Страница:
И только через многие годы наткнулся я на фото князя Юсупова, убившего Распутина, - того чуть-чуть повзрослевшего мальчика, которого встретил в лагере...
Одна довольно смутная догадка не дает мне покоя. Никакие мы не христиане на самом деле и никогда ими не были. Мы были и остались язычниками. И крест у нас - не Распятие Христово, а две скрещенные палочки для добывания огня, в котором сгорают наши непримиримые души.
Эти пресловутые игры в "наших" - "не наших" начались задолго до революции и даже до Марксова учения о классах, еще до христианства. Это извечное противостояние, извечное свойство человека-язычника, его натура. Взять хотя бы ответы при заполнении анкет - "не был", "не участвовал", "не состоял". Значит, еще где-то был, в чем-то участвовал, где-то состоял... Стал в сторонку - пиши пропало! Однажды в детстве мне уже выбили глаз в знак предостережения.
То ли конец марта, то ли начало апреля. Яркое солнце, яркое небо, яркий снег.
Я очень счастливый. Уроки сделаны, и у меня еще уйма времени до обеда. В первый раз я выбегаю во двор в новеньком колком демисезонном пальто, которое приятно нюхать, поднося рукав к носу, в легкой обдуваемой кепочке, сменившей неповоротливую ушанку.
- Давай к нам! - кричат "наши", возбужденные предстоящей битвой с "бараками".
Нас разделяет глухой двухметровый забор. С нашей стороны - футбольное поле. Со стороны бараков - грунтовая дорога и дикий пустырь. И тут и там собираются в кучу булыжники, палки, промерзлые комья земли, льдышки, снежки. Уже летит туда и оттуда словесная перебранка, летят на разведку первые камни и льдышки. Главное, вовремя увернуться от этого смертоносного града и самому нанести ответный удар по противнику. Никто друг друга не видит, и камни летят вслепую. Слепые камни судьбы...
- Ну ты чего? Там уже с военного городка на помощь баракам подходят!
А у меня пальто новенькое, труднодоставаемое, дорогое, на вырост. Надо было старое надеть, зимнее, ведь мама говорила. Но так захотелось весны, поскорее весны, задувающей в рукава, холодящей голову! Вот теперь и красуйся один, как пугало.
И все-таки упрямые ноги сами несут меня поближе к забору, поближе к "нашим". Все-таки я не предатель какой-то, не трус!
Я себя утешаю. Я вырезаю узор на вербовой веточке прекрасным перочинным ножиком. И участливо смотрю на перестрелку, где мне отведена роль статиста, историка, маменькиного сынка. Все равно ведь в голове стучит одно - предатель... трус... Но солнце такое горячее, а лезвие ножика такое зеркальное, и пальто такое новенькое, вкусное, что этот отчаянный стук приятно заглушают другие мягкие барабанные палочки - все-таки я хороший мальчик, послушный, может быть, даже единственный из всех, и у меня счастливый день, и, может быть, это даже я сам командую битвой, как Наполеон, у ног которого падают пушечные ядра.
Я даже не сразу понял, что это было. Едва уловимый свист, рассекающий воздух, ослепительная вспышка, минутная темнота, потеря сознания. И вновь вернувшийся свет, но какой-то померкший, неполный, воспринимаемый каким-то странно суженным зрением. И что-то горячее, залившее левый глаз. И моя испуганная ладонь, намертво прижатая к этой кровавой дыре, к моему бесценному, лопнувшему, стекающему в новенький рукав глазу.
- Глаз выбили! Глаз!..
Меня волокут к подъезду по снежной дорожке, похожей на грязный бинт, по которому расползаются пятна моей самой чистой, самой красной, самой драгоценной крови.
И быстро мелькнувшая лестница, и резкие звонки в дверь, и обезумевшая мама в шубе нараспашку, наброшенной прямо на легкий халатик, и сумрачный коридор взрослой поликлиники, расположенной в нашем же доме, и белый кабинет, и белый врач с дырявым круглым зеркальцем на лбу, таким же ярким, как лезвие выроненного мною ножика. Круглым зеркальцем с черной дыркой, как у меня вместо глаза.
Мне никак не могут оторвать руку. Она прилипла, она не слушает меня. Зачем вы мне ее оторвали? Я не хочу ничего видеть! Я - одноглазый. Да, я одноглазый! Смывайте, смывайте скорее остатки глаза, его больше нет!
- Ну-ка, открой глаз, - говорит врач.
Зачем? У меня больше нет глаза. Я его никогда не открою!.. Ну хорошо, я открою. Я буду смотреть пустой глазницей, пока на нее не надели круглую черную бляху на черной резинке.
И я открываю глаз. Медленно открываю глаз... О чудо! Я вижу! Я действительно вижу!
И пусть я выхожу из поликлиники вновь одноглазым, перебинтованным, но это даже приятно. Можно осторожно пощупать пухлую тугую марлевую повязку, можно не ходить в школу и вообще чувствовать себя героем на этом сверкающем празднике жизни...
Вот так они и продолжались, эти бесконечные игры в "наших" - "не наших". Мы и "бараки". Класс "А" и класс "Б". Лемешев и Козловский. Утесов и Бернес. "Спартак" и "Динамо". Правда, в последнем случае возникает еще и ЦСКА, а правильнее - ЦДКА, попросту "конюшня", команда, уже потерявшая к тому времени свою легендарную славу, но от которой ее болельщики тем не менее требовали чуда. Как это вообще свойственно человеку-язычнику требовать чуда!
Чудеса на свете бывают!..
Страстный сторонник Лемешева, Бернеса и "Спартака", неистовый бегун на шестьдесят метров и прыгун в длину и высоту, получавший грамоты на общелагерных соревнованиях, я никогда не умел играть в футбол. Не мне дарили ромашки и васильки после победных матчей, не в меня влюблялись девчонки.
Не я надевал щитки, набитые колкой щетиной, линялые гетры, пудовые покореженные бутсы с шипами, тяжело гремящие по деревянному полу палаты. Не я снимал усталую красную майку с белой полосой после матча, спартаковскую майку, потемневшую от горячего пота. Я даже не имел права в присутствии игроков обсуждать ход игры, которая и по окончании принадлежала только им, посвященным, со всеми их финтами, прорывами, провалами и победами.
А тут еще случилось, что из-за своего небольшого роста попал я не в первый, старший отряд, где были все классные футболисты, а во второй, без единого стоящего игрока. И пришлось мне на первенстве лагеря тоже надеть футбольную форму и выступить против первого отряда, который радостно громил нас по всему корявому полю. И вратарь у нас был нулем, дыркой от бублика.
При счете 5:0 я не выдержал, выгнал вратаря из ворот, встав на его место, и настолько сильна была моя обида и злость, что я каким-то шестым чувством начал улавливать и вытаскивать самые неберущиеся мячи.
