Недавно пробовали нам в гимназии голоса. Уж и напела я им – одно горе, даже учительница рассмеялась. И девочки, понятно, рады стараться; только мне одной это вовсе смешным не казалось.
   Поставили все-таки во второе сопрано.
   – Ничего, – говорит учительница, – пока молодой петушок, но распеться может, слух есть.
   Хорош слух! Когда играю, так в трех тактах пять раз совру. Володька дразнит:
   – А ты, Мурка, совсем по-христиански играешь, у тебя поистине левая рука не ведает, что творит правая.
   Гадкий мальчишка, и разозлиться даже нельзя – правда.
   И каждый день меня этой самой музыкой по полтора часа угощают – извольте радоваться!
   Почитать ведь тоже надо, как же без этого? Ну, а там смотришь – девять часов бьет, и спать тебя гонят.
   Но сегодня я книжку побоку, не читала – уж больно интересное случилось, необходимо записать. Слушайте вот.
   Началась вся история с урока рисования. Вычинила я себе карандаш – просто роскошь: аккуратный, острый, такой именно, как Юлия Григорьевна любит, потому что она всегда страшно злится, если ей тупые огрызки дают, чтоб рисунки поправлять.
   Люба моя малюет себе, а я жду, чтобы Юлия Григорьевна пришла мне показать, что делать. Сижу, карандаш в правой руке, а сама повернулась налево и разговариваю с Грачевой. Хоть я ее и терпеть не могу, но, делать нечего, остальные все рисуют, а молчать слишком скучно.
   Рассказываю я ей про качели, которые у нас на даче висели, и, чтобы показать, какой длины доска была, развела во всю ширину руками. Вдруг слышу, Снежина моя как вскрикнет.
   Я страшно испугалась, живо поворачиваюсь, а она за глаз рукой держится и плачет. Через минуту отвела руку, чтобы платок носовой достать, потому ей непременно высморкаться надо было, смотрю, глаз у нее красный-прекрасный, весь кровью налитой. Это я ей карандашом моим острым прямо в глаз угодила!
   Господи, в каком я отчаянии была! Вдруг она ослепнет? Лучше б я себе оба глаза выколола!.. Ой, нет, нет, – какой ужас быть слепой!.. Но тогда хоть совесть спокойна, а теперь… Боже, Боже!..
   Вот, сколько я времени потратила, пока все это записала, а когда это случилось, и минуты, верно, не прошло; Евгения
   Васильевна только успела подбежать к Любе и живо увести ее в докторскую.
   Скоро и меня туда же отправили, потому что я с перепугу начала плакать и трястись вся, даже зубами щелкала. Меня уже Юлия Григорьевна вниз повела, напоила там каплями, положила на диван, утешала, успокаивала, а потом с горничной послала домой. Любу же сама Евгения Васильевна на квартиру отвезла.
   Бедная моя мамуся страшно перепугалась, увидев, что меня всю зареванную в неурочный час привели домой. Когда же узнала подробно обо всем, что случилось, то испугалась и за Любу. Она решила, что мы сейчас же после обеда пойдем ее навестить и узнать, в чем дело.
   За столом я ничего есть не могла, даже трубочек с кремом, все торопила мамочку скорее идти. Но когда наступило время одеваться, мне вдруг сделалось так страшно, так страшно!
   Боже мой, вдруг бедная Люба уже совсем слепая, сидит в кресле в больших синих очках, ничего-ничего не видит! Родители ее плачут, убиваются, и когда мы войдем, когда они услышат, что я здесь, в их квартире, вдруг они велят прогнать меня!.. Или еще хуже, – Господи, как это страшно! – вдруг они проклянут меня!
   И я ясно-ясно вижу и ее отца, и ее мать: оба высокие, бледные как смерть, одеты совсем в черном, стоят оба за стулом, на котором сидит слепая Люба в своих круглых темных очках… Как только я появлюсь на пороге, они протянут ко мне свои длинные, бледные руки и скажут:
   – Это ты, ослепительница нашей дочери, уйди, уйди, и да будешь ты проклята!
