Васютков Александр
Сим-сим
Александр Васютков
Сим-сим
Повесть
Вступительная заметка Бориса Дубина
Московская песенка
"Сейчас квартиры светлые, просторные. Легкая мебель. Солнце, разлитое по потолку. Праздник журнальных обложек. Цветной телевизор... И редко где семейные фотографии. Зато прекрасные зеркала..." - начинает поэт Александр Васютков свою мемуарную повесть. Она - о детстве, отрочестве, юности других времен, о семье и доме других людей. Людей, которые не просто помнят которые имеют волю к памяти и которым есть что помнить (зеркало, упомянутое выше, не помнит, у него задача иная). Герой-повествователь Васюткова - из поколения сыновей тех, кто воевал и уцелел в Отечественной войне. Отсюда и характерные вешки его рассказа (их в цепкой васютковской прозе бесконечно больше, выхватываю наугад и не могу остановиться): "до революции дед мой, сын тверского лесничего", бабушка "едет в какой-то Торгсин, продавать золото", "длиннолицые пленные немцы" на московских послевоенных стройках, идущий на окраину "деревянный желто-красный трамвай", по радио - "Сулико", хор Пятницкого и "Ах, Самара-городок", в коммуналках "устоявшийся запах желудевого кофе", "караваны фарфоровых слоников, глиняные кошки-копилки с нежно-вороватыми голубыми глазами... легкие этажерки с точеными ножками, пузатые буфеты-тяжеловесы", первая школьная форма - "гимнастерка с золотыми пуговицами", "черный свиной ремень, розовый изнутри, с бляхой, украшенной буквой Ш", по дворам - наводящая страх ремеслуха из бараков, Карандаш в цирке на Цветном, козинцевский "Дон Кихот" в кинотеатре на Арбате, "Догоним и перегоним Америку", Элвис Пресли и "Шестнадцать тонн". И прилипчивая, еще очень долго всплывающая нота, исторический камертон десятилетий: "От станции метро "Сталинская"", "пяти лет от роду, в Сталиногорске", "вскоре после похорон Сталина", "клуб с белыми статуями Ленина и Сталина по бокам", "Сталин тогда уже умер", фраза отца-фронтовика: "Сталин дал мне все" и пионерская клятва сына: "Обещаю быть верным делу Ленина-Сталина..."
Кому-то отдельные пассажи повести могут показаться мрачными, а ее герой - ностальгирующим неудачником, обидчивым бирюком. И эта оценка будет неверной. Сколько я знаю Александра Васюткова (а нашему знакомству больше четверти века), его неизменно отличал дар дружбы. При этом он никогда не лез раствориться в толпе, но и не пыжился непременно вылезти из ряда. Его имя появляется в печати редко: после вышедшего в 1994 году мемуарного романа-документа общего друга нашей юности Владимира Батшева "Записки тунеядца", где щедро цитируются ранние стихи и письма Васюткова, я помню единственную подборку его поэзии в журнале "Арион" в 1998 году. Но печатная судьба поэта, тем более у нас в стране, - равнодействующая слишком многих факторов, и большинство их - не стихового ряда. Скажу одно: среди неотъемлемых прав человека есть заслуженное право на одиночество. Тон детским воспоминаниям Васюткова и вправду задает тревожная нота: "А сколько раз я мог умереть в детстве?" Кажется, ее поддерживают и финальные аккорды повествования: "Я всегда провожающий", "Я всегда хотел умереть молодым". И все же не в одном душевном складе тут дело. Я бы назвал васютковскую повесть прозой итогов и расчетов.
За спиной героя - не только его единственное, как у каждого, детство: позади у него, как у многих, остались эпоха и страна. Этой необратимостью отмечены все страницы повести, это же дает плотным мелочам повествования летописную точность и глубину. Мне даже кажется, что, быть может, и герой повести - вовсе не прежний мальчик, подросток, юноша одного со мной года рождения, а Москва послевоенного двадцатилетия с ее переулками на Бронной, улицами за Соколом, еще пригородным Новогиреевом, весь тот полудеревенский уклад, тот зимний воздух: "Какие зимы тогда стояли! Снежные, морозные, скрипящие..." Однако пасторалью здесь и не пахнет, уж скорее камертон задают строки из "Московской песенки" Васюткова:
Из окна напротив - скрипочка скрипела,
Скрипочка скрипела о житье-бытье.
А в окне напротив - комната храпела,
Комната храпела о жратве-питье.
Повествователь нелицеприятен по отношению к себе - и тогдашнему, и теперешнему, помнит о минутах своей трусости, об отступничестве, недомыслии. Так же, не закрывая глаза на неприятное, видит он окружающих и кровных родных, и недолгих спутников. Тот, кто будет читать "Сим-сим", не один раз задумается о не распрямившемся в полный рост, не выговорившемся в полный голос поколении тех, кому сегодня за пятьдесят. Но тот, кто прочтет повесть, вероятно, не забудет сдержанную самооценку автора в конце: "Ты... достоин детей и собак". И, думаю, сней согласится.
Борис Дубин
Вот и зима!
Твой День рождения, твой Новый год. Елка пушистая, морозная, в ярко-синих искорках.
Лыжи, санки, коньки, ледяная горка, прозрачное зимнее солнце, хрустальный лай собак.
Холодные щеки, как спелые яблоки. Обожженные красным морозом руки в шерстяных варежках. Руки, которые с болью отогреваешь в подъезде, прижавшись к огненной батарее.
Такая она, твоя зима...
А сейчас зима - не зима. Нет ни торжественности, ни торжества. Два дня - оторопь мороза, три - оттепель, голый незрячий лед, слякоть, распутица. И снова-сначала...
Сыро, мерзко, темные ветры. Грязные дороги, разъеденные солью, на которых всегда февраль...
И все короче дни и длиннее ночи.
Что это за мрачное подземелье? Головоломные лабиринты, из которых нет выхода? Тупики с зияющими провалами? Что это за маньяк, с каторжной отрешенностью волокущий сюда застревающее барахло?
"...Как молодой повеса ждет свиданья с какой-нибудь развратницей лукавой иль дурой, им обманутой, так я весь день минуты ждал, когда сойду в подвал мой тайный, к верным сундукам..."
Дрожат старческие руки, гремят отвисшие на поясе ключи. И тут же, у входа, самый большой сундук с откинутой крышкой, из пугающей глубины которого пахнет затхлостью и пустотой. Неуверенно лезет старик в дряблый карман обносившегося халата, и дрожат на ладони бедные золотые, и падают с глухим стуком на дно сундука, и мерцают оттуда призрачным светом.
"...Счастливый день! могу сегодня я в шестой сундук (в сундук еще не полный) горсть золота накопленного всыпать..."
Но никогда не наполнится этот последний сундук. Никогда не поднять этими слабеющими руками всех этих дубовых крышек, не развязать всех этих кожаных мешков, не обойти все это мрачное подземелье.