Конечно, мы проиграли. Но разговор обо мне прошел по лагерю, и вскоре я уже стоял в воротах сборной, в черной футболке, серой кепке и настоящих вратарских перчатках в дырочках для функционирования воздуха и с пупырышками на ладонях, такими, как на ракетках для пинг-понга. Это и было ч у д о! Вдохновение, снизошедшее на меня. Сладкое бремя славы и почестей. Приобщение к футбольной элите. Звездный час, который так же неожиданно и ушел, как пришел.
В показательном матче с вожатыми я был всесилен и всемогущ. Полуденный воздух дрожал от криков и оваций. И уже в самом конце, когда я бросился под ноги набегавшему вожатому Юре, случилось непоправимое. Фортуна от меня отвернулась. Я получил крепкий, как снаряд, удар ногою в пах. Скорчившись от боли, с перебитым дыханием, я лежал за воротами и видел склоненное надо мной белое перепуганное лицо Юры.
Все обошлось. Но вратарское вдохновение покинуло меня навсегда. Как будто что-то во мне оборвалось. Я снова стоял в воротах, снова отважно бросался на мяч, но безнадежно опаздывал, теряя драгоценные секунды.
Эти секунды и были расплатой за тот подневольный, подсознательный страх, из-за которого я больше не мог быть хорошим вратарем. Страх убил во мне первородство бесстрашия, лишил меня первобытной звериной силы и веры в свое всесилие. Я снова стал обыкновенным язычником с его суевериями и поклонениями, потому что чудес на свете не бывает.
И все-таки даже то, что я до сих пор живу, можно определить как чудо.
Я мог бы и вовсе не родиться на свет. Или же родился бы у моих родителей кто-то другой, а не я. В другой день, другой час, другой год. Родилась же через четырнадцать лет после меня моя сестра, у которой совсем своя жизнь, своя судьба, совершенно отличная от моей, со своими тайнами и предначертаниями.
А сколько раз я мог умереть в детстве?
В деревне, у бабы Мани, колхозный бык потрусил за мной, приметив мои городские красные трусики. И пришлось мне с мамой удирать голышом по исколотому копытами полю, прятаться в жидких кустиках, дрожа от страха, пока он летел за нами, набирая скорость, сотрясая от ярости землю, а пастух на лошади матом и длинным жгучим кнутом загонял его снова в стадо.
А потом - через несколько дней - я, не умеющий плавать, утонул в реке Осетр, в воронке из-под снаряда, шагнув на два шага в сторону от брода. Я очень хорошо помню эту воронку с небольшим холмиком на дне, на который я все время натыкался ногами, опускаясь в подводную преисподнюю. Наверху вода была теплая, сверкало солнце, синело небо, утренний воздух переливался земными звуками. А внизу тишина, сумерки, забытье, холод. Мой крик еще звенел над рекой, а сам я в это время уже глотал темную воду своего небытия. И мама не могла меня спасти... Какой-то мужик, прибежавший на крик, успел подхватить мое обреченное тело и откачал на берегу мертвую воду из легких, вернув мою драгоценную жизнь...
Еще я мог погибнуть в метро на станции "Сокол", где мама сунула меня валенками вперед в отходящий поезд, а двери в это время захлопнулись. И остался я - ногами в вагоне, сам на платформе - в маминых руках. И поезд тронулся, набирая ход. И мама пошла, а потом побежала, поддерживая меня под мышками. А потом она споткнулась и выронила своего единственного сына, который поехал один, на спине, по перрону, мечтательно глядя в окружие потолка.
Я не чувствовал никакого страха, как это было при встрече с быком или на дне Осетра. Я просто ехал на ватной спине, а дежурные истошно свистели, а поезд уползал в кишку беспросветного тоннеля. Я неминуемо должен был разбиться о стену, влипнуть в нее всем своим тщедушным тельцем, размазаться кровавым воробышком в серой шубейке, но поезд неожиданно заглох, продолжая двигаться по инерции, пока окончательно не встал, когда от стены до моей головы оставалось каких-то полметра. Кто-то выдернул меня из дверей в одном валенке, с болтающимися варежками на резинке, кто-то нес следом второй, застрявший в дверях валенок, а я ничего не чувствовал и испугался, только увидев мамино лицо...
Бывая на "Соколе", я с удивлением рассматриваю эту тупую стену, по которой сто лет назад должны были расплескаться мои мозги. А я все живу...
"Осторожно, двери закрываются!.."
Так они и закрываются всю жизнь, мои двери. И никогда не знаешь, какая из них последняя. Значит, зачем-то я пока еще нужен Богу здесь, на земле, или, наоборот, именно там я ему абсолютно не нужен. Я даже не знаю, кто он, мой Хранитель. Ангел ли небесный в белых одеждах или же падший ангел из геенны огненной.
А может быть, так оно и заложено в человеке с его младенчества - одна сила искушает, другая спасает, одна разрушает, другая воссоздает по образу и подобию...
Но если человек воистину Храм, то стоит он не на холме зеленом, а на гиблом болоте, готовый в любую секунду провалиться в преисподнюю. Да и сама Россия не очень-то похожа на ту придуманную, балалаечную, матрешечную, витиеватую, пряничную, святую, с малиновым звоном и сдобными куличами. Скорее уж, это деревенский сад бабы Мани, дикий, как леший, катящийся в овраг, с полусгнившим забором и нетоптаными тропками.
Если у бабы Поли в Новогирееве садик ухоженный, игрушечный, то у бабы Мани - необъятный, в косматой траве, с кривыми сливами, корявыми треснутыми грушами, обмороженными яблонями. У бабы Поли - ядреная налитая антоновка, веселенькая китайка с "райскими" красными яблочками. У бабы Мани - битая скороспелка, гнилая внутри, мелкая твердая груша, как тугие грудки двенадцатилетней девочки.
В овраге покосившийся пруд, чавкающий лужок, где пасется наша белая стреноженная лошадь, раздвигая вечерний туман усталой фыркающей мордой.
Из пруда шествует селезень. За ним две уточки. Селезень весь разноцветный, с перламутровой иссиня-зеленой шейкой, а уточки рябенькие, серенькие, незаметные. Но селезень злой, горластый, кусачий. А уточки добрые, боязливые, тихие.
На Троицу, в праздник, съезжается родня. Теплится начищенная лампадка. Празднично сияют иконы в окладах на белых полотенцах в красном углу. Повеселели протертым до блеска стеклом желтые фотографии семи сыновей бабы Мани, погибших во время войны. На длинном столе во всю избу дымится разваренная картошка в черных чугунках, мутнеет самогон в бутылях-четвертях, зеленеет водка в синюшных бутылках, запечатанных коричневым сургучом, пенится квас, сверкают соленые огурчики и помидоры, желтеет квашеная капуста. Появляются колбаса и сыр, пряная и копченая селедка, привезенные нами из Москвы. Но два глубоких блюда, доверху набитые нежно-белыми волокнистыми кусками и жирными золотистыми прожаренными ошметками, никак не дают мне покоя. Мне говорят, что это утка, во что я никак не могу поверить.