   Господи, какой ужас!
   – Боже, помоги, помоги, чтобы Люба не была слепа, чтобы ее родители меня не выгнали, не прокляли, а я клянусь Тебе, Боже мой, что всегда, всю жизнь буду пить чай без сахару, только помоги! – я бросилась на колени перед образом в своей комнатке и много-много крестилась, потом вышла к мамочке, и мы пошли.
   Сердце мое громко-громко тукало в груди, пока мы поднимались по лестнице… Звоним… Еще минута… Господи, помоги!..
   Мы вошли. Мамочка объяснила горничной, кто мы и чего хотим. Та побежала докладывать, а нас пригласила в гостиную. Вдруг в соседней комнате затопали ноги, зашуршало платье… Мне сделалось еще страшнее, даже тошнить немного начало.
   Портьера поднялась, и вышла маленькая не то брюнетка, не то блондинка, а рядом высокий полный господин, оба веселенькие, улыбающиеся. Как я увидела их спокойные физиономии, с меня сразу точно камни сняли – я поняла, что ничего ни страшного, ни ужасного не случится.
   Они были очень любезны, рассказывали, что Любу водили к окулисту, тот не нашел ничего опасного и обещал, что через пять-шесть дней глаз будет совершенно здоров.
   Конечно, я была очень-очень рада, но плакать мне почему-то страшно хотелось, и я чувствовала, что в горле у меня что-то тискает все сильнее и сильнее. Наконец, я не выдержала и разревелась. Недурно, придя первый раз в чужой дом!
   Принесли воды, поили меня, успокаивали. Я боялась только, чтобы не смеялись надо мной. Но нет, мадам Снежина даже ласкала меня. Минут через десять, когда я перестала хныкать, мы начали прощаться, а они приглашали непременно приходить.
   Я нахожу, что все это чудесно устроилось, и очень-очень рада, что едва не проткнула Любе глаз… То есть – глупости какие! – не этому, конечно, а тому, что мы с ними хоть так странно, но познакомились. С мамусей в этом отношении беда: ни за что не пустит меня туда, где лично не знакома. А теперь ей и сказать нечего: сама мамочка была у Снежиных, значит и мне можно.
   Что, разве не хорошо?

Глава VI
Подсказка. – Володя ликует

   Фу, какая наша Елена Петровна нехорошая! И чего она скупится? Не понимаю. Если бы ей за всякое «двенадцать» из своего кармана девочке гривенник приходилось давать, вот как мой папочка со мной делает, я бы это еще могла понять. Но ей-то ведь это ни гроша не стоит, ставь себе хоть «сто двенадцать», коли их заслужили. Так ведь нет, ни за что!
   Наш Полуштофик сегодня как чудесно отвечал, без единой запиночки, ну, думаем, «двенадцать». Как бы не так! Даже не «одиннадцать» – «десятка», всего на «десятку» Елена Петровна расщедрилась..
   И ни у кого «двенадцати» нет, как там себе хорошо-распрекрасно ни знай, дальше «десятки» ни-ни. Только Зерновой поставила «одиннадцать», она, правда, всегда уж все, решительно все по всем предметам знает, даже противно, и никогда-никогда ничего не ляпнет. Грачева тоже умудрилась «одиннадцать» получить, но она-то вовсе не лучше других отвечала, только подлиза она, так хвостиком и виляет да святошей на глазах прикидывается. У-у, гадость!
   А бедная Юля опять попалась. Вызывают ее по географии, а она урока-то, видно, и не читала, так, разве только одним глазком пробежала. Счастье еще, что ее поставили около учительского стола, и как раз она спиной к моей парте очутилась. Ну, понятно, я не зевала и отличнейшим образом стала ей подшептывать. Все океаны подсказала, что такое широта тоже, а на долготе-то и попалась, географша заметила.
   – Старобельская, вы что? В суфлеры нанялись?
   Я встала, молчу – что ж тут говорить?
