там отца не зарегистрировали и не ответили утвердительно:
- Да, умер. Да, у нас в морге...
Умирать страшно. Я уже умирал. А жена только машет рукой моему полупьяному бреду. Она мне как-то сказала, что я с годами стал во всем повторять отца. Она не знает, что я уже старый. Старше столетнего старика. Что у меня при ходьбе одышка. И отекают ноги. И печень давит на правый бок. Белый с табачной прожелтью язык, весь в красных воспаленных пупырышках. Что тупо ноет неповоротливое сердце, а шея скрипит, как колодезный журавль. И голова как воздушный шар, что вот-вот лопнет. И лысая кожа на голове приросла к черепу...
Конечно же, у меня не будет такого бархатного спецгроба, как у отца. Но, когда я уйду, не заслужив даже пенсии, с утешительной медалькой ветерана труда, меня тоже, вероятно, захотят использовать до конца, захотят приватизировать, пустить на запчасти.
Вскроют живот, как консервную банку. Но тут-то я их и одурачу. Сердце лопнуло. Печень разъедена водкой, разваливается, как пожухший поролон. Почки осклизли, в зеленых замшелых камнях. Легкие темной табачной тиной затянуты. И во рту золотишком не пахнет, одно зловоние из гнилых черных дыр. Придется им впрыснуть в меня формалинчику, чтобы не так воняло, и зашить кое-как, и выкинуть одевальщикам, чтобы духу моего в мертвецкой не было.
И буду я лежать одухотворенный, в своем свадебном поношенном костюмчике, белой рубашечке с подобающим галстуком, ожидая прибытия кондового гроба на вырост из сырого горбыля, спрятанного под красную драпировку. И буду я, маленький, бултыхаться в этом длинном сыром гробу по дороге на кладбище, сползая то вниз, то вверх. И упокоюсь наконец в глинистой преисподней, а может, и вознесусь жертвенным пламенем в трубу крематория...
Ну и хватит об этом. Пока ты живешь, жизнь все равно вынесет тебя со дна реки скорби, хочешь ты этого или нет. День за днем у тебя отбирает все - молодость, силы, веру, надежду, любимых. А ты почему-то рад, как дурак, каждому новому дню. Ты его любишь, ты восхищаешься им. Ты тоже достоин детей и собак.
Вот и все. Такой короткий, такой бесконечно долгий сон. Сейчас проснусь - и все кончится. Ничего нет. Ничего, кроме яркого лесного утра.
Мне восемнадцать. Я пионервожатый. Я рано проснулся и хорошо выспался. Хватаю мыло, зубную щетку, вафельное полотенце. Выскакиваю на влажное, оцепенелое с ночи крыльцо. Первая бабочка, как легкомысленный фантик, порхает над клумбой. И солнце, горячее солнце встает, пробуждая мир, играя изумрудами крупной росы, разрывая застревающий в деревьях туман. Горячее солнце над головой и чисто промытое небо.
Гремит и кувыркается ослепительная ледяная вода из-под крана. Я сам кувыркаюсь под ней, скинув заспанную футболку. И настолько бессмертна жизнь, настолько я слит с нею вместе, что это просто немыслимо - как же мы друг без друга...
Я всегда хотел умереть молодым.
- Я тебя не вижу. Передо мной черный экран...
Я и сам себя уже не вижу. Живу и не знаю, чего я живу, для чего живу. Где же тот сокровенный, спасающий Храм души? Тот бог, освещающий Храм? Один сквозняк. Черный сквозняк из Вселенной...
В морге отец лежал просветленный, окончательно поседевший после смерти.
Старший брат отца, дядя Ваня, одобрительно барабанил костяшками пальцев по гробу, гладил фиолетовый бархат. Хороший гроб. Глубокий. Сделан по спецзаказу. "Ящик", где работал отец, не поскупился - и деньги выделил, и автобус с сотрудниками пригнал, и гроб соорудил, обитый бархатом. Могильщики раз десять переглянулись, провожая его на веревках в яму.
Не знаю, грабанули они у отца гроб или нет, но, когда я на девять дней приехал к нему на могилу, она зияла провалившейся затхлой ямой, набитой кладбищенским мусором. И я бы не удивился, узнав, что лежит он гол как сокол, бывший "сталинский сокол", обделенный при жизни, обворованный после смерти.
Лейтенант-аэрофотосъемщик на самолете-разведчике во время войны, выпускник Московского заочного юридического института, секретарь комсомольской, а потом и партийной ячейки, закончивший вдобавок еще и Институт марксизма-ленинизма, отец так и остался на всю свою жизнь простым фотомастером с нищенской зарплатой, не став ни юрисконсультом в своем атомном "ящике", о чем он так мечтал, ни освобожденным партийным боссом. У него был талант не быть тем, кем он мог бы быть, так свойственный русскому человеку.