У нас, на Бронной и в Новогирееве, утку жарили целиком, а потом разрезали ее на куски - кому ножка, кому грудка, кому крылышко или шейка. Все мои дедушки особенно любили гузку, и мне ее тоже подкладывали как продолжателю рода, но я ненавидел ее за противный потный привкус жировых желез, который, видимо, и был отличительным свойством, притягивающим настоящих мужчин к этому деликатесу.
А тут - ни одной косточки, никакого намека на крылышко или ножку. Одно волокнистое мясо, которое просто соскоблили в тарелку.
Я разочарованно ковыряю вилкой и тут неожиданно вспоминаю, что не видел наших уток и селезня с самого утра. Боясь поверить в страшную догадку, я подхожу к бабе Мане и спрашиваю:
- А где наши утки?
- Да вот же они, на блюде. Ты ешь, ешь...
Я чувствую, что теряю сознание, что меня сейчас вырвет. Ведь я уже попробовал этого сочного мяса, жир от которого еще лоснится на моих губах. Как они могли их убить? Почему никто не заступился за них, беззащитных?
Еще вчера я весело гнал их на пруд, помахивая прутиком, и они, переваливаясь с лапы на лапу, оглядывались на меня своими хитроватыми блестящими глазками. И вот их нет и никогда больше не будет. И все для того, чтобы я и мне подобные жрали, чавкали, отрыгивали то, что было ими?
Тогда, в первый раз, я усомнился в бессмертии мира. Я очень ясно почувствовал, как проходит и уходит самое дорогое, которое нельзя уже ни спасти, ни вернуть. Я думал, что жизнь бесконечна, а она, оказывается, кончается с каждым сорванным цветком, погасшим светлячком, потерей близкого для тебя существа.
И слезы текли у меня по лицу. И ангел-хранитель смотрел на меня в своем безутешном горе, тихо радуясь моей непорочной душе.
Не надолго же воссиял мой ангел-хранитель, недолго светился храм детской души...
Финка, настоящая, тяжелая, с черной полированной ручкой в форме шахматного коня, хранилась в потайном месте, за косяком двери, выходящей на скотный двор. Ее нашли мои деревенские друзья на сеновале после отъезда студентов, работавших в колхозе. Я упоенно рассматривал это чудо, а потом несколько дней промучился в страшных соблазнах. У меня еще никогда не было настоящего оружия, даже перочинного ножика! И кто-то как будто нашептывал мне - возьми ее, перепрячь, деревенские все равно ее потеряют, а у тебя никогда больше не будет такой замечательной вещи.
И я украл эту драгоценную финку, перепрятав ее в саду, в дупле гнилого дерева. Мне было стыдно перед ребятами, когда они обнаружили пропажу, растерянно выясняя, кто же это мог сделать. На меня, "городского", они даже и не подумали. И я, раскаявшись, хотел вернуть эту злополучную финку, но струсил, представив, как на меня посмотрят друзья, открывшие мне свою тайну...
Я и сейчас, в крутой испарине, вижу крутую тропинку, бегущую к речке. Мы с папой идем купаться. Отец впереди, голый до пояса, в закатанных до колен штанах, с майкой и сандалиями в руке. Позади я, придерживающий на животе рубаху, за которой скрывается тяжелая финка, засунутая за резинку красных трусов. Я крупно, подробно вижу перед собой энергичную загорелую спину отца в мелких родинках. Я чувствую тяжесть и сжатую силу финки, которая властно впивается в мою неокрепшую руку. Нет, я не хочу никого убивать! Но финка почти готова выскользнуть сверкающей смертью из-под рубахи. И я почти готов последовать повелению финки. Почти готов... Но тут отец поворачивает ко мне свое улыбающееся лицо.
Он никогда не узнает про это. До самой смерти. Никто никогда не узнает про это...
Вот что произошло вскоре после Троицы, когда я так переживал за бедных уток, и незадолго до того, когда я тонул в Осетре.
Может быть, омут и был законным исходом моего падения. Вероятно, Господь раздумывал, то ли прибрать меня сразу, то ли еще раз окрестить, дабы избавить от дьявольских наваждений.
Ведь я, когда тонул, трижды - как и положено при Крещении - опускался на дно и выныривал на поверхность. А откуда взялся мужик, спасший меня? Во всяком случае, за минуту до несчастного случая никто на берегу его не видел. И исчез он так же странно, как и появился, будто его и вовсе не было.
"Смысл Крещения - в разрушении греховности, способности грешить, унаследованной от первых людей. Святой Диадох учит, что, если до Крещения человек находился во тьме и свет благодати пробивался для него снаружи, то после Крещения человек освящается весь, изнутри, и снаружи в него пытается проникнуть внешняя тьма..." (отец В.Мосс).
Но Господь и на этот раз не сумел спасти мою грешную душу. Я, дважды крещенный язычник, вовсе и не собирался расставаться с краденой финкой, едва не приведшей меня к отцеубийству. Она мне безумно нравилась, вливая бесовскую силу в мое шестилетнее тело, едва не распятое на победном роге быка...
Уже потом, в учебнике по дарвинизму, я обнаружил рисунок хвостатого мальчика. Так вот откуда у меня глубокая дырка над самым копчиком! Я тоже родился хвостатым. Орущий бесенок, у которого при рождении вырвали хвост!..
Не знаю, что бы со мною сталось, если бы по приезде в Москву родители не обнаружили эту роковую финку с ручкой в форме шахматного коня и не выкинули ее тут же в мусоропровод, куда еще раньше, через несколько лет после войны, полетел отцовский трофейный пистолет, который сдавать было поздно, а хранить опасно.
Финка исчезла, однако падший ангел с рожками и копытами, помахивая хвостом, никак не хотел меня отпускать.
Десятилетним мальчиком, стыдясь и мучаясь, я все-таки стащил у товарища из коллекции самую красивую монету. Я ее помню. Большую, серебряную, полновесную, с готическим орлом, держащим в когтях свастику. Это был тот же случай, что и с финкой. Мне было физически приятно ощущать отрешенную тяжесть этой монеты, ее холодящее скользкое тело, затаившее в себе кровавую тайну Третьего рейха. И когда она легла на мою ладонь, я уже понял, что с ней не расстанусь, что она отныне будет моей.