"...Да! если бы все слезы, кровь и пот, пролитые за все, что здесь хранится, из недр земных все выступили вдруг, то был бы вновь потоп - я захлебнулся б в моих подвалах верных. Но пора..."
Нищий старик, накопивший в подземелье памяти призраки ушедшей жизни.
"...Зажгу свечу пред каждым сундуком..."
Неужто я и есть этот самый старик с безумной свечой?
Я уже был старым. Давно когда-то. Мне было двадцать. Я был одинок, безнадежно влюблен, беззащитно свободен. Сидел на скамейке в скверике, смотрел на детей. В кармане лежала трудовая книжка с записью об увольнении по собственному желанию. Грело уходящее солнце. Катилась мятая обертка от мороженого. И был я никому не нужен. И мне никто не был нужен. Вот так сидел бы себе на скамейке и смотрел на играющих детей.
Двадцатилетний старик со своей беззащитной свободой...
Теперь мне уже далеко за пятьдесят. У меня редеют волосы, прямо-таки осыпаются под расческой, седеет борода, ноет ночами сердце, задыхаются прокуренные легкие.
И снова та же скамейка и дети. Голубое свечение вечера. Запах горячего хлеба, укрытый в старушечью сумку. Золотое мгновение ушедшего!.. Да-да, я видел, как в глубине сумки что-то блеснуло и пропало.
Ко мне подлетает большой краснощекий мяч. За ним является малыш, который, забыв о мяче, обо всем на свете, изучает меня своими ясными глазами.
Вот когда я буду большим, думал я когда-то, вот тогда!.. Но это еще нескоро. Медленное время, медленные дни, целая медленно текущая вечность.
Не ходи туда. Не трогай это. Иди мыть руки. Не топай, не бегай, не стучи в барабан!.. И в теплой кроватке, в розовом полусне, сладкие поцелуи мамы и бабушки.
И все еще только начнется, когда я буду большим.
Где эти караваны фарфоровых слоников, глиняные кошки-копилки с нежно-вороватыми голубыми глазами, чучело орла в цветной паутине, легкие этажерки с точеными ножками, пузатые буфеты-тяжеловесы с разными финтифлюшками, кружевные салфетки, ржавые зеркала?
Меня водят в гости. Я сам живу среди этих привычных вещей.
В гостях столы накрыты хрустящей сверкающей скатертью. Сыр, твердая копченая колбаса, шпроты, икра, белая и красная рыба, незнакомые дорогие конфеты. Заказной торт из Филипповской, на котором восседает огромный шоколадный заяц, пустой внутри.
В гостях ослепительный лимонад! И еще патефон, заводящийся блестящей изогнутой ручкой, тяжелые черные пластинки, выпадающие из драных пакетов.
Я хочу самого большого слона с этажерки. Достать с пола его невозможно, стул пододвинуть опасно - слона трогать нельзя. Приходится ждать, пока мной кто-нибудь заинтересуется. Какой-нибудь веселый и добрый дядя. И тогда! Тогда он снимет мне самого большого слона, непременно снимет!
Разбить слона жалко - все-таки слон. Но он такой тяжелый и скользкий, что не разбить его просто невозможно...
Все это давно минувшее, мещанское, канареечное, гераневое, отжившее. Пережитки прошлого. Прошлогодни пережитого.
Я похож на антикварную лавку, на барахолку старьевщика, на продавца воздушных шаров.
Где-то там, в уголке двора, еще таится мой волшебный "секрет". Находишь заветное место, осторожно разгребаешь руками землю, и - вот он! сияет оттуда, из рыхлой ямки, - яркий фантик, прикрытый сверкающим стеклышком.
"...Я царствую. Какой волшебный блеск!.."
Сим-сим, откройся!
Это же я стою перед дверью в коротких штанишках, с торчащими из-под них резинками от лифчика, намертво схватившими обвислые чулки своими крокодиловыми застежками. И рубаха у меня беспорядочно вылезает наружу. И не мешают ей вылезать голубые бретельки штанишек, перехваченные сзади крест-накрест и туго застегнутые на две выпирающие пуговицы.
Я изучаю эту самую дверь в разводах облупившейся масляной краски. Дверь, наглухо отделившую меня от всего остального мира. Дверь, за которой мама, бабушка, все остальные. Они тоже стоят перед этой захлопнувшейся дверью и пытаются что-то просунуть в щель, чтобы отжать непослушный, злой язычок замка.
А я один. И в моей коляске с ивовым кузовом забытый белый медведь и краснощекий мяч.
Двери, двери... Сколько их открылось и захлопнулось передо мной! Всю жизнь - сплошные двери. Двери расставаний и встреч. В одни входишь, из других выходишь. Какой-то сплошной каскад дверей. А если забыл что-нибудь там, за этими дверьми? Может же человек забыть что-нибудь?
За этой дверью - юность, за той - отрочество, а вон за той, с разводами облупившейся масляной краски, - детство.
Красный гроб на столе гораздо выше меня, и я никак не могу в него заглянуть. Я тяну голову вверх, к фотографии дедушки в изголовье, и нюхаю угол гроба, который пахнет новеньким первомайским флажком и свежеструганной дощечкой.
Мне нравится этот строгий торжественный день, строгие люди с цветами, кухня, утонувшая в жирном тумане парки и жарки. И что мне до гнилой зимы за окнами с рваным февральским ветром и черной распутицей, если я поеду на автомобиле!
- Нет-нет, его брать нельзя...
- Дедушку повезут на открытом грузовике. Ты обязательно простудишься... Нет-нет, ты остаешься дома...
Как?! Меня! любимого внука! не берут на кладбище?! Меня, который так любит кататься на автомобилях!
Я стучу в закрытую дверь руками и ногами, бьюсь в нее головой.
- Это мой дедушка! Слышите, мой! Я тоже должен поехать!
Но дверь сильнее меня. Дверь, за которую неумолимо уходят вслед за дедушкой мои самые близкие и дорогие.
Все уходит...
Наш длинный бесцветный дом в самом центре Москвы, на углу Большой и Малой Бронных, угрюмо взирающий в глубину двора на ветхие деревянные домишки татар с летними самоварами и палисадниками.
Патриаршие пруды, куда мы ходим гулять и кормить лебедей хлебом. Для этого на углу существует маленькая булочная со своей пекарней, откуда всегда вкусно пахнет и где продаются горячие, с пылу с жару, с румяной хрустящей корочкой французские булочки.
В другой стороне, куда мы тоже ходим гулять, кудрявый Тверской бульвар. И путь к нему переулком, мимо полуразрушенной церквушки, прилепившейся к театру Пушкина, где из разбитого купола на самой вершине растет, как в сказке, кривое зеленое деревце.