   А та опять:
   – И что это у вас у всех за манера вечно подсказывать? Разве вы не понимаете, что этим только вред подругам приносите?
   Вред! Хорош вред! Не подскажи я Шурке на арифметике, она бы непременно «шестерку» охватила, а так «десять» получила.
   Я молчу.
   – Что ж вы молчите? Не находите, что это не годится?
   Вот пристала!
   – Нет, – говорю. – Коли она не знает, надо же ей подсказать!
   – Чтобы она в другой раз на подсказку рассчитывала и вовсе учиться перестала? Разве вы этого не понимаете?
   Я-то отлично понимаю, а она вот почему сообразить не может? Ставит Юле «семь» и вызывает другую.
   Вот и толкуй после этого про вред: не подскажи я, она ей ровно-ровнехонько единицу поставила бы, уже у двоих стоят, а «семь» – хоть неважно, но прилично, и Юле дома головомойки не будет.
   Смешные эти учительницы, ведь, небось, сама гимназисткой была, рада-радешенька бывала, когда ей подшепнут, а вот теперь забыла, говорит «вредно». Еще бы! Дай Бог побольше такого вреда.
   Замечательно, как это старшие все скоро забывают. Неужели и я забуду?
   Только я вернулась из гимназии, вдруг слышу страшенный звонок. Высунула, конечно, нос в прихожую, смотрю – Володь-ка. Как увидел меня, недолго думая – бух на шею и ну меня целовать! Я даже испугалась, потому что с ним такого никогда не бывало, уж, думаю, беды какой не приключилось ли? Да нет, вид то у него больно сияющий.
   – Кричи скорее «ура», Мурка, я принят!
   – Куда это? – спрашиваю.
   – Туда, Муренок, в действующую армию.
   Что за ерунда? Ничего не понимаю, а он как сумасшедший прыгает.
   Наконец сообразила – в корпус его приняли. Дядя Коля давно уже хлопотал, да все вакансий не было, а теперь открылась, переэкзаменовку свою Володя сбыл благополучно, его и перевели. Вот и радуется!
   Он сегодня уж и в корпусе на уроках побывать успел, но только еще не в форме, а настоящим кадетом явится тогда, когда будет уметь честь отдавать и всю царскую фамилию в лицо знать – а то как же? Вдруг встретит кого-нибудь и прозевает козырнуть…
   На первой же перемене, как увидели кадеты его гимназическую форму, как налетят со всех сторон и ну его тузить! Без этого, говорят, никак нельзя, непременно нужно, чтобы поколотили, так уж у них полагается, и называется «окрестить» новичка – чуть не до полусмерти дотискать его. А если «сфискалит», побежит воспитателю жаловаться (это у них как наши классные дамы) – беда, со света сживут. Миленький народец, деликатный! Володя и синяки показывал, что ему наколотили, – ничего; постарались милые мальчики.
   Хорошо, что у нас в гимназии такой моды нет!

Глава VII
Тараканы

   Краснокожка наша положительно того… С ума спятила! Чуть не два раза в неделю письменные работы вздумала устраивать – где ж это видано? Ведь «двенадцать»-то не всякий раз удастся получить, и то уж я одну «десятку» схватила. Да «десятка» еще куда ни шло, – у других и «шестерки», и «семерки» завелись, не говорю уж про нашу Сцелькину: та все по пятибалльной системе учится.
   Вот и на среду назначена была работа, да не тут-то было, – перехитрили Индейца; а все Тишалова, молодчинище она!
   Прихожу утром в гимназию, Тишалова веселенькая-превеселенькая, распевает себе, а ведь вы знаете, как обыкновенно она нос повеся перед письменной работой ходит.
   – Что это ты, Шурка, нынче так разгулялась? Или арифметики не боишься? – спрашиваю.
   – То есть ни чу-чуточки не боюсь! Да и бояться нечего, потому письменной работы не будет.
   – Толкуй тоже!
   – Говорю тебе русским языком: письменной работы не будет, потому я, Шура Тишалова, этого не желаю.