Мальчиков, смотревших коллекцию, было много. Хозяин монеты тоже не сразу обнаружил пропажу. Поэтому все было чисто, никто мое воровство доказать не мог. В конце концов, монета могла и выскочить, закатиться куда-нибудь, исчезнуть сама по себе... Так она самым непостижимым образом исчезла вскоре и у меня. Но - странное дело - раскаяние за воровство было хотя и сильным, но гораздо менее эмоциональным, чем жгучая, непомерная обида за пропавшую монету.
И гетры я тоже украл. Линялые футбольные гетры, когда-то темно-синие с белой полоской, которые во время своего вратарства хранил под матрацем, а в день отъезда из лагеря любовно переложил поглубже в свой чемодан. Но, как назло, обнаружилось, что кто-то спер электромоторчики из авиамодельного кружка. И начался шмон вожатых по нашим выставленным на веранде вещам.
Мне надо было во что бы то ни стало спасти свою репутацию, спасти гетры, выкрасть их вторично, однако на веранду уже никого не допускали, и это был крах. Крах и страх. Как я появлюсь дома с уничижающей кличкой вора?
Потрясенный, я бродил в лесу, петляя вокруг туалета и давая кому-то пылкие клятвы никогда больше не брать чужого. И этот кто-то, вероятно, услышал меня и сжалился надо мной. Мои гетры просто не заметили в чемодане - ведь искали-то электромоторчики!
И все поехало снова-сначала...
В отрочестве - бензиновая швейцарская зажигалка, шариковая ручка с прозрачным аквариумом в верхней ее части, где плавали две девицы в ярких купальниках. Фокус заключался в том, что когда ручку переворачиваешь, девицы оказывались голенькими, без купальников.
В юности - нужные до зарезу книги, которые нигде не купить и не достать, которые я "зачитывал" без зазрения совести из библиотек и у приятелей, полагая, что мне они гораздо нужнее. У меня их тоже "зачитывали", нередко принося мне тем самым тягостные страдания.
А потом - всякая белиберда с разных мест работы, мелочевка, которая не считается, если не считать, конечно, самого факта кражи.
Еще, слава богу, я никогда не был карманником, гнусным воришкой, залезающим в чужие сумочки и пальто.
Но самое невероятное, как я обнаружил, - даже в юный стишок заползла у меня эта пагубная страстишка. А у тебя голубые глаза, удивленные и отчаянные. Ты знаешь, я их нечаянно взял и с собою унес случайно...
Вот так - взял и унес!.. Хотя не так уж все и страшно, если посмотреть дальше. А может быть, ты подарила тогда мне их в предрассветный час? Ведь мне еще никто никогда не дарил своих глаз...
У Наташки действительно были совсем голубые глаза. Она объявилась на звенигородской турбазе в синем платье в белый горошек, со светлой косынкой на шее. У нее уже был ухажер, приезжавший к ней из Москвы, но она почему-то выбрала именно меня.
Однажды в лесу мы так с ней целовались, так слились друг с другом, что забылись и вознеслись, и потеряли почву под ногами, и очнулись уже на грешной земле, в перемятом малиннике.
Ты испачкала губы в малине, ты испачкала платье в малине...
Потом осенью, в Москве, я единственный раз ездил к ней в гости, в городок МИФИ, где мы бродили по желтым листьям, смотрели какие-то дурацкие соревнования на студенческом стадионе и почему-то стеснялись друг друга, и понимали уже, что больше никогда не встретимся снова, что все ушло за тот единственный месяц, когда мы не виделись.
И если я через много лет захочу вернуться назад, я поеду в лес и найду рассвет, и шагну в твои глаза...
У Любви много имен... Мою тоже звали разными именами. Но чаще всего Ее вообще никак не звали. Просто завиток волос или поворот головы, или тайные глаза, отраженные в темном окне метро, в секундных вспышках пролетающих огней. Или же спелые яблоки коленок, выкатившиеся из-под платья.
И все-таки Ее звали Лиля...
Едешь зимним утром на химзавод в 23-м трамвае. За окнами еще темно, и в вагоне свет какой-то больной, воспаленный. Все еще молча посапывают сидя, стоя, вповалку, - потихоньку набиваясь на каждой следующей остановке, начиная тупо и безразлично просыпаться, выдыхая перегар вместе с анекдотами и смутными обрывками вчерашних похождений. И я там тоже, в этом ленивом котле. Пацан, работяга, свой среди чужих.
И зарево тяжелого рассвета над 2-м Лихачевским, и желтая муть от нашего завода. Его еще не видно, а муть от азотки так и стоит полотнищем, так и расползается в побледневшем небе, подпираемом жертвенными огнями тускнеющих фонарей.
И снова я попадаю в Центральную заводскую лабораторию. Когда-то я тут работал. Лаборантом, потом аппаратчиком. Давным-давно, тыщу лет назад.
И вот входит ОНА. В хрустящем белом халатике, модных туфельках, которые вместо тапочек остаются у входа. ОНА что-то там колдует с растворами, пробирками, колбами, похожими на разноцветные елочные шары, причудливо отражаясь в стекле вытяжного шкафа. Вот ОНА наклоняет голову, и каштановый завиток зависает в воздухе. Этот безумно гордый и жеманный завиток волос! И совсем отдельно, в углу, у самой двери, светятся туфельки, два уснувших серебряных мотылька...
Я для нее - мальчишка, подросток. Мне восемнадцать, ей - двадцать три. К тому же, она уже инженер, а я простой работяга. К тому же, она активистка, заводила всех праздничных мероприятий, а я размазня, молчун...
Что я помню сейчас? Окраину Москвы, зимние сумерки, редкие фонари. И удивительно крупные, сверкающие в темном воздухе снежинки. Совсем театральный снег!
Ее лицо, освещенное этим снегом, кажется неземным, нереальным. Кажется, вот сейчас оно пропадет, растает в этом вечернем белом кружеве, уйдет в темноту, и я останусь один, совсем один, и тоже постепенно превращусь в этот снег, эту ночь, этот мир, страдающий от своей непознанной глубины, переполненный чем-то печальным, прекрасным, зовущим, чему нет названия и что вызывает в душе тоску по человеческой близости и нежности.
Лилька едет домой, в Долгопрудный. Меня она не берет в провожатые, я остаюсь. Налетает заиндевевшая электричка, лязгают обмороженные двери. Вихрь снега и ветра - целая метель! - уносится за красным исчезающим огоньком. И никого в мире. Только редкие фонари и удивительно крупные, сверкающие в темном воздухе снежинки.
Вся жизнь - вокзал расставаний и встреч... До свидания!.. Здравствуй!..
Встречаемся на Белорусском вокзале, на летнем пыльном перроне. В китайских кедах и брезентовых, выгоревших на солнце штормовках, с горбатыми армейскими рюкзаками, пропахшими горьковатым дымом.
В субботу укороченный рабочий день. С субботы на воскресенье мы ходим в походы. Нас, может быть, восемь или десять, где я самый младший, попавший благодаря Лильке в эту компанию.