И сам кудрявый Пушкин, стоящий напротив бульвара в окружении старинных фонарей, прячущий за спину свой цилиндр. Тяжелые парадные цепи, на которых можно отлично качаться. Фонтан за цилиндром Пушкина, куда приезжие бросают монетки на счастье, а прыткие подростки пытаются их достать длинными палками с пластилиновыми нашлепками, а их самих пытается поймать милиционер в белой летней форме, бегая вокруг фонтана, как пони в зоопарке.
А там, на другом конце Тверского, черный Тимирязев, закованный в камень, так и оставшийся для меня равнодушным камнем.
И кинотеатр "Повторный", и мертвая церковь напротив, в которой венчался Пушкин, отодвинутая в проулок, почти скрытая полукругом трех давно снесенных желтых домиков с продовольственными магазинчиками.
А дальше - Гоголевский бульвар с добрым Гоголем. А во дворе справа, почти у Арбатской площади, другой, страшный, как ворона, недобрый Гоголь, засиженный голубями, в своем неподвижном кресле, охраняющий детскую песочницу.
И все это уже мной освоенное, близко знакомое, уютное, теплое. Как солнечный уголок между стенкой нашего дома и ступеньками парадного с золотыми проблесками песка, редкими чахлыми травинками, пятнами высохшей кошачьей мочи и выбеленной на солнце обглоданной костью.
Мой дом, мой подъезд, мой кусочек асфальта. Совсем близко от глаз этот горячий асфальт в разрывах убегающих трещин...
Мой вход в этот мир и мой, пока еще единственный, выход из приоткрывшейся жизни.
Меня могла загрызть овчарка, у которой я отобрал кость, чтобы самому ее попробовать. Меня могли убить или искалечить неловким движением мои же родные, которые делали все, чтобы меня не убило...
Ничего нет проще, чем вернуться назад.
Надо просто подняться на второй этаж и трижды повернуть ручку механического звонка с надписью "прошу повернуть".
Наша квартира на Бронной - типичная старорежимная квартира практикующего врача или среднего чиновника. Обычная коммуналка с большой прокуренной прихожей, облезлой кухней и облезлой дверью черного хода, черным чуланом в столетней пыли, пропахшим мышами и заваленным разным отжившим хламом.
В квартире пять комнат. Самая маленькая, отдельная, у парадного входа, предназначалась, видимо, для прислуги. И еще анфилада из четырех смежных комнат, две из которых тоже имеют свой собственный выход в прихожую и одна в коридор, ведущий на кухню. Представляю, как тут было весело до революции, в Рождество, в этой тогда еще чистенькой ухоженной квартире, когда хозяева и гости, взявшись за руки, водили причудливый серпантин из комнаты в комнату под звуки фортепьяно!
Бывших хозяев "уплотнили" в две комнаты, а две другие достались моему деду с семьей. Мы тут непрошеные жильцы, с которыми "бывшим" в силу обстоятельств приходится считаться.
До революции дед мой, Александр Иванович Богатов, сын тверского лесничего, служил матросом на легендарном "Потемкине", переименованном после мятежа в "Понтелеймона", был членом большевистского судового комитета.
Не знаю, почему потом, имея заслуги перед революцией, дед отказался идти учиться на морского офицера, как сделали многие его товарищи. Я видел одного из них, адмирала, на фотографии командного состава Красной армии со Сталиным в центре. Почти все они были расстреляны как враги народа.
Дед же в конце двадцатых - начале тридцатых работал шифровальщиком в советском торгпредстве в Берлине, а после возвращения трудился рядовым работником в одном из наркоматов.
Во всяком случае, это продлило ему жизнь, так и оставшуюся для меня загадкой, тайной за семью печатями утонувшего времени.
Но как бы там ни было, а в первые годы советской власти по заданию партии он был направлен в ВЧК, где и познакомился с молоденькой машинисткой, моей будущей бабушкой.
Это тоже для меня загадка. Где бабушка выучилась машинописи? Как она попала в ЧеКа? Дореволюционное время, казалось бы, ничего ей такого не предвещало.
Бабушкин отец, мой прадед, Владимир Иванов, служил кучером у купца Алексеева, сын которого - знаменитый Станиславский, тогда еще вовсе незнаменитый, подарил как-то на праздник юной бабушке розовое платье и повез кататься в отцовской коляске.
Я как будто бы вижу этот яркий летний день, черный лаковый экипаж, нарядную розовую барышню, которую подсаживает на подножку высокий элегантный молодой человек в пенсне, и бородатого могучего отца барышни, глядящего исподлобья на эту картину со своего возницкого места...
После войны "уплотняются" и наши две смежные комнатушки. Из трех дочерей деда сначала выходит замуж тетя Майя, и рождается моя двоюродная сестренка Оля, потом - моя мама, и рождаюсь я. Так мы и живем какое-то время все вместе - дед, бабушка, тетя Люся, младшая дочь, еще школьница, тетя Майя с дядей Васей и Олей, мама с отцом и я...
Почти забытый устоявшийся запах желудевого кофе, синюшного молока, жареных гренков.
И еще, единственное мимолетное ощущение живого деда. Мы с ним барахтаемся на диване, я ползаю у него по плечам, утопая носом в чудесных кудрявых серебряных волосах. Я не понимаю, за что нас ругает бабушка. Почему это дедушка тяжело болен и с ним нельзя играть, если он здоров и хохочет? Рак для меня пока только рак, усатый и красный, на белой тарелке с голубой каемкой...
Дед очень гордился тем, что у него появился внук, наследник, продолжатель его имени и рода. Как же он мечтал, что когда-нибудь, когда я подрасту, мы вместе отправимся в баню, гордый дед и любимый внук, два Александра, и я буду яростно драить дедову спину жесткой мочалкой и охлестывать березовым веником его красное парное тело!..
В комнатушке для прислуги живет еврейка Анька из аптеки на Малой Бронной. Носатая, оплывшая, похожая на пожилую жизнерадостную ворону. Ей вечно звонят, и она, пользуясь тем, что телефон висит рядом, на стенке в прихожей, у нее под носом, как ворона утаскивает трубку к себе, прикрывая скрипучую дверь, и тараторит часами с какими-то Ривами, Розами, Изабеллами.
Когда звонят другим, она стоит у себя под дверью и подслушивает в дверную щель. Об этом все знают, но с Анькой ничего поделать не могут.
"Уплотнившиеся" бывшие хозяева квартиры - это страшная старуха в черном, худая и горбоносая, с выцветшими глазами, кашлем и вечной папиросой в зубах. Огромная старая обрюзгшая овчарка, любимица старухи. Старухин сын Женька, дантист-надомник с патентом, похожий на цыгана, изготовляющий на кухне гипсовые слепки зубных протезов. У него даже есть машина неработающий "Москвич", гниющий во дворе со снятыми колесами. Женькина жена - Надя, высокая, красивая, с белым холеным лицом и гладко зачесанными черными волосами, убранными в пучок. Их сын Колька, года на три младше меня, с которым мы не играем...