   – Да ты, Шурка, что? Спятила?
   – Спятила или не спятила, а хочешь пари на плитку шоколаду, что работы не будет?
   – Хочу, – говорю.
   – Ну, так иди, только, чур, ни слова.
   Шурка тянет меня за рукав, и ее плутоватая татарская рожица так и прыгает. Она ведет меня к своей парте, подымает крышку. Вижу: стоит там большая коробка от табаку, а в ней много-много дырочек понаделано. Тишалова сует мне ее под самое ухо.
   – Слушай, – говорит.
   Я прислушиваюсь, а там что-то так и шуршит, так и шуршит.
   – Глянь-ка, кто там. Только осторожно, не выпусти наших освободителей.
   Она чуть-чуть приоткрывает коробку, а там целая масса большущих черных тараканов, думаю, фунта этак с три набралось бы.
   – Вот этих самых усачей мы и пустим гулять по классу, а сами будем притворяться, что до смерти их боимся! А что? Хорошо? Тут уж, мать моя, Индейцу не до письменной работы будет!
   Еще бы не хорошо! Ну и голова у Шурки!
   – Всем не надо болтать, еще выдадут. Грачевой – Боже сохрани, сейчас же с докладом побежит. Только нашим, верным.
   – Ну понятное дело.
   Сейчас же целое заседание собрали, штук с десяток, потому тут помощники нужны. Все толком обсудили и порешили. Все чуть не прыгают, ждут арифметики, дождаться не могут.
   Пока что взяли мы эту самую коробку да заблаговременно и пристроили ее в ножке классной доски; ведь ноги-то у нее книзу раздваиваются. Так вот туда-то мы коробку и сунули. Крышечку оторвали, а саму ее вверх дном перевернули прямо на пол – значит, потом приподнять ее только, и дело с концом. Как опрокинули, несколько тараканов и давай улепетывать. Нет, голубчики, еще рано, подождите, пожалуйте-ка обратно! И давай их кто пальцем, кто карандашом обратно подпихивать.
   Пока мы с Тишаловой этим занимались, остальные, чтобы загородить нас, стали около доски и будто задачи друг другу объясняют. Нет уж, драгоценная Краснокоженька, этот раз мы тебе задачу зададим, да еще какую!
   После звонка входит Индеец и велит листочки для работы приготовить. Смешно, мы так все и переглянулись.
   Юля Бек – дежурная; она тоже «наша». Вот подходит она к доске, берет полотенце и старается – трет все, что на ней намалевано. Повернулась, посмотрела на Женюрку, на Индейца – все благополучно. Тогда она живо снимает коробку и отбрасывает в угол, а сама, чуть не прыская со смеху, возвращается на место.
   Обрадованные таракашки копошатся, толкаются, перелезают друг через друга и удирают в разные стороны.
   Я усердно роюсь в сумке, будто листок ищу, а сама одним глазком на пол поглядываю. Люба фыркает, нагнувшись над своей сумкой, другие нарочно копаются, чтобы тараканы успели расползтись.
   Краснокожка уткнулась носом в задачник, – выискивает что-нибудь позаковыристее. Ищи, ищи, матушка, а опасность-то на тебя уже надвигается.
   – В лавке смешали восемнадцать пудов[11]… – начинает она.
   Но в это время Тишалова встает и, скорчив физиономию, говорит:
   – Вера Андреевна, у вас на платье большущий таракан сидит, да и не один… два… три… ай, сколько!..
   Краснокожка как взвизгнет, как вскочит! А от тараканов в передней части класса черным-черно. Ученицы пищат, визжат, а больше всех, понятно, наша компания. Шурка так и вопит, вот-вот умрет со страху, да и я не отстаю.
   – Ай!.. Ай!.. Ой!.. – только и слышно со всех концов, не приведи Бог, как все сразу тараканов забоялись.
   Краснокожка подобрала юбки и вскарабкалась на стул – она-то по-настоящему тараканов боится. Вот ловко!