Одна довольно смутная догадка не дает мне покоя. Никакие мы не христиане на самом деле и никогда ими не были. Мы были и остались язычниками. И крест у нас - не Распятие Христово, а две скрещенные палочки для добывания огня, в котором сгорают наши непримиримые души.
Эти пресловутые игры в "наших" - "не наших" начались задолго до революции и даже до Марксова учения о классах, еще до христианства. Это извечное противостояние, извечное свойство человека-язычника, его натура. Взять хотя бы ответы при заполнении анкет - "не был", "не участвовал", "не состоял". Значит, еще где-то был, в чем-то участвовал, где-то состоял... Стал в сторонку - пиши пропало! Однажды в детстве мне уже выбили глаз в знак предостережения.
То ли конец марта, то ли начало апреля. Яркое солнце, яркое небо, яркий снег.
Я очень счастливый. Уроки сделаны, и у меня еще уйма времени до обеда. В первый раз я выбегаю во двор в новеньком колком демисезонном пальто, которое приятно нюхать, поднося рукав к носу, в легкой обдуваемой кепочке, сменившей неповоротливую ушанку.
- Давай к нам! - кричат "наши", возбужденные предстоящей битвой с "бараками".
Нас разделяет глухой двухметровый забор. С нашей стороны - футбольное поле. Со стороны бараков - грунтовая дорога и дикий пустырь. И тут и там собираются в кучу булыжники, палки, промерзлые комья земли, льдышки, снежки. Уже летит туда и оттуда словесная перебранка, летят на разведку первые камни и льдышки. Главное, вовремя увернуться от этого смертоносного града и самому нанести ответный удар по противнику. Никто друг друга не видит, и камни летят вслепую. Слепые камни судьбы...
- Ну ты чего? Там уже с военного городка на помощь баракам подходят!
А у меня пальто новенькое, труднодоставаемое, дорогое, на вырост. Надо было старое надеть, зимнее, ведь мама говорила. Но так захотелось весны, поскорее весны, задувающей в рукава, холодящей голову! Вот теперь и красуйся один, как пугало.
И все-таки упрямые ноги сами несут меня поближе к забору, поближе к "нашим". Все-таки я не предатель какой-то, не трус!
Я себя утешаю. Я вырезаю узор на вербовой веточке прекрасным перочинным ножиком. И участливо смотрю на перестрелку, где мне отведена роль статиста, историка, маменькиного сынка. Все равно ведь в голове стучит одно - предатель... трус... Но солнце такое горячее, а лезвие ножика такое зеркальное, и пальто такое новенькое, вкусное, что этот отчаянный стук приятно заглушают другие мягкие барабанные палочки - все-таки я хороший мальчик, послушный, может быть, даже единственный из всех, и у меня счастливый день, и, может быть, это даже я сам командую битвой, как Наполеон, у ног которого падают пушечные ядра.
Я даже не сразу понял, что это было. Едва уловимый свист, рассекающий воздух, ослепительная вспышка, минутная темнота, потеря сознания. И вновь вернувшийся свет, но какой-то померкший, неполный, воспринимаемый каким-то странно суженным зрением. И что-то горячее, залившее левый глаз. И моя испуганная ладонь, намертво прижатая к этой кровавой дыре, к моему бесценному, лопнувшему, стекающему в новенький рукав глазу.
- Глаз выбили! Глаз!..
Меня волокут к подъезду по снежной дорожке, похожей на грязный бинт, по которому расползаются пятна моей самой чистой, самой красной, самой драгоценной крови.
И быстро мелькнувшая лестница, и резкие звонки в дверь, и обезумевшая мама в шубе нараспашку, наброшенной прямо на легкий халатик, и сумрачный коридор взрослой поликлиники, расположенной в нашем же доме, и белый кабинет, и белый врач с дырявым круглым зеркальцем на лбу, таким же ярким, как лезвие выроненного мною ножика. Круглым зеркальцем с черной дыркой, как у меня вместо глаза.
Мне никак не могут оторвать руку. Она прилипла, она не слушает меня. Зачем вы мне ее оторвали? Я не хочу ничего видеть! Я - одноглазый. Да, я одноглазый! Смывайте, смывайте скорее остатки глаза, его больше нет!
- Ну-ка, открой глаз, - говорит врач.
Зачем? У меня больше нет глаза. Я его никогда не открою!.. Ну хорошо, я открою. Я буду смотреть пустой глазницей, пока на нее не надели круглую черную бляху на черной резинке.
И я открываю глаз. Медленно открываю глаз... О чудо! Я вижу! Я действительно вижу!
И пусть я выхожу из поликлиники вновь одноглазым, перебинтованным, но это даже приятно. Можно осторожно пощупать пухлую тугую марлевую повязку, можно не ходить в школу и вообще чувствовать себя героем на этом сверкающем празднике жизни...
Вот так они и продолжались, эти бесконечные игры в "наших" - "не наших". Мы и "бараки". Класс "А" и класс "Б". Лемешев и Козловский. Утесов и Бернес. "Спартак" и "Динамо". Правда, в последнем случае возникает еще и ЦСКА, а правильнее - ЦДКА, попросту "конюшня", команда, уже потерявшая к тому времени свою легендарную славу, но от которой ее болельщики тем не менее требовали чуда. Как это вообще свойственно человеку-язычнику требовать чуда!
Чудеса на свете бывают!..
Страстный сторонник Лемешева, Бернеса и "Спартака", неистовый бегун на шестьдесят метров и прыгун в длину и высоту, получавший грамоты на общелагерных соревнованиях, я никогда не умел играть в футбол. Не мне дарили ромашки и васильки после победных матчей, не в меня влюблялись девчонки.
Не я надевал щитки, набитые колкой щетиной, линялые гетры, пудовые покореженные бутсы с шипами, тяжело гремящие по деревянному полу палаты. Не я снимал усталую красную майку с белой полосой после матча, спартаковскую майку, потемневшую от горячего пота. Я даже не имел права в присутствии игроков обсуждать ход игры, которая и по окончании принадлежала только им, посвященным, со всеми их финтами, прорывами, провалами и победами.
А тут еще случилось, что из-за своего небольшого роста попал я не в первый, старший отряд, где были все классные футболисты, а во второй, без единого стоящего игрока. И пришлось мне на первенстве лагеря тоже надеть футбольную форму и выступить против первого отряда, который радостно громил нас по всему корявому полю. И вратарь у нас был нулем, дыркой от бублика.
При счете 5:0 я не выдержал, выгнал вратаря из ворот, встав на его место, и настолько сильна была моя обида и злость, что я каким-то шестым чувством начал улавливать и вытаскивать самые неберущиеся мячи.
