Страница:
– Ну ладно, теперь сойдет, вот только вытру еще полотенцем.
И если бы вы видели ее татарскую мордашку! Серьезная
такая, подумаешь, и правда, дело делает. Молодчинище, люблю я ее.
Окончив с ванной, мы бегом летим по коридору, но ни Юлии Григорьевны, ни мадемуазель Линде нет – завтракать пошли. Правда, ведь и они есть хотят. С горя стали мы расхаживать да ученицам косы вместе связывать; в нашем этаже это неудобно, потому что косюли все больше коротенькие, на мою похожи, редко на хорошую наткнешься, а там длинные, их связать можно. Смешно потом, умора! – хотят разойтись – не тут-то было. Тпрру! Злятся – хорошо!
За русским уроком Барбос объявил нам, что через две недели юбилей нашей гимназии и устраивают ученический литературный вечер, в котором участвовать будут все классы. На наш класс дано три вещи: сказка Достоевского «Мальчик у Христа на елке», стихотворение «Бабушка и внучек» Плещеева и стихотворение «Запоздалая фиалка» Коринфа Аполлонского[59] (кажется, не переврала?). Все это нам прочитали и начали выбирать, кому говорить. Хотеть, конечно, все хотели – еще бы! А Танька так уж сама не знала, что ей сделать, чтобы ее взяли. Да нет, матушка, как-нибудь без тебя обойдутся, авось не провалят.
Барбос с Евгенией Васильевной долго торговались, наконец порешили: «Запоздалую фиалку» скажет Зернова, она хорошо декламирует, да потом как-то даже и неприлично обойти первую ученицу – правда? «Бабушка и внучек» будут трое говорить: бабушку – Люба (хотя ее и не было, но про нее не забыли, потому она тоже мастер по этой части), внучка – Штоф, у нее такая славная мальчишеская стриженая головенка, а за рассказчика – Шура Тишалова. Сказку же «Мальчику Христа на елке» скажет… Отгадайте кто?.. Ну?.. Муся Старобельская!
Вы себе представить не можете, как я рада! Так рада, так рада! Это такая прелестная вещь – чудо! Никто, никто во всем классе у нас ее не знал, даже не читал; верно, что-нибудь еще совсем-совсем новое.
Рассказывается, как один бедный маленький мальчик приехал со своей мамой в большой город. Мама его умерла, а он все будит ее, думает – она спит. Кушать хочется ему, пить, а кругом темно так. Страшно ему стало, и он вышел на улицу, а там холодно-холодно, мороз трещит, а он в одном костюмчике. Но кругом так красиво, светло, лавки, куклы, игрушки, что он и про холод забыл, стоит и любуется перед витриной. А все-таки кушать хочется! И вдруг ему грустно-грустно так становится и страшно, что он один. И хочет он уж заплакать, да как посмотрел в одно окно, так и ахнул: елка до потолка, высокая, а кругом танцуют мальчики и девочки, смеются; на столах торты, пряники. Кушать ему так хочется, и холодно, бедному, болеть все начинает! Вдруг его какой-то большой противный мальчишка ударил кулаком. И бедный малюська упал, но вскочил, живо-живо побежал и спрятался на одном дворе за дровами. Присел он, головка кружится, но так тепло ему делается, и вдруг видит он чудесную светлую до неба елку, и кто-то зовет его. Он думал, что это его мама, но нет, это был Христос, у которого в этот день всегда елка для тех деток, у которых здесь, на Земле, никогда своей не бывало. Христос берет этих деток к себе, делает светлыми, ясными ангельчиками, и они порхают кругом Христовой елки, а мамы их радуются, глядя на них. Ну, одним словом, мальчик этот замерз, умер и встретился на небе со своей мамой.
Ну разве не прелесть? Только, конечно, я не умею так хорошо сказать, как там написано. Вот это и велено мне выучить, не все сразу, понятно, потому там больших четыре страницы, а первый кусочек.