   Евгения Васильевна выходит на середину, а черные чудовища так и ползут, так и бегут.
   – Дети, кто не боится, помогите мне собрать их.
   Куда там! Все боятся, кто притворяется, а кто и по правде.
   – И откуда они взялись? Это чьи-нибудь штуки, – говорит она.
   Нечего делать, идет Евгения Васильевна звать на помощь нашего гимназического швейцара Андрея. Тот является со щеткой, обернутой мокрой тряпкой, с совком, что сор собирают, и с ведром. Сперва тараканов со всех углов сметают, потом на совок – и бух в ведро с водой. Бедные наши освободители бултыхаются в холодной ванне.
   Долго мы шумели и хохотали, а когда успокоились, письменная работа тю-тю, половины урока как не бывало.
   Евгения Васильевна потом, понятно, допрашивать принялась: «Кто» да «кто», да все кричат: «Не я!» «Не я!» «Я их страшно боюсь»!
   Евгения Васильевна, видно, не особенно поверила, – да и правда, не с неба же тараканы свалились! – только ей, кажется, самой очень смешно было, и скандала подымать не хотелось. Так все благополучно и обошлось.
   Ловко устроили: работы не было, Индейца в трепет привели и нахохотались!.. С радостью принесла я Шурке из собственных заработанных гривенников плитку шоколаду. Молодчинище она!
   А хорошо, что в коробку-то никто не догадался нос сунуть, там на дне два покойничка лежало. Нижние, верно, – вот остальные-то их и притиснули.
   Я попалась…
   Сегодня со мной настоящая беда приключилась, и так мне совестно, так неприятно!..
   Был у нас немецкий. Мадемуазель Линде задавала нам урок на следующий раз – рассказец выучить. Вот мы его в классе и переводили, потому ведь дома не у всякой девочки есть, кто бы ей объяснить мог.
   Я-то все слова знала (недаром же с бонной-немкой два года промучилась), но только меня страшно смешит, как мадемуазель Линде русское «л» выговаривает. Как только слово такое с каверзой встретится, я сейчас же встаю и делаю святые глаза:
   – Bitte, Fräulein, was ist das – «Seife»[12]?
   – Wie, sie wissen nicht?[13] Миле.
   Люба тихонько фыркает.
   – Und «Pfftze», Fräulein?[14]
   – Люжа.
   Люба готова – так и трясется. Некоторые девочки пошустрей тоже сообразили.
   – Und «Tatze»?[15]
   – Ляпа, – уже ворчливым голосом отвечает мадемуазель Линде.
   Люба фыркает на весь класс, Полуштофик так и заливается. Немка краснеет и сворачивает рот на сторону, злится:
   – Прошу без вопросов, все, что нужно, я скажу сама.
   Смешно, вот-вот фыркну, но я наклоняю голову и перелистываю книгу.
   Некоторое время ничего, дело идет как по маслу, пока не попадается нам слово Degenkuppel[16]. Слово как слово, будто и безобидное, а беды-то оно мне сколько наделало!
   Немка сама не знает, как это по-русски будет, и начинает объяснять руками:
   – Это такой круглий, круглий… который…
   – Такой круглий столя, а на ней кольбаса, – шепчу я Любе.
   Тут уж мы обе фыркаем на весь класс и не слушаем, что там
   Линде дальше лопочет. И вдруг:
   – Старобельская, wiederhohlen Sie, was ich gesagt habe[17].
   Какой тут «wiederhohlen»[18], когда я ни-ни-ни-шеньки, ничего не слышала. Испугалась страшно, встаю и совсем, совсем нечаянно повторяю:
   – Это такой круглий, круглий… Такое круглое, – поправляюсь я, но дело уже сделано, все слышали. А я совсем, совсем не хотела этого сказать, просто само с языка соскочило, как дурачились мы с Любой, так я и ляпнула.
   У немки даже губы задрожали, и она вся белая сделалась. Евгения Васильевна смотрела на меня совсем особенными глазами и качала головой.
   Мне было так стыдно, так стыдно и больно, и ужасно жалко бедную немку.