Сначала исчезает овчарка. Потом умирает старуха. Потом Женьку разбил паралич, и он застрелился ночью из охотничьего ружья у себя в кабинете, в зубоврачебном кресле.
Через несколько лет из этого же ружья застрелится его сын Колька, девятиклас-сник, отвергнутый девочкой, которую он любил.
Незаметно умирает Анька.
Обменявшись, переезжает Надя из своего прошлого, из комнат, забрызганных кровью мужа и сына.
Вместо нее появляется тридцатилетняя учителка, грудастая, крепко сбитая, в ярком халатике, с мясомолочным увесистым задом, с деловыми, все вычисляющими глазами и приходящим любовником. Она тут же захватывает пустующую Анькину комнату в довесок к двум своим и терроризирует бабушку и Люсю, не давая им проходу, последних, оставшихся в этой квартире из прошлой жизни.
И бабушке с Люсей приходится тоже бежать, обменявшись в Кузьминки...
Она еще существует, эта квартира в доме на Бронной, где я родился. Но уже с новой историей, новыми жителями.
Для меня ее больше нет. Дверь захлопнулась.
Сейчас квартиры светлые, просторные. Легкая мебель. Солнце, разлитое по потолку. Праздник журнальных обложек. Цветной телевизор. Эстампы по стенам. И редко где семейные фотографии. Зато прекрасные зеркала. Жизнь без прошлого...
Одиночество. Кофе. Ночная пачка сигарет.
Когда-то, мальчишкой, я с завистью и обожанием смотрел на старших парней, уже возмужавших, крепких, высоких, в белых рубашках с закатанными рукавами.
Казалось, еще немного, еще вот-вот! - я тоже стану таким же независимо смеющимся, в накинутом на плечи твидовом пиджаке, обнимающим прекрасную девушку. Девушку-тайну, прекрасную, как солнечный свет.
Но я так и остался инфантильным мечтателем - и в восемнадцать, и в тридцать, и в пятьдесят...
Постаревший мальчик, уже потерявший бессмертие, которому нынешние юноши, годящиеся в сыновья, и сегодня кажутся значительно старше его самого.
Еще немного, еще вот-вот!..
Вот и остается только взглянуть, как когда-то Юрий Карлович Олеша, на свое отражение в витрине винного магазина и произнести про себя его сакраментальную фразу: "Мальчик, ты уже старый. Ты скоро умрешь..."
Неужели и жизнь прошла? Так и прокатилась в ожидании, что завтра или через неделю, или через год все только начнется?
Кто-то сказал: "Старость - это когда имен твоих знакомых больше на кладбище, чем в твоей записной книжке".
Вот и у меня вся моя память - сплошной черновик, исчерканный смертью.
Странно уходят люди. Одни просто исчезают из памяти, как будто их никогда и не было. Другие продолжаются в ней и после своей физической смерти.
Если посчитать, скольких людей я знал в этой жизни, наберется огромная неправдоподобная цифра. А скольких я вспомню сейчас? Единицы. Остальные ушли в никуда. Они - бесконечность, броуново движение, ирреальная реальность, существующая вокруг.
Вдруг всплывет внезапно чье-то очень знакомое забытое лицо, а ты уже не помнишь ни имени, ни фамилии, ни места, ни года, где пересекались ваши пути. Ничего не помнишь, кроме этого возвратившегося лица.
Постоянен только круг семьи, из которого все время вырываешься, чтобы снова в него вернуться.
Сильная простуда - почти всегда возвращение детства. Маешься в парном жару, облизываешь огненную набухшую лихорадку, а постель покачивает, убаюкивает, плывет между явью и сном. "Куда ж нам плыть?.."
Не к своим ли истокам по тихой речке памяти, в прозрачной, увеличительной воде которой сверкают и переливаются разноцветные камушки дней...
От станции метро "Сталинская" мы с мамой едем в пригород, в Новогиреево, к моей двоюродной бабушке Поле.
Полыхает зима. Простуженно звенит и громыхает замороженными окнами и дверьми деревянный желто-красный трамвай. Белый махровый иней осыпается с холодного пятачка, которым старательно чистишь стекло. Но можно и просто приложить нагретый в ладошке пятачок к стеклу и ждать, пока наконец не оттает круглое окошко, которое через минуту снова затягивает, как прорубь, тонкой наледью.
И вот уже ни кирпичных домов, ни городских улиц - одни только дачи с белоснежными шапками крыш, бородатым дымом из труб, пуховыми садами и бесконечными заборами.
Трамвай кряхтит, утопая в сугробах, на которых чернеют неубранные окоченевшие трупы бездомных собак, отстрелянных ночью. С еще бегущими лапами и тусклым остановившимся светом в открытых глазах...
Однажды я видел этих ужасных собачников. Их винтовки, их замызганный грузовик, затянутый рваным брезентом, их красные вареные руки и жесткие пьяные ухмылки. Я слышал на даче их выстрелы по ночам. Они увезли мою Альму, бабушкину лайку, похожую на чернобурую лисичку. Выманили сахаром со двора, набросили сеть и увезли. И бабушка не успела ее спасти, мою Альму!..
Проваливаюсь куда-то. Слепая красная пелена. Жуткий озноб. И мое неподвижно-бегущее окоченевшее тело на том покрытом ледяной глазурью сугробе... Опять провал... Чья-то живая прохладная рука на воспаленном лбу. Горячее молоко с маслом и содой. Холодный градусник под мышкой. Возвращение...
И опять мы трясемся на деревянном трамвае в Новогиреево. Но уже переливчатым летом, по жарко накатанным рельсам.
Я сую свою голову в открытое, поднятое вверх до упора окно с надписью "не высовываться" - такая бесконечная радость детства! - и глотаю стремительный воздух, зеленый и золотой, в щебете птиц и запахе дачной свободы.
И вот он! - купол дачи бабушки Поли, хорошо видный из трамвая, выпирающий могучим зеленым холмом среди других разноцветных крыш.
Сухая притоптанная дорожка вдоль грязной мохнатой канавы. Длинный двор нараспашку, без всякого признака ворот. Восторженно летящая Альма, рыжий Тузик с перебитой лапой, рассыпающиеся переполошенные куры с разгневанным петухом.
Вот и сам знакомый до каждой мелочи дом - оштукатуренный грязно-белый особняк. Уже старый, с проступающей вафельной дранкой на облупившихся стенах, с наглухо заколоченным парадным входом и тремя полукруглыми полустертыми ступенями перед ним.
Чуть дальше - высокая узкая деревянная лесенка, ведущая к дерматиновой двери черного хода. Вход через кухню. Собственно, просто вход, потому что другого входа и выхода нет.
Узкая почерневшая кухня с визжащими примусами, качающимся пламенем керосинок, вся в кастрюлях, бидонах, банках, корытах, кипящих баках с бельем. Вечно бессонная, вечно суетящаяся, вечно мелькающая женскими халатами и голыми руками...