Конечно, мы проиграли. Но разговор обо мне прошел по лагерю, и вскоре я уже стоял в воротах сборной, в черной футболке, серой кепке и настоящих вратарских перчатках в дырочках для функционирования воздуха и с пупырышками на ладонях, такими, как на ракетках для пинг-понга. Это и было ч у д о! Вдохновение, снизошедшее на меня. Сладкое бремя славы и почестей. Приобщение к футбольной элите. Звездный час, который так же неожиданно и ушел, как пришел.
В показательном матче с вожатыми я был всесилен и всемогущ. Полуденный воздух дрожал от криков и оваций. И уже в самом конце, когда я бросился под ноги набегавшему вожатому Юре, случилось непоправимое. Фортуна от меня отвернулась. Я получил крепкий, как снаряд, удар ногою в пах. Скорчившись от боли, с перебитым дыханием, я лежал за воротами и видел склоненное надо мной белое перепуганное лицо Юры.
Все обошлось. Но вратарское вдохновение покинуло меня навсегда. Как будто что-то во мне оборвалось. Я снова стоял в воротах, снова отважно бросался на мяч, но безнадежно опаздывал, теряя драгоценные секунды.
Эти секунды и были расплатой за тот подневольный, подсознательный страх, из-за которого я больше не мог быть хорошим вратарем. Страх убил во мне первородство бесстрашия, лишил меня первобытной звериной силы и веры в свое всесилие. Я снова стал обыкновенным язычником с его суевериями и поклонениями, потому что чудес на свете не бывает.
И все-таки даже то, что я до сих пор живу, можно определить как чудо.
Я мог бы и вовсе не родиться на свет. Или же родился бы у моих родителей кто-то другой, а не я. В другой день, другой час, другой год. Родилась же через четырнадцать лет после меня моя сестра, у которой совсем своя жизнь, своя судьба, совершенно отличная от моей, со своими тайнами и предначертаниями.
А сколько раз я мог умереть в детстве?
В деревне, у бабы Мани, колхозный бык потрусил за мной, приметив мои городские красные трусики. И пришлось мне с мамой удирать голышом по исколотому копытами полю, прятаться в жидких кустиках, дрожа от страха, пока он летел за нами, набирая скорость, сотрясая от ярости землю, а пастух на лошади матом и длинным жгучим кнутом загонял его снова в стадо.
А потом - через несколько дней - я, не умеющий плавать, утонул в реке Осетр, в воронке из-под снаряда, шагнув на два шага в сторону от брода. Я очень хорошо помню эту воронку с небольшим холмиком на дне, на который я все время натыкался ногами, опускаясь в подводную преисподнюю. Наверху вода была теплая, сверкало солнце, синело небо, утренний воздух переливался земными звуками. А внизу тишина, сумерки, забытье, холод. Мой крик еще звенел над рекой, а сам я в это время уже глотал темную воду своего небытия. И мама не могла меня спасти... Какой-то мужик, прибежавший на крик, успел подхватить мое обреченное тело и откачал на берегу мертвую воду из легких, вернув мою драгоценную жизнь...
Еще я мог погибнуть в метро на станции "Сокол", где мама сунула меня валенками вперед в отходящий поезд, а двери в это время захлопнулись. И остался я - ногами в вагоне, сам на платформе - в маминых руках. И поезд тронулся, набирая ход. И мама пошла, а потом побежала, поддерживая меня под мышками. А потом она споткнулась и выронила своего единственного сына, который поехал один, на спине, по перрону, мечтательно глядя в окружие потолка.
Я не чувствовал никакого страха, как это было при встрече с быком или на дне Осетра. Я просто ехал на ватной спине, а дежурные истошно свистели, а поезд уползал в кишку беспросветного тоннеля. Я неминуемо должен был разбиться о стену, влипнуть в нее всем своим тщедушным тельцем, размазаться кровавым воробышком в серой шубейке, но поезд неожиданно заглох, продолжая двигаться по инерции, пока окончательно не встал, когда от стены до моей головы оставалось каких-то полметра. Кто-то выдернул меня из дверей в одном валенке, с болтающимися варежками на резинке, кто-то нес следом второй, застрявший в дверях валенок, а я ничего не чувствовал и испугался, только увидев мамино лицо...
Бывая на "Соколе", я с удивлением рассматриваю эту тупую стену, по которой сто лет назад должны были расплескаться мои мозги. А я все живу...
"Осторожно, двери закрываются!.."
Так они и закрываются всю жизнь, мои двери. И никогда не знаешь, какая из них последняя. Значит, зачем-то я пока еще нужен Богу здесь, на земле, или, наоборот, именно там я ему абсолютно не нужен. Я даже не знаю, кто он, мой Хранитель. Ангел ли небесный в белых одеждах или же падший ангел из геенны огненной.
А может быть, так оно и заложено в человеке с его младенчества - одна сила искушает, другая спасает, одна разрушает, другая воссоздает по образу и подобию...
Но если человек воистину Храм, то стоит он не на холме зеленом, а на гиблом болоте, готовый в любую секунду провалиться в преисподнюю. Да и сама Россия не очень-то похожа на ту придуманную, балалаечную, матрешечную, витиеватую, пряничную, святую, с малиновым звоном и сдобными куличами. Скорее уж, это деревенский сад бабы Мани, дикий, как леший, катящийся в овраг, с полусгнившим забором и нетоптаными тропками.
Если у бабы Поли в Новогирееве садик ухоженный, игрушечный, то у бабы Мани - необъятный, в косматой траве, с кривыми сливами, корявыми треснутыми грушами, обмороженными яблонями. У бабы Поли - ядреная налитая антоновка, веселенькая китайка с "райскими" красными яблочками. У бабы Мани - битая скороспелка, гнилая внутри, мелкая твердая груша, как тугие грудки двенадцатилетней девочки.
В овраге покосившийся пруд, чавкающий лужок, где пасется наша белая стреноженная лошадь, раздвигая вечерний туман усталой фыркающей мордой.
Из пруда шествует селезень. За ним две уточки. Селезень весь разноцветный, с перламутровой иссиня-зеленой шейкой, а уточки рябенькие, серенькие, незаметные. Но селезень злой, горластый, кусачий. А уточки добрые, боязливые, тихие.
На Троицу, в праздник, съезжается родня. Теплится начищенная лампадка. Празднично сияют иконы в окладах на белых полотенцах в красном углу. Повеселели протертым до блеска стеклом желтые фотографии семи сыновей бабы Мани, погибших во время войны. На длинном столе во всю избу дымится разваренная картошка в черных чугунках, мутнеет самогон в бутылях-четвертях, зеленеет водка в синюшных бутылках, запечатанных коричневым сургучом, пенится квас, сверкают соленые огурчики и помидоры, желтеет квашеная капуста. Появляются колбаса и сыр, пряная и копченая селедка, привезенные нами из Москвы. Но два глубоких блюда, доверху набитые нежно-белыми волокнистыми кусками и жирными золотистыми прожаренными ошметками, никак не дают мне покоя. Мне говорят, что это утка, во что я никак не могу поверить.