Мамочка тоже очень рада, что меня выбрали и что такую чудесную вещь дали говорить. Сейчас за дело, иду с мамочкой вместе учить, чтобы не оскандалиться и с шиком ответить. Бегу…
Да, только еще два слова. И когда это я отучусь спрашивать при посторонних, чего не следует? Сколько уже раз себе слово давала, да все забудешь и ляпнешь. Так про «маму римскую», конечно, мне интересно было знать, действительно ли она так называется. Я первым делом за обедом и спроси. А тут, как на грех, дядя Коля случился, – вы знаете, что это за типчик! – так теперь он мне житья не дает.
И действительно же я отличилась, такую ерунду спросить! Откуда же там «маме» взяться? Ведь папа-то сам из ксендзов, а они жениться не смеют. Дядька противный меня теперь иначе как «мамой римской» и не называет.
Правда, дура… Pardon… Это у меня само сорвалось… Впрочем, перед кем же извиняться? Ведь я не про кого-то другого, а про самою себя все сказать можно.
Глава XXIII
Глава XXIV
Глава XXV
И если бы вы видели ее татарскую мордашку! Серьезная
такая, подумаешь, и правда, дело делает. Молодчинище, люблю я ее.
Окончив с ванной, мы бегом летим по коридору, но ни Юлии Григорьевны, ни мадемуазель Линде нет – завтракать пошли. Правда, ведь и они есть хотят. С горя стали мы расхаживать да ученицам косы вместе связывать; в нашем этаже это неудобно, потому что косюли все больше коротенькие, на мою похожи, редко на хорошую наткнешься, а там длинные, их связать можно. Смешно потом, умора! – хотят разойтись – не тут-то было. Тпрру! Злятся – хорошо!
За русским уроком Барбос объявил нам, что через две недели юбилей нашей гимназии и устраивают ученический литературный вечер, в котором участвовать будут все классы. На наш класс дано три вещи: сказка Достоевского «Мальчик у Христа на елке», стихотворение «Бабушка и внучек» Плещеева и стихотворение «Запоздалая фиалка» Коринфа Аполлонского[59] (кажется, не переврала?). Все это нам прочитали и начали выбирать, кому говорить. Хотеть, конечно, все хотели – еще бы! А Танька так уж сама не знала, что ей сделать, чтобы ее взяли. Да нет, матушка, как-нибудь без тебя обойдутся, авось не провалят.
Барбос с Евгенией Васильевной долго торговались, наконец порешили: «Запоздалую фиалку» скажет Зернова, она хорошо декламирует, да потом как-то даже и неприлично обойти первую ученицу – правда? «Бабушка и внучек» будут трое говорить: бабушку – Люба (хотя ее и не было, но про нее не забыли, потому она тоже мастер по этой части), внучка – Штоф, у нее такая славная мальчишеская стриженая головенка, а за рассказчика – Шура Тишалова. Сказку же «Мальчику Христа на елке» скажет… Отгадайте кто?.. Ну?.. Муся Старобельская!
Вы себе представить не можете, как я рада! Так рада, так рада! Это такая прелестная вещь – чудо! Никто, никто во всем классе у нас ее не знал, даже не читал; верно, что-нибудь еще совсем-совсем новое.
Рассказывается, как один бедный маленький мальчик приехал со своей мамой в большой город. Мама его умерла, а он все будит ее, думает – она спит. Кушать хочется ему, пить, а кругом темно так. Страшно ему стало, и он вышел на улицу, а там холодно-холодно, мороз трещит, а он в одном костюмчике. Но кругом так красиво, светло, лавки, куклы, игрушки, что он и про холод забыл, стоит и любуется перед витриной. А все-таки кушать хочется! И вдруг ему грустно-грустно так становится и страшно, что он один. И хочет он уж заплакать, да как посмотрел в одно окно, так и ахнул: елка до потолка, высокая, а кругом танцуют мальчики и девочки, смеются; на столах торты, пряники. Кушать ему так хочется, и холодно, бедному, болеть все начинает! Вдруг его какой-то большой противный мальчишка ударил кулаком. И бедный малюська упал, но вскочил, живо-живо побежал и спрятался на одном дворе за дровами. Присел он, головка кружится, но так тепло ему делается, и вдруг видит он чудесную светлую до неба елку, и кто-то зовет его. Он думал, что это его мама, но нет, это был Христос, у которого в этот день всегда елка для тех деток, у которых здесь, на Земле, никогда своей не бывало. Христос берет этих деток к себе, делает светлыми, ясными ангельчиками, и они порхают кругом Христовой елки, а мамы их радуются, глядя на них. Ну, одним словом, мальчик этот замерз, умер и встретился на небе со своей мамой.