Безуспешно, "по партийному долгу", уговаривая академика Бочвара вступить в партию, едва ли не единственного академика-директора, которому прощалась его беспартийность, отец в то же время переснимал для меня запрещенные произведения Солженицына, Гумилева, Лидии Чуковской об Ахматовой. КГБ явно прозевал такого замечательного клиента, хотя и таскал меня по поводу моих собственных сочинений. В свое время отца даже привлекали как фотоэксперта по знаменитому делу шпиона Пеньковского, продавшего на Запад секретные космические фотографии.
У отца, как у Мандельштама в стихотворении Арсения Тарковского, "было нищее величье и задерганная честь". Он не умел сходиться с нужными людьми, не умел выслуживаться перед начальством, не умел вбить гвоздь в стенку, не говоря уж о починке чего-либо другого.
Квартира, подаренная академиком Бочваром, который почему-то благоволил отцу, да фанерный, крашенный зеленой масляной краской, сломанный чемодан, набитый фотографиями, давно сгнивший на помойке, да двое детей - это и был итог его жизни, ее смысл и оправдание.
Зато во время застолий как он хорохорился, как гордился перед братом-каменщиком, получавшим вчетверо больше, своим высшим образованием!
Я думаю, у отца действительно было так и не воплотившееся призвание юриста. Он назубок знал статьи Уголовного и Гражданского кодексов, вырезал юридические заметки из газет, консультировал своих сослуживцев, работал на общественных началах народным заседателем и защитником в районном суде. Но судьей - когда ему предложили - так и не пошел. "Не суди, да не судим будешь..."
В конце жизни у него проявился комплекс покаянного самолюбования с хмельной слезой на глазах. Видимо, отец уже и сам с трудом верил, что это именно он прошел войну и вышел из нее живым, что именно он закончил два института, что именно с ним почтительно здоровался за руку диссидентствующий академик-директор, уже к тому времени ставший памятником неподалеку от отцовской проходной.
Отец особенно любил три своих воспоминания.
Воспоминание о матери, умершей почти сразу же после родов, оставив его, грудного сироту, на воспитание сестре и трем старшим братьям, когда мальчишкой приходилось подворовывать в деревне картошку и лук с чужих огородов, а потом скитаться с отцом в поисках лучшей доли в Днепропетровске и Харькове.
Я видел своего неуемного сурового деда-скитальца, писавшего односельчанам длинные письма в стихах, на одной-единственной сохранившейся от него фотографии, сделанной отцом. Дед лежит в дощатом гробу, бородатый, крючконосый, как Иван Грозный, со сложенными руками на вздувшемся от водянки животе...
Иногда, крепко выпив, отец, не имея ни слуха, ни голоса, затягивал, обливаясь слезами, любимую песню любимого брата Степана: "Вдоль по у-ули-це метелица метет, за-а-а метелицей мой миленький иде-ет!.."
Брат Степан был богатырь двухметрового роста, предмет поклонения, защитник и опора маленького отца, ходивший зимой без шапки со свойственной богатырям удалью и бесшабашностью. Так он и умер, простудившись, от менингита, совсем молодым, полным нерастраченных сил, оставив после себя любимую песню: "Ты постой, посто-о-ой, красавица моя-я, дай мне наглядеться, радость, на тебя-я..."
В детстве мне казалось, что это дядя Степан в барашковом полушубке нараспашку, без шапки, идет за метелицей вслед смеющейся красавице, о которой пел отец.
А третье любимое воспоминание отца - о лете 45-го года. Когда трое офицеров-победителей вышли поздно ночью, покачиваясь, из ресторана польского городка и по ним, хорошо видным на фоне освещенных окон, стали стрелять из темных кустов. Чудом никто не погиб. Никого из них не догнала оконченная война. Но всю оставшуюся жизнь слышал отец эту просвистевшую мимо виска пулю и всю жизнь регулярно праздновал свое возвращение.
Хотя, мне кажется, истинно жил он только там, на фронте, молодой отважный красавец лейтенант, окончивший летное училище, - с усиками и баками, с орденом Красной Звезды и боевыми медалями, с лихо заломленной папиросой в смеющихся зубах.
После войны отец сбрил офицерские усики и баки, бросил курить и только незадолго до смерти после выпитой рюмки выходил иногда со мной на лестничную клетку, неумело брал сигарету и выпускал дым из надутых щек, вытягивая в трубочку губы.