   – Мадемуазель Линде, простите! Пожалуйста, простите, честное слово, я нечаянно… Я не хотела… Простите… Мне очень, очень жаль… Но я нечаянно.
   – Оставьте меня, вы не просто шалунья, вы дерзкая девочка, и я попрошу сбавить вам за это из поведения.
   У нее дрожал голос, и глаза были совсем-совсем мокрые. Этого я не могу видеть, я и сама заплакала:
   – Милая мадемуазель Линде, пусть хоть «шесть» за поведение, только вы простите… Милая, дорогая мадемуазель Линде… Простите… Ей-Богу, я не нарочно…
   Она как будто немного успокоилась:
   – Хорошо, довольно об этом, я вам верю, но поведение ваше во всяком случае неприлично, и вы будете наказаны. А теперь займемся делом.
   После звонка Евгения Васильевна опять задержала нас в классе. Ну, думаю, будет мне сейчас! Но она только ко всем нам обратилась и сказала:
   – Я верю, что Старобельская не умышленно сделала подобную дерзость мадемуазель Линде. Девочка она воспитанная, не злая и не позволила бы себе издеваться над старшей. И потом, господа, разве мадемуазель Линде виновата, если не чисто произносит по-русски? Коли над этим можно смеяться, то она имела бы право всех вас на смех поднять, так как грех сказать, как многие из вас что произносят. А кроме того, дети, я вам скажу, что сердить ее нарочно, как вы часто делаете, просто грешно. Бедная мадемуазель Линде очень несчастна, у нее много горя в жизни, да и здоровье совсем слабое. Она вовсе не «злючка», как, я знаю, многие из вас окрестили ее. Только очень нервная и потому легко раздражается, особенно последнее время. Сама она нездорова, а сестра ее при смерти. Умрет она – и трое детей останутся на руках мадемуазель Линде, потому что отец их умер еще в прошлом году. Я нарочно рассказываю все это вам, потому что девочки вы все добрые, только шалуньи и легкомысленные, оттого иногда невольно зло делаете. Ну, так что же? Не будете больше мадемуазель Линде огорчать? Обещаете?
   – Обещаем! Обещаем! – закричали мы со всех сторон.
   – А Старобельской я все-таки «одиннадцать» за поведение поставить должна, мадемуазель Линде этого требует, и она совершенно права.
   Я опять плакала, но не потому, что из поведения сбавили, просто мне было так стыдно, так жалко бедную немку. Внутри, там, глубоко-глубоко, точно прищемилось что-то.
   Я-то смеялась, что она вся треугольная, а она такая худенькая, потому что больная… Несчастная…
   – Довольно плакать, Муся, пойдем лучше со мной в дамскую и попросите у мадемуазель Линде прощения, она теперь там. Идем, я сама вас отведу.
   Евгения Васильевна взяла меня за плечи и повела. Я все еще не могла успокоиться, в горле что-то давило, и я едва пробормотала:
   – Никогда… Никогда… Простите…
   Мадемуазель Линде улыбнулась, и такое у нее доброе личико стало в эту минуту.
   – Не плачьте, маленькая, я не сержусь и верю, что этого больше никогда не случится.
   Она сказала «слючится», но теперь это вышло ужасно мило. И почему мне раньше не нравилось? Странно.
   В моем дневнике красуется «одиннадцать» за поведение и замечание, в котором расписано, за что оно поставлено. Если вы думаете, что мне приятно было хвастаться этим перед мамочкой, то вы ошибаетесь. Пришлось все рассказать, самую сущую-пресущую правду. Мамочка внимательно выслушала и говорит.
   – Я, Муся, не хочу упрекать тебя, поскольку знаю, что ты раскаиваешься и самой тебе грустно и тяжело. Видишь, как, не думая, можно иногда сделать больно. Сердечко-то ведь у тебя доброе, я знаю, голова вот только сквозная, отсюда и беды наши происходят. Смотри же, будь осторожна, деточка.