У нас, на Бронной и в Новогирееве, утку жарили целиком, а потом разрезали ее на куски - кому ножка, кому грудка, кому крылышко или шейка. Все мои дедушки особенно любили гузку, и мне ее тоже подкладывали как продолжателю рода, но я ненавидел ее за противный потный привкус жировых желез, который, видимо, и был отличительным свойством, притягивающим настоящих мужчин к этому деликатесу.
А тут - ни одной косточки, никакого намека на крылышко или ножку. Одно волокнистое мясо, которое просто соскоблили в тарелку.
Я разочарованно ковыряю вилкой и тут неожиданно вспоминаю, что не видел наших уток и селезня с самого утра. Боясь поверить в страшную догадку, я подхожу к бабе Мане и спрашиваю:
- А где наши утки?
- Да вот же они, на блюде. Ты ешь, ешь...
Я чувствую, что теряю сознание, что меня сейчас вырвет. Ведь я уже попробовал этого сочного мяса, жир от которого еще лоснится на моих губах. Как они могли их убить? Почему никто не заступился за них, беззащитных?
Еще вчера я весело гнал их на пруд, помахивая прутиком, и они, переваливаясь с лапы на лапу, оглядывались на меня своими хитроватыми блестящими глазками. И вот их нет и никогда больше не будет. И все для того, чтобы я и мне подобные жрали, чавкали, отрыгивали то, что было ими?
Тогда, в первый раз, я усомнился в бессмертии мира. Я очень ясно почувствовал, как проходит и уходит самое дорогое, которое нельзя уже ни спасти, ни вернуть. Я думал, что жизнь бесконечна, а она, оказывается, кончается с каждым сорванным цветком, погасшим светлячком, потерей близкого для тебя существа.
И слезы текли у меня по лицу. И ангел-хранитель смотрел на меня в своем безутешном горе, тихо радуясь моей непорочной душе.
Не надолго же воссиял мой ангел-хранитель, недолго светился храм детской души...
Финка, настоящая, тяжелая, с черной полированной ручкой в форме шахматного коня, хранилась в потайном месте, за косяком двери, выходящей на скотный двор. Ее нашли мои деревенские друзья на сеновале после отъезда студентов, работавших в колхозе. Я упоенно рассматривал это чудо, а потом несколько дней промучился в страшных соблазнах. У меня еще никогда не было настоящего оружия, даже перочинного ножика! И кто-то как будто нашептывал мне - возьми ее, перепрячь, деревенские все равно ее потеряют, а у тебя никогда больше не будет такой замечательной вещи.
И я украл эту драгоценную финку, перепрятав ее в саду, в дупле гнилого дерева. Мне было стыдно перед ребятами, когда они обнаружили пропажу, растерянно выясняя, кто же это мог сделать. На меня, "городского", они даже и не подумали. И я, раскаявшись, хотел вернуть эту злополучную финку, но струсил, представив, как на меня посмотрят друзья, открывшие мне свою тайну...
Я и сейчас, в крутой испарине, вижу крутую тропинку, бегущую к речке. Мы с папой идем купаться. Отец впереди, голый до пояса, в закатанных до колен штанах, с майкой и сандалиями в руке. Позади я, придерживающий на животе рубаху, за которой скрывается тяжелая финка, засунутая за резинку красных трусов. Я крупно, подробно вижу перед собой энергичную загорелую спину отца в мелких родинках. Я чувствую тяжесть и сжатую силу финки, которая властно впивается в мою неокрепшую руку. Нет, я не хочу никого убивать! Но финка почти готова выскользнуть сверкающей смертью из-под рубахи. И я почти готов последовать повелению финки. Почти готов... Но тут отец поворачивает ко мне свое улыбающееся лицо.
Он никогда не узнает про это. До самой смерти. Никто никогда не узнает про это...
Вот что произошло вскоре после Троицы, когда я так переживал за бедных уток, и незадолго до того, когда я тонул в Осетре.
Может быть, омут и был законным исходом моего падения. Вероятно, Господь раздумывал, то ли прибрать меня сразу, то ли еще раз окрестить, дабы избавить от дьявольских наваждений.
Ведь я, когда тонул, трижды - как и положено при Крещении - опускался на дно и выныривал на поверхность. А откуда взялся мужик, спасший меня? Во всяком случае, за минуту до несчастного случая никто на берегу его не видел. И исчез он так же странно, как и появился, будто его и вовсе не было.
"Смысл Крещения - в разрушении греховности, способности грешить, унаследованной от первых людей. Святой Диадох учит, что, если до Крещения человек находился во тьме и свет благодати пробивался для него снаружи, то после Крещения человек освящается весь, изнутри, и снаружи в него пытается проникнуть внешняя тьма..." (отец В.Мосс).
Но Господь и на этот раз не сумел спасти мою грешную душу. Я, дважды крещенный язычник, вовсе и не собирался расставаться с краденой финкой, едва не приведшей меня к отцеубийству. Она мне безумно нравилась, вливая бесовскую силу в мое шестилетнее тело, едва не распятое на победном роге быка...
Уже потом, в учебнике по дарвинизму, я обнаружил рисунок хвостатого мальчика. Так вот откуда у меня глубокая дырка над самым копчиком! Я тоже родился хвостатым. Орущий бесенок, у которого при рождении вырвали хвост!..
Не знаю, что бы со мною сталось, если бы по приезде в Москву родители не обнаружили эту роковую финку с ручкой в форме шахматного коня и не выкинули ее тут же в мусоропровод, куда еще раньше, через несколько лет после войны, полетел отцовский трофейный пистолет, который сдавать было поздно, а хранить опасно.
Финка исчезла, однако падший ангел с рожками и копытами, помахивая хвостом, никак не хотел меня отпускать.
Десятилетним мальчиком, стыдясь и мучаясь, я все-таки стащил у товарища из коллекции самую красивую монету. Я ее помню. Большую, серебряную, полновесную, с готическим орлом, держащим в когтях свастику. Это был тот же случай, что и с финкой. Мне было физически приятно ощущать отрешенную тяжесть этой монеты, ее холодящее скользкое тело, затаившее в себе кровавую тайну Третьего рейха. И когда она легла на мою ладонь, я уже понял, что с ней не расстанусь, что она отныне будет моей.
Мальчиков, смотревших коллекцию, было много. Хозяин монеты тоже не сразу обнаружил пропажу. Поэтому все было чисто, никто мое воровство доказать не мог. В конце концов, монета могла и выскочить, закатиться куда-нибудь, исчезнуть сама по себе... Так она самым непостижимым образом исчезла вскоре и у меня. Но - странное дело - раскаяние за воровство было хотя и сильным, но гораздо менее эмоциональным, чем жгучая, непомерная обида за пропавшую монету.