Вероятно, вспоминая опаленную войной молодость, никогда не державший дома портрет Сталина даже при его жизни, выпивший отец тем не менее постоянно твердил свою сакраментальную фразу: "Сталин дал мне все..." И торжественно умолкал после нее, а затем начинал чехвостить кукурузника Хрущева, а позже и бабника Брежнева, просидевшего всю войну в политотделе и нахапавшего, будучи генсеком, все мыслимые и немыслимые награды и звания.
В свой последний день рождения, за две недели до смерти, отец с полудня ушел с работы, приехал ко мне, прихватив фляжку казенного спирта-ректификата, и, слушая пленку с кабацкими записями подпольного Рубашкина, неожиданно прослезился:
- Помру я скоро, сын...
А я только посмеялся в душе этому полупьяному бреду. Слишком уж часто начал отец помирать. Как выпьет, так сразу на тот свет собирается.
И умер он в пятьдесят девять лет так же нелепо, как и жил. Упал от сердечного приступа утром у дверей своей лаборатории, как раз в день получки.
Его, полуживого, отправили на "скорой" в больницу. По дороге он и скончался, успев все-таки написать немеющими пальцами доверенность на зарплату. И ни одна больница не хотела принимать труп отца. Наконец, после долгих мытарств, насилу уговорили, пристроили. И только в четыре часа приехали ко мне, сообщить о его смерти.
Звоню в больницу - не поступал... Звоню в "скорую" - ничего не знаем... Все обзвонил, что мог, - нет отца, пропал отец! Нет его нигде, ни мертвого, ни живого... Так и искал я до двенадцати следующего дня, веря и не веря в эту нелепую смерть, пока где-то там отца не зарегистрировали и не ответили утвердительно:
- Да, умер. Да, у нас в морге...
Умирать страшно. Я уже умирал. А жена только машет рукой моему полупьяному бреду. Она мне как-то сказала, что я с годами стал во всем повторять отца. Она не знает, что я уже старый. Старше столетнего старика. Что у меня при ходьбе одышка. И отекают ноги. И печень давит на правый бок. Белый с табачной прожелтью язык, весь в красных воспаленных пупырышках. Что тупо ноет неповоротливое сердце, а шея скрипит, как колодезный журавль. И голова как воздушный шар, что вот-вот лопнет. И лысая кожа на голове приросла к черепу...
Конечно же, у меня не будет такого бархатного спецгроба, как у отца. Но, когда я уйду, не заслужив даже пенсии, с утешительной медалькой ветерана труда, меня тоже, вероятно, захотят использовать до конца, захотят приватизировать, пустить на запчасти.
Вскроют живот, как консервную банку. Но тут-то я их и одурачу. Сердце лопнуло. Печень разъедена водкой, разваливается, как пожухший поролон. Почки осклизли, в зеленых замшелых камнях. Легкие темной табачной тиной затянуты. И во рту золотишком не пахнет, одно зловоние из гнилых черных дыр. Придется им впрыснуть в меня формалинчику, чтобы не так воняло, и зашить кое-как, и выкинуть одевальщикам, чтобы духу моего в мертвецкой не было.
И буду я лежать одухотворенный, в своем свадебном поношенном костюмчике, белой рубашечке с подобающим галстуком, ожидая прибытия кондового гроба на вырост из сырого горбыля, спрятанного под красную драпировку. И буду я, маленький, бултыхаться в этом длинном сыром гробу по дороге на кладбище, сползая то вниз, то вверх. И упокоюсь наконец в глинистой преисподней, а может, и вознесусь жертвенным пламенем в трубу крематория...
Ну и хватит об этом. Пока ты живешь, жизнь все равно вынесет тебя со дна реки скорби, хочешь ты этого или нет. День за днем у тебя отбирает все - молодость, силы, веру, надежду, любимых. А ты почему-то рад, как дурак, каждому новому дню. Ты его любишь, ты восхищаешься им. Ты тоже достоин детей и собак.
Вот и все. Такой короткий, такой бесконечно долгий сон. Сейчас проснусь - и все кончится. Ничего нет. Ничего, кроме яркого лесного утра.
Мне восемнадцать. Я пионервожатый. Я рано проснулся и хорошо выспался. Хватаю мыло, зубную щетку, вафельное полотенце. Выскакиваю на влажное, оцепенелое с ночи крыльцо. Первая бабочка, как легкомысленный фантик, порхает над клумбой. И солнце, горячее солнце встает, пробуждая мир, играя изумрудами крупной росы, разрывая застревающий в деревьях туман. Горячее солнце над головой и чисто промытое небо.
Гремит и кувыркается ослепительная ледяная вода из-под крана. Я сам кувыркаюсь под ней, скинув заспанную футболку. И настолько бессмертна жизнь, настолько я слит с нею вместе, что это просто немыслимо - как же мы друг без друга...
Я всегда хотел умереть молодым.