Сим-сим
Повесть
Вступительная заметка Бориса Дубина
Московская песенка
"Сейчас квартиры светлые, просторные. Легкая мебель. Солнце, разлитое по потолку. Праздник журнальных обложек. Цветной телевизор... И редко где семейные фотографии. Зато прекрасные зеркала..." - начинает поэт Александр Васютков свою мемуарную повесть. Она - о детстве, отрочестве, юности других времен, о семье и доме других людей. Людей, которые не просто помнят которые имеют волю к памяти и которым есть что помнить (зеркало, упомянутое выше, не помнит, у него задача иная). Герой-повествователь Васюткова - из поколения сыновей тех, кто воевал и уцелел в Отечественной войне. Отсюда и характерные вешки его рассказа (их в цепкой васютковской прозе бесконечно больше, выхватываю наугад и не могу остановиться): "до революции дед мой, сын тверского лесничего", бабушка "едет в какой-то Торгсин, продавать золото", "длиннолицые пленные немцы" на московских послевоенных стройках, идущий на окраину "деревянный желто-красный трамвай", по радио - "Сулико", хор Пятницкого и "Ах, Самара-городок", в коммуналках "устоявшийся запах желудевого кофе", "караваны фарфоровых слоников, глиняные кошки-копилки с нежно-вороватыми голубыми глазами... легкие этажерки с точеными ножками, пузатые буфеты-тяжеловесы", первая школьная форма - "гимнастерка с золотыми пуговицами", "черный свиной ремень, розовый изнутри, с бляхой, украшенной буквой Ш", по дворам - наводящая страх ремеслуха из бараков, Карандаш в цирке на Цветном, козинцевский "Дон Кихот" в кинотеатре на Арбате, "Догоним и перегоним Америку", Элвис Пресли и "Шестнадцать тонн". И прилипчивая, еще очень долго всплывающая нота, исторический камертон десятилетий: "От станции метро "Сталинская"", "пяти лет от роду, в Сталиногорске", "вскоре после похорон Сталина", "клуб с белыми статуями Ленина и Сталина по бокам", "Сталин тогда уже умер", фраза отца-фронтовика: "Сталин дал мне все" и пионерская клятва сына: "Обещаю быть верным делу Ленина-Сталина..."
Кому-то отдельные пассажи повести могут показаться мрачными, а ее герой - ностальгирующим неудачником, обидчивым бирюком. И эта оценка будет неверной. Сколько я знаю Александра Васюткова (а нашему знакомству больше четверти века), его неизменно отличал дар дружбы. При этом он никогда не лез раствориться в толпе, но и не пыжился непременно вылезти из ряда. Его имя появляется в печати редко: после вышедшего в 1994 году мемуарного романа-документа общего друга нашей юности Владимира Батшева "Записки тунеядца", где щедро цитируются ранние стихи и письма Васюткова, я помню единственную подборку его поэзии в журнале "Арион" в 1998 году. Но печатная судьба поэта, тем более у нас в стране, - равнодействующая слишком многих факторов, и большинство их - не стихового ряда. Скажу одно: среди неотъемлемых прав человека есть заслуженное право на одиночество. Тон детским воспоминаниям Васюткова и вправду задает тревожная нота: "А сколько раз я мог умереть в детстве?" Кажется, ее поддерживают и финальные аккорды повествования: "Я всегда провожающий", "Я всегда хотел умереть молодым". И все же не в одном душевном складе тут дело. Я бы назвал васютковскую повесть прозой итогов и расчетов.
За спиной героя - не только его единственное, как у каждого, детство: позади у него, как у многих, остались эпоха и страна. Этой необратимостью отмечены все страницы повести, это же дает плотным мелочам повествования летописную точность и глубину. Мне даже кажется, что, быть может, и герой повести - вовсе не прежний мальчик, подросток, юноша одного со мной года рождения, а Москва послевоенного двадцатилетия с ее переулками на Бронной, улицами за Соколом, еще пригородным Новогиреевом, весь тот полудеревенский уклад, тот зимний воздух: "Какие зимы тогда стояли! Снежные, морозные, скрипящие..." Однако пасторалью здесь и не пахнет, уж скорее камертон задают строки из "Московской песенки" Васюткова:
Из окна напротив - скрипочка скрипела,
Скрипочка скрипела о житье-бытье.
А в окне напротив - комната храпела,
Комната храпела о жратве-питье.
Повествователь нелицеприятен по отношению к себе - и тогдашнему, и теперешнему, помнит о минутах своей трусости, об отступничестве, недомыслии. Так же, не закрывая глаза на неприятное, видит он окружающих и кровных родных, и недолгих спутников. Тот, кто будет читать "Сим-сим", не один раз задумается о не распрямившемся в полный рост, не выговорившемся в полный голос поколении тех, кому сегодня за пятьдесят. Но тот, кто прочтет повесть, вероятно, не забудет сдержанную самооценку автора в конце: "Ты... достоин детей и собак". И, думаю, сней согласится.
Борис Дубин
Вот и зима!
Твой День рождения, твой Новый год. Елка пушистая, морозная, в ярко-синих искорках.
Лыжи, санки, коньки, ледяная горка, прозрачное зимнее солнце, хрустальный лай собак.
Холодные щеки, как спелые яблоки. Обожженные красным морозом руки в шерстяных варежках. Руки, которые с болью отогреваешь в подъезде, прижавшись к огненной батарее.
Такая она, твоя зима...
А сейчас зима - не зима. Нет ни торжественности, ни торжества. Два дня - оторопь мороза, три - оттепель, голый незрячий лед, слякоть, распутица. И снова-сначала...
Сыро, мерзко, темные ветры. Грязные дороги, разъеденные солью, на которых всегда февраль...
И все короче дни и длиннее ночи.
Что это за мрачное подземелье? Головоломные лабиринты, из которых нет выхода? Тупики с зияющими провалами? Что это за маньяк, с каторжной отрешенностью волокущий сюда застревающее барахло?
"...Как молодой повеса ждет свиданья с какой-нибудь развратницей лукавой иль дурой, им обманутой, так я весь день минуты ждал, когда сойду в подвал мой тайный, к верным сундукам..."
Дрожат старческие руки, гремят отвисшие на поясе ключи. И тут же, у входа, самый большой сундук с откинутой крышкой, из пугающей глубины которого пахнет затхлостью и пустотой. Неуверенно лезет старик в дряблый карман обносившегося халата, и дрожат на ладони бедные золотые, и падают с глухим стуком на дно сундука, и мерцают оттуда призрачным светом.
"...Счастливый день! могу сегодня я в шестой сундук (в сундук еще не полный) горсть золота накопленного всыпать..."
Но никогда не наполнится этот последний сундук. Никогда не поднять этими слабеющими руками всех этих дубовых крышек, не развязать всех этих кожаных мешков, не обойти все это мрачное подземелье.