И гетры я тоже украл. Линялые футбольные гетры, когда-то темно-синие с белой полоской, которые во время своего вратарства хранил под матрацем, а в день отъезда из лагеря любовно переложил поглубже в свой чемодан. Но, как назло, обнаружилось, что кто-то спер электромоторчики из авиамодельного кружка. И начался шмон вожатых по нашим выставленным на веранде вещам.
Мне надо было во что бы то ни стало спасти свою репутацию, спасти гетры, выкрасть их вторично, однако на веранду уже никого не допускали, и это был крах. Крах и страх. Как я появлюсь дома с уничижающей кличкой вора?
Потрясенный, я бродил в лесу, петляя вокруг туалета и давая кому-то пылкие клятвы никогда больше не брать чужого. И этот кто-то, вероятно, услышал меня и сжалился надо мной. Мои гетры просто не заметили в чемодане - ведь искали-то электромоторчики!
И все поехало снова-сначала...
В отрочестве - бензиновая швейцарская зажигалка, шариковая ручка с прозрачным аквариумом в верхней ее части, где плавали две девицы в ярких купальниках. Фокус заключался в том, что когда ручку переворачиваешь, девицы оказывались голенькими, без купальников.
В юности - нужные до зарезу книги, которые нигде не купить и не достать, которые я "зачитывал" без зазрения совести из библиотек и у приятелей, полагая, что мне они гораздо нужнее. У меня их тоже "зачитывали", нередко принося мне тем самым тягостные страдания.
А потом - всякая белиберда с разных мест работы, мелочевка, которая не считается, если не считать, конечно, самого факта кражи.
Еще, слава богу, я никогда не был карманником, гнусным воришкой, залезающим в чужие сумочки и пальто.
Но самое невероятное, как я обнаружил, - даже в юный стишок заползла у меня эта пагубная страстишка. А у тебя голубые глаза, удивленные и отчаянные. Ты знаешь, я их нечаянно взял и с собою унес случайно...
Вот так - взял и унес!.. Хотя не так уж все и страшно, если посмотреть дальше. А может быть, ты подарила тогда мне их в предрассветный час? Ведь мне еще никто никогда не дарил своих глаз...
У Наташки действительно были совсем голубые глаза. Она объявилась на звенигородской турбазе в синем платье в белый горошек, со светлой косынкой на шее. У нее уже был ухажер, приезжавший к ней из Москвы, но она почему-то выбрала именно меня.
Однажды в лесу мы так с ней целовались, так слились друг с другом, что забылись и вознеслись, и потеряли почву под ногами, и очнулись уже на грешной земле, в перемятом малиннике.
Ты испачкала губы в малине, ты испачкала платье в малине...
Потом осенью, в Москве, я единственный раз ездил к ней в гости, в городок МИФИ, где мы бродили по желтым листьям, смотрели какие-то дурацкие соревнования на студенческом стадионе и почему-то стеснялись друг друга, и понимали уже, что больше никогда не встретимся снова, что все ушло за тот единственный месяц, когда мы не виделись.
И если я через много лет захочу вернуться назад, я поеду в лес и найду рассвет, и шагну в твои глаза...
У Любви много имен... Мою тоже звали разными именами. Но чаще всего Ее вообще никак не звали. Просто завиток волос или поворот головы, или тайные глаза, отраженные в темном окне метро, в секундных вспышках пролетающих огней. Или же спелые яблоки коленок, выкатившиеся из-под платья.
И все-таки Ее звали Лиля...
Едешь зимним утром на химзавод в 23-м трамвае. За окнами еще темно, и в вагоне свет какой-то больной, воспаленный. Все еще молча посапывают сидя, стоя, вповалку, - потихоньку набиваясь на каждой следующей остановке, начиная тупо и безразлично просыпаться, выдыхая перегар вместе с анекдотами и смутными обрывками вчерашних похождений. И я там тоже, в этом ленивом котле. Пацан, работяга, свой среди чужих.
И зарево тяжелого рассвета над 2-м Лихачевским, и желтая муть от нашего завода. Его еще не видно, а муть от азотки так и стоит полотнищем, так и расползается в побледневшем небе, подпираемом жертвенными огнями тускнеющих фонарей.
И снова я попадаю в Центральную заводскую лабораторию. Когда-то я тут работал. Лаборантом, потом аппаратчиком. Давным-давно, тыщу лет назад.
И вот входит ОНА. В хрустящем белом халатике, модных туфельках, которые вместо тапочек остаются у входа. ОНА что-то там колдует с растворами, пробирками, колбами, похожими на разноцветные елочные шары, причудливо отражаясь в стекле вытяжного шкафа. Вот ОНА наклоняет голову, и каштановый завиток зависает в воздухе. Этот безумно гордый и жеманный завиток волос! И совсем отдельно, в углу, у самой двери, светятся туфельки, два уснувших серебряных мотылька...
Я для нее - мальчишка, подросток. Мне восемнадцать, ей - двадцать три. К тому же, она уже инженер, а я простой работяга. К тому же, она активистка, заводила всех праздничных мероприятий, а я размазня, молчун...
Что я помню сейчас? Окраину Москвы, зимние сумерки, редкие фонари. И удивительно крупные, сверкающие в темном воздухе снежинки. Совсем театральный снег!
Ее лицо, освещенное этим снегом, кажется неземным, нереальным. Кажется, вот сейчас оно пропадет, растает в этом вечернем белом кружеве, уйдет в темноту, и я останусь один, совсем один, и тоже постепенно превращусь в этот снег, эту ночь, этот мир, страдающий от своей непознанной глубины, переполненный чем-то печальным, прекрасным, зовущим, чему нет названия и что вызывает в душе тоску по человеческой близости и нежности.
Лилька едет домой, в Долгопрудный. Меня она не берет в провожатые, я остаюсь. Налетает заиндевевшая электричка, лязгают обмороженные двери. Вихрь снега и ветра - целая метель! - уносится за красным исчезающим огоньком. И никого в мире. Только редкие фонари и удивительно крупные, сверкающие в темном воздухе снежинки.
Вся жизнь - вокзал расставаний и встреч... До свидания!.. Здравствуй!..
Встречаемся на Белорусском вокзале, на летнем пыльном перроне. В китайских кедах и брезентовых, выгоревших на солнце штормовках, с горбатыми армейскими рюкзаками, пропахшими горьковатым дымом.
В субботу укороченный рабочий день. С субботы на воскресенье мы ходим в походы. Нас, может быть, восемь или десять, где я самый младший, попавший благодаря Лильке в эту компанию.