   Господи, какая я счастливая, что у меня такая славная мамуся! Все-то она знает, все понимает, иногда прямо-таки точно подслушивает мои мысли. Если б можно было выбрать себе маму или заказать, другой я бы не взяла!

Глава VIII
Подарок. – У Снежиных

   Встала я в воскресенье, выхожу в столовую – где же мамочка? Тю-тю. Папа? – Тоже. Оказывается, накануне вечером, когда я уже спала, пришла телеграмма от тети Лидуши, что она на следующее утро приезжает, вот папочка с мамочкой и укатили на вокзал – встречать.
   Собственно говоря, я нахожу, что мамуся моя немного того… сплоховала – могла бы и меня с собой на вокзал взять. Но когда я взглянула в окно, то поняла, почему она этого не сделала: с неба сыпалась какая-то гадость, не то снег, не то дождь, а на заграничный вокзал путь ведь неблизкий, да и горло у меня вчера вечером немного побаливало.
   Только я успела все это подумать, еще даже и молоко не допила, звонок – папа с мамой вернулись, но только вдвоем. Оказывается, тетя Лидуша с мужем проехали прямо в свою новую квартиру, они отдохнут там, помоются, распакуются («да-да, непременно пусть распакуются» – подумала я, а мамуся при этом слове лукаво взглянула в мою сторону), а часа в два они придут к нам и останутся обедать.
   Я страшно рада видеть тетю Лидушу, я ее очень люблю, да и дядюшку тоже, но и «распаковка» их меня до смерти интересует. Может это нехорошо, но сами виноваты – зачем столько времени мучили меня? Мамуся знает, но не хочет даже сказать – большое или маленькое. Говорит, что иначе я сразу отгадаю.
   За завтраком явилась Люба, которую мадам Снежина прислала просить, чтобы меня к ним вечером отпустили. Торжества у них там никакого нет, просто зовут поиграть и поболтать вместе.
   Я страшно обрадовалась. Прошлый раз ведь я даже ничего толком не разглядела, как и что у них в квартире, а обыкновенно все сразу замечу, недаром же меня дядя Коля «глазастой» называет. Но в тот день у меня с перепугу все мысли наизнанку вывернулись.
   После завтрака меня засадили за уроки. Это было единственное темное пятнышко за весь день. Хорошо еще, что уроки все легкие, и в ту минуту, как в прихожей раздался звонок, я кончила переписывать французскую диктовку.
   Я живо бросила перо, да с размаху на тетрадку – ляп! Сидит клякса, да какая страшенная! Счастье, что на обертке, а то пришлось бы страницу вырывать и переписывать, нельзя же Надежде Аркадьевне диктовку с черными бородавками подать. Краснокожке – куда ни шло, а ей совестно. Придет Володя, попрошу завернуть тетрадь в чистую бумагу…
   Лечу в прихожую. А там уже Ральф как сумасшедший скачет и беснуется. Вот глупый пес! Впрочем, правда, он их первый раз видит, хоть это и Леонид Георгиевич мне его подарил. Но ведь он тогда еще совсем маленький был, немудрено и забыть.
   Бросилась я на шею к тете, потом и ее мужа расцеловала, уж очень я рада была их видеть. Тетя Лидуша розовая, нарядная, веселая. Не успели мы в гостиную войти, как она и говорит:
   – Ну, Муся, не хочу тебя, бедную девчурку, дольше мучить, небось, сгораешь от любопытства узнать, что для тебя из-за границы приехало?
   А я так была рада их видеть, что в ту минуту даже и думать об этом забыла – но только в ту минуту. А как сказали, сейчас же и вспомнила.
   Но пакета с ними никакого нет. Что бы это значило?
   – А по-моему, Лидуша, лучше ей, «этого» не давать, припрятать до Рождества… – дразнит противный Леонид Георгиевич. – Я боюсь, вдруг «это» ей не понравится? Она теперь уж не прежняя Муся, а гимназистка. Их ведь ничем не удивишь. Видишь, она даже нисколько и не интересуется.