"...Да! если бы все слезы, кровь и пот, пролитые за все, что здесь хранится, из недр земных все выступили вдруг, то был бы вновь потоп - я захлебнулся б в моих подвалах верных. Но пора..."
Нищий старик, накопивший в подземелье памяти призраки ушедшей жизни.
"...Зажгу свечу пред каждым сундуком..."
Неужто я и есть этот самый старик с безумной свечой?
Я уже был старым. Давно когда-то. Мне было двадцать. Я был одинок, безнадежно влюблен, беззащитно свободен. Сидел на скамейке в скверике, смотрел на детей. В кармане лежала трудовая книжка с записью об увольнении по собственному желанию. Грело уходящее солнце. Катилась мятая обертка от мороженого. И был я никому не нужен. И мне никто не был нужен. Вот так сидел бы себе на скамейке и смотрел на играющих детей.
Двадцатилетний старик со своей беззащитной свободой...
Теперь мне уже далеко за пятьдесят. У меня редеют волосы, прямо-таки осыпаются под расческой, седеет борода, ноет ночами сердце, задыхаются прокуренные легкие.
И снова та же скамейка и дети. Голубое свечение вечера. Запах горячего хлеба, укрытый в старушечью сумку. Золотое мгновение ушедшего!.. Да-да, я видел, как в глубине сумки что-то блеснуло и пропало.
Ко мне подлетает большой краснощекий мяч. За ним является малыш, который, забыв о мяче, обо всем на свете, изучает меня своими ясными глазами.
Вот когда я буду большим, думал я когда-то, вот тогда!.. Но это еще нескоро. Медленное время, медленные дни, целая медленно текущая вечность.
Не ходи туда. Не трогай это. Иди мыть руки. Не топай, не бегай, не стучи в барабан!.. И в теплой кроватке, в розовом полусне, сладкие поцелуи мамы и бабушки.
И все еще только начнется, когда я буду большим.
Где эти караваны фарфоровых слоников, глиняные кошки-копилки с нежно-вороватыми голубыми глазами, чучело орла в цветной паутине, легкие этажерки с точеными ножками, пузатые буфеты-тяжеловесы с разными финтифлюшками, кружевные салфетки, ржавые зеркала?
Меня водят в гости. Я сам живу среди этих привычных вещей.
В гостях столы накрыты хрустящей сверкающей скатертью. Сыр, твердая копченая колбаса, шпроты, икра, белая и красная рыба, незнакомые дорогие конфеты. Заказной торт из Филипповской, на котором восседает огромный шоколадный заяц, пустой внутри.
В гостях ослепительный лимонад! И еще патефон, заводящийся блестящей изогнутой ручкой, тяжелые черные пластинки, выпадающие из драных пакетов.
Я хочу самого большого слона с этажерки. Достать с пола его невозможно, стул пододвинуть опасно - слона трогать нельзя. Приходится ждать, пока мной кто-нибудь заинтересуется. Какой-нибудь веселый и добрый дядя. И тогда! Тогда он снимет мне самого большого слона, непременно снимет!
Разбить слона жалко - все-таки слон. Но он такой тяжелый и скользкий, что не разбить его просто невозможно...
Все это давно минувшее, мещанское, канареечное, гераневое, отжившее. Пережитки прошлого. Прошлогодни пережитого.
Я похож на антикварную лавку, на барахолку старьевщика, на продавца воздушных шаров.
Где-то там, в уголке двора, еще таится мой волшебный "секрет". Находишь заветное место, осторожно разгребаешь руками землю, и - вот он! сияет оттуда, из рыхлой ямки, - яркий фантик, прикрытый сверкающим стеклышком.
"...Я царствую. Какой волшебный блеск!.."
Сим-сим, откройся!
Это же я стою перед дверью в коротких штанишках, с торчащими из-под них резинками от лифчика, намертво схватившими обвислые чулки своими крокодиловыми застежками. И рубаха у меня беспорядочно вылезает наружу. И не мешают ей вылезать голубые бретельки штанишек, перехваченные сзади крест-накрест и туго застегнутые на две выпирающие пуговицы.
Я изучаю эту самую дверь в разводах облупившейся масляной краски. Дверь, наглухо отделившую меня от всего остального мира. Дверь, за которой мама, бабушка, все остальные. Они тоже стоят перед этой захлопнувшейся дверью и пытаются что-то просунуть в щель, чтобы отжать непослушный, злой язычок замка.
А я один. И в моей коляске с ивовым кузовом забытый белый медведь и краснощекий мяч.
Двери, двери... Сколько их открылось и захлопнулось передо мной! Всю жизнь - сплошные двери. Двери расставаний и встреч. В одни входишь, из других выходишь. Какой-то сплошной каскад дверей. А если забыл что-нибудь там, за этими дверьми? Может же человек забыть что-нибудь?
За этой дверью - юность, за той - отрочество, а вон за той, с разводами облупившейся масляной краски, - детство.
Красный гроб на столе гораздо выше меня, и я никак не могу в него заглянуть. Я тяну голову вверх, к фотографии дедушки в изголовье, и нюхаю угол гроба, который пахнет новеньким первомайским флажком и свежеструганной дощечкой.
Мне нравится этот строгий торжественный день, строгие люди с цветами, кухня, утонувшая в жирном тумане парки и жарки. И что мне до гнилой зимы за окнами с рваным февральским ветром и черной распутицей, если я поеду на автомобиле!
- Нет-нет, его брать нельзя...
- Дедушку повезут на открытом грузовике. Ты обязательно простудишься... Нет-нет, ты остаешься дома...
Как?! Меня! любимого внука! не берут на кладбище?! Меня, который так любит кататься на автомобилях!
Я стучу в закрытую дверь руками и ногами, бьюсь в нее головой.
- Это мой дедушка! Слышите, мой! Я тоже должен поехать!
Но дверь сильнее меня. Дверь, за которую неумолимо уходят вслед за дедушкой мои самые близкие и дорогие.
Все уходит...
Наш длинный бесцветный дом в самом центре Москвы, на углу Большой и Малой Бронных, угрюмо взирающий в глубину двора на ветхие деревянные домишки татар с летними самоварами и палисадниками.
Патриаршие пруды, куда мы ходим гулять и кормить лебедей хлебом. Для этого на углу существует маленькая булочная со своей пекарней, откуда всегда вкусно пахнет и где продаются горячие, с пылу с жару, с румяной хрустящей корочкой французские булочки.
В другой стороне, куда мы тоже ходим гулять, кудрявый Тверской бульвар. И путь к нему переулком, мимо полуразрушенной церквушки, прилепившейся к театру Пушкина, где из разбитого купола на самой вершине растет, как в сказке, кривое зеленое деревце.
И сам кудрявый Пушкин, стоящий напротив бульвара в окружении старинных фонарей, прячущий за спину свой цилиндр. Тяжелые парадные цепи, на которых можно отлично качаться. Фонтан за цилиндром Пушкина, куда приезжие бросают монетки на счастье, а прыткие подростки пытаются их достать длинными палками с пластилиновыми нашлепками, а их самих пытается поймать милиционер в белой летней форме, бегая вокруг фонтана, как пони в зоопарке.
А там, на другом конце Тверского, черный Тимирязев, закованный в камень, так и оставшийся для меня равнодушным камнем.
И кинотеатр "Повторный", и мертвая церковь напротив, в которой венчался Пушкин, отодвинутая в проулок, почти скрытая полукругом трех давно снесенных желтых домиков с продовольственными магазинчиками.
А дальше - Гоголевский бульвар с добрым Гоголем. А во дворе справа, почти у Арбатской площади, другой, страшный, как ворона, недобрый Гоголь, засиженный голубями, в своем неподвижном кресле, охраняющий детскую песочницу.
И все это уже мной освоенное, близко знакомое, уютное, теплое. Как солнечный уголок между стенкой нашего дома и ступеньками парадного с золотыми проблесками песка, редкими чахлыми травинками, пятнами высохшей кошачьей мочи и выбеленной на солнце обглоданной костью.
Мой дом, мой подъезд, мой кусочек асфальта. Совсем близко от глаз этот горячий асфальт в разрывах убегающих трещин...
Мой вход в этот мир и мой, пока еще единственный, выход из приоткрывшейся жизни.
Меня могла загрызть овчарка, у которой я отобрал кость, чтобы самому ее попробовать. Меня могли убить или искалечить неловким движением мои же родные, которые делали все, чтобы меня не убило...
Ничего нет проще, чем вернуться назад.
Надо просто подняться на второй этаж и трижды повернуть ручку механического звонка с надписью "прошу повернуть".
Наша квартира на Бронной - типичная старорежимная квартира практикующего врача или среднего чиновника. Обычная коммуналка с большой прокуренной прихожей, облезлой кухней и облезлой дверью черного хода, черным чуланом в столетней пыли, пропахшим мышами и заваленным разным отжившим хламом.
В квартире пять комнат. Самая маленькая, отдельная, у парадного входа, предназначалась, видимо, для прислуги. И еще анфилада из четырех смежных комнат, две из которых тоже имеют свой собственный выход в прихожую и одна в коридор, ведущий на кухню. Представляю, как тут было весело до революции, в Рождество, в этой тогда еще чистенькой ухоженной квартире, когда хозяева и гости, взявшись за руки, водили причудливый серпантин из комнаты в комнату под звуки фортепьяно!
Бывших хозяев "уплотнили" в две комнаты, а две другие достались моему деду с семьей. Мы тут непрошеные жильцы, с которыми "бывшим" в силу обстоятельств приходится считаться.
До революции дед мой, Александр Иванович Богатов, сын тверского лесничего, служил матросом на легендарном "Потемкине", переименованном после мятежа в "Понтелеймона", был членом большевистского судового комитета.
Не знаю, почему потом, имея заслуги перед революцией, дед отказался идти учиться на морского офицера, как сделали многие его товарищи. Я видел одного из них, адмирала, на фотографии командного состава Красной армии со Сталиным в центре. Почти все они были расстреляны как враги народа.
Дед же в конце двадцатых - начале тридцатых работал шифровальщиком в советском торгпредстве в Берлине, а после возвращения трудился рядовым работником в одном из наркоматов.
Во всяком случае, это продлило ему жизнь, так и оставшуюся для меня загадкой, тайной за семью печатями утонувшего времени.
Но как бы там ни было, а в первые годы советской власти по заданию партии он был направлен в ВЧК, где и познакомился с молоденькой машинисткой, моей будущей бабушкой.
Это тоже для меня загадка. Где бабушка выучилась машинописи? Как она попала в ЧеКа? Дореволюционное время, казалось бы, ничего ей такого не предвещало.
Бабушкин отец, мой прадед, Владимир Иванов, служил кучером у купца Алексеева, сын которого - знаменитый Станиславский, тогда еще вовсе незнаменитый, подарил как-то на праздник юной бабушке розовое платье и повез кататься в отцовской коляске.
Я как будто бы вижу этот яркий летний день, черный лаковый экипаж, нарядную розовую барышню, которую подсаживает на подножку высокий элегантный молодой человек в пенсне, и бородатого могучего отца барышни, глядящего исподлобья на эту картину со своего возницкого места...
После войны "уплотняются" и наши две смежные комнатушки. Из трех дочерей деда сначала выходит замуж тетя Майя, и рождается моя двоюродная сестренка Оля, потом - моя мама, и рождаюсь я. Так мы и живем какое-то время все вместе - дед, бабушка, тетя Люся, младшая дочь, еще школьница, тетя Майя с дядей Васей и Олей, мама с отцом и я...
Почти забытый устоявшийся запах желудевого кофе, синюшного молока, жареных гренков.
И еще, единственное мимолетное ощущение живого деда. Мы с ним барахтаемся на диване, я ползаю у него по плечам, утопая носом в чудесных кудрявых серебряных волосах. Я не понимаю, за что нас ругает бабушка. Почему это дедушка тяжело болен и с ним нельзя играть, если он здоров и хохочет? Рак для меня пока только рак, усатый и красный, на белой тарелке с голубой каемкой...
Дед очень гордился тем, что у него появился внук, наследник, продолжатель его имени и рода. Как же он мечтал, что когда-нибудь, когда я подрасту, мы вместе отправимся в баню, гордый дед и любимый внук, два Александра, и я буду яростно драить дедову спину жесткой мочалкой и охлестывать березовым веником его красное парное тело!..
В комнатушке для прислуги живет еврейка Анька из аптеки на Малой Бронной. Носатая, оплывшая, похожая на пожилую жизнерадостную ворону. Ей вечно звонят, и она, пользуясь тем, что телефон висит рядом, на стенке в прихожей, у нее под носом, как ворона утаскивает трубку к себе, прикрывая скрипучую дверь, и тараторит часами с какими-то Ривами, Розами, Изабеллами.
Когда звонят другим, она стоит у себя под дверью и подслушивает в дверную щель. Об этом все знают, но с Анькой ничего поделать не могут.
"Уплотнившиеся" бывшие хозяева квартиры - это страшная старуха в черном, худая и горбоносая, с выцветшими глазами, кашлем и вечной папиросой в зубах. Огромная старая обрюзгшая овчарка, любимица старухи. Старухин сын Женька, дантист-надомник с патентом, похожий на цыгана, изготовляющий на кухне гипсовые слепки зубных протезов. У него даже есть машина неработающий "Москвич", гниющий во дворе со снятыми колесами. Женькина жена - Надя, высокая, красивая, с белым холеным лицом и гладко зачесанными черными волосами, убранными в пучок. Их сын Колька, года на три младше меня, с которым мы не играем...
Сначала исчезает овчарка. Потом умирает старуха. Потом Женьку разбил паралич, и он застрелился ночью из охотничьего ружья у себя в кабинете, в зубоврачебном кресле.
Через несколько лет из этого же ружья застрелится его сын Колька, девятиклас-сник, отвергнутый девочкой, которую он любил.
Незаметно умирает Анька.
Обменявшись, переезжает Надя из своего прошлого, из комнат, забрызганных кровью мужа и сына.
Вместо нее появляется тридцатилетняя учителка, грудастая, крепко сбитая, в ярком халатике, с мясомолочным увесистым задом, с деловыми, все вычисляющими глазами и приходящим любовником. Она тут же захватывает пустующую Анькину комнату в довесок к двум своим и терроризирует бабушку и Люсю, не давая им проходу, последних, оставшихся в этой квартире из прошлой жизни.
И бабушке с Люсей приходится тоже бежать, обменявшись в Кузьминки...
Она еще существует, эта квартира в доме на Бронной, где я родился. Но уже с новой историей, новыми жителями.
Для меня ее больше нет. Дверь захлопнулась.
Сейчас квартиры светлые, просторные. Легкая мебель. Солнце, разлитое по потолку. Праздник журнальных обложек. Цветной телевизор. Эстампы по стенам. И редко где семейные фотографии. Зато прекрасные зеркала. Жизнь без прошлого...
Одиночество. Кофе. Ночная пачка сигарет.
Когда-то, мальчишкой, я с завистью и обожанием смотрел на старших парней, уже возмужавших, крепких, высоких, в белых рубашках с закатанными рукавами.
Казалось, еще немного, еще вот-вот! - я тоже стану таким же независимо смеющимся, в накинутом на плечи твидовом пиджаке, обнимающим прекрасную девушку. Девушку-тайну, прекрасную, как солнечный свет.
Но я так и остался инфантильным мечтателем - и в восемнадцать, и в тридцать, и в пятьдесят...
Постаревший мальчик, уже потерявший бессмертие, которому нынешние юноши, годящиеся в сыновья, и сегодня кажутся значительно старше его самого.
Еще немного, еще вот-вот!..
Вот и остается только взглянуть, как когда-то Юрий Карлович Олеша, на свое отражение в витрине винного магазина и произнести про себя его сакраментальную фразу: "Мальчик, ты уже старый. Ты скоро умрешь..."
Неужели и жизнь прошла? Так и прокатилась в ожидании, что завтра или через неделю, или через год все только начнется?
Кто-то сказал: "Старость - это когда имен твоих знакомых больше на кладбище, чем в твоей записной книжке".
Вот и у меня вся моя память - сплошной черновик, исчерканный смертью.
Странно уходят люди. Одни просто исчезают из памяти, как будто их никогда и не было. Другие продолжаются в ней и после своей физической смерти.
Если посчитать, скольких людей я знал в этой жизни, наберется огромная неправдоподобная цифра. А скольких я вспомню сейчас? Единицы. Остальные ушли в никуда. Они - бесконечность, броуново движение, ирреальная реальность, существующая вокруг.
Вдруг всплывет внезапно чье-то очень знакомое забытое лицо, а ты уже не помнишь ни имени, ни фамилии, ни места, ни года, где пересекались ваши пути. Ничего не помнишь, кроме этого возвратившегося лица.
Постоянен только круг семьи, из которого все время вырываешься, чтобы снова в него вернуться.
Сильная простуда - почти всегда возвращение детства. Маешься в парном жару, облизываешь огненную набухшую лихорадку, а постель покачивает, убаюкивает, плывет между явью и сном. "Куда ж нам плыть?.."
Не к своим ли истокам по тихой речке памяти, в прозрачной, увеличительной воде которой сверкают и переливаются разноцветные камушки дней...
От станции метро "Сталинская" мы с мамой едем в пригород, в Новогиреево, к моей двоюродной бабушке Поле.
Полыхает зима. Простуженно звенит и громыхает замороженными окнами и дверьми деревянный желто-красный трамвай. Белый махровый иней осыпается с холодного пятачка, которым старательно чистишь стекло. Но можно и просто приложить нагретый в ладошке пятачок к стеклу и ждать, пока наконец не оттает круглое окошко, которое через минуту снова затягивает, как прорубь, тонкой наледью.
И вот уже ни кирпичных домов, ни городских улиц - одни только дачи с белоснежными шапками крыш, бородатым дымом из труб, пуховыми садами и бесконечными заборами.
Трамвай кряхтит, утопая в сугробах, на которых чернеют неубранные окоченевшие трупы бездомных собак, отстрелянных ночью. С еще бегущими лапами и тусклым остановившимся светом в открытых глазах...
Однажды я видел этих ужасных собачников. Их винтовки, их замызганный грузовик, затянутый рваным брезентом, их красные вареные руки и жесткие пьяные ухмылки. Я слышал на даче их выстрелы по ночам. Они увезли мою Альму, бабушкину лайку, похожую на чернобурую лисичку. Выманили сахаром со двора, набросили сеть и увезли. И бабушка не успела ее спасти, мою Альму!..
Проваливаюсь куда-то. Слепая красная пелена. Жуткий озноб. И мое неподвижно-бегущее окоченевшее тело на том покрытом ледяной глазурью сугробе... Опять провал... Чья-то живая прохладная рука на воспаленном лбу. Горячее молоко с маслом и содой. Холодный градусник под мышкой. Возвращение...
И опять мы трясемся на деревянном трамвае в Новогиреево. Но уже переливчатым летом, по жарко накатанным рельсам.
Я сую свою голову в открытое, поднятое вверх до упора окно с надписью "не высовываться" - такая бесконечная радость детства! - и глотаю стремительный воздух, зеленый и золотой, в щебете птиц и запахе дачной свободы.
И вот он! - купол дачи бабушки Поли, хорошо видный из трамвая, выпирающий могучим зеленым холмом среди других разноцветных крыш.
Сухая притоптанная дорожка вдоль грязной мохнатой канавы. Длинный двор нараспашку, без всякого признака ворот. Восторженно летящая Альма, рыжий Тузик с перебитой лапой, рассыпающиеся переполошенные куры с разгневанным петухом.
Вот и сам знакомый до каждой мелочи дом - оштукатуренный грязно-белый особняк. Уже старый, с проступающей вафельной дранкой на облупившихся стенах, с наглухо заколоченным парадным входом и тремя полукруглыми полустертыми ступенями перед ним.
Чуть дальше - высокая узкая деревянная лесенка, ведущая к дерматиновой двери черного хода. Вход через кухню. Собственно, просто вход, потому что другого входа и выхода нет.
Узкая почерневшая кухня с визжащими примусами, качающимся пламенем керосинок, вся в кастрюлях, бидонах, банках, корытах, кипящих баках с бельем. Вечно бессонная, вечно суетящаяся, вечно мелькающая женскими халатами и голыми руками...