Ну разве не прелесть? Только, конечно, я не умею так хорошо сказать, как там написано. Вот это и велено мне выучить, не все сразу, понятно, потому там больших четыре страницы, а первый кусочек.
Мамочка тоже очень рада, что меня выбрали и что такую чудесную вещь дали говорить. Сейчас за дело, иду с мамочкой вместе учить, чтобы не оскандалиться и с шиком ответить. Бегу…
Да, только еще два слова. И когда это я отучусь спрашивать при посторонних, чего не следует? Сколько уже раз себе слово давала, да все забудешь и ляпнешь. Так про «маму римскую», конечно, мне интересно было знать, действительно ли она так называется. Я первым делом за обедом и спроси. А тут, как на грех, дядя Коля случился, – вы знаете, что это за типчик! – так теперь он мне житья не дает.
И действительно же я отличилась, такую ерунду спросить! Откуда же там «маме» взяться? Ведь папа-то сам из ксендзов, а они жениться не смеют. Дядька противный меня теперь иначе как «мамой римской» и не называет.
Правда, дура… Pardon… Это у меня само сорвалось… Впрочем, перед кем же извиняться? Ведь я не про кого-то другого, а про самою себя все сказать можно.
Глава XXIII
Белка. – «На водопое». – Мамочку уломали
Сто лет ничего не записывала – некогда: уроки гимназические, уроки музыки – чтоб им! – каток, да еще и «Мальчик у Христа на елке». Что и говорить, оно прелесть как красиво, но отчего было Достоевскому не написать этого стихами? Тогда можно бы шутя выучить, потому стихи – они, хочешь не хочешь, в ушах остаются, коли два-три раза прочитал, а тут так ровно ничего не остается, здесь уж надо по-настоящему учить – а я долбни ох как не люблю! Ну, да теперь, слава Богу, скоро конец, всего полстраницы осталось, три с половиной отзвонила. Барбос несколько раз спрашивал, доволен остался, так и сияет.
Сегодня у нас за русским уроком ужасно смешная штука вышла. Читали мы из хрестоматии главу «Молодая белка». Ну, там и описывается, какая она из себя: рыжая, мол, хвост пушистый, зубы острые. Штоф встает и спрашивает Барбоса:
– Ольга Викторовна, почему это беличий мех всегда серый, ведь белка-то рыжая?
– Правда, отчего бы это? Отчего? – раздается со всех сторон.
Только Танька противно так, насмешливо улыбается и говорит:
– Глупый вопрос!
А сама поднимает руку и тянет ее чуть не до самого носа учительницы.
– Грачева знает? – спрашивает Барбос. – Ну, прекрасно, скажите.
– Потому что ее шкурку, вероятно, на изнанку выворачивают, – говорит Танька.
– Как? Что такое? – таращит свои и без того большие глаза Борбосина. – Выворачивают?
Одну минутку все молчат и переглядываются – еще не утям-кали, но потом вдруг класс начинает хохотать:
– Выворачивают… Ха-ха-ха-ха!.. Выворачивают… Ха-ха-ха-ха!.. Ха-ха!
– Ловко!
– Ай да Таня! Что? Выскочила?
– Ну-ка, выверни! Эх ты, голова! – раздается на весь класс голос Шурки Тишаловой.
– Да, уж это поистине удачно сообразила, – говорит Барбос. – Вы, Грачева, лучше про себя берегите такие ценные познания, других не смущайте.
Барбос Таньку не любит, и потому хоть и смеется, но не так добродушно, как всегда. Вообще, она ужасно мило хохочет, даже весело смотреть: вся она так и трясется, подбородок так и прыгает.
Танька красная, злющая. Поделом, не выскакивай!
На перемене мы в умывальной страшно дурачились. «На водопой» сегодня все так и рвались, особенно те, кто гимназические горячие завтраки ест. Может, чего другого в них и не хватает, но не соли… Потом в голове только и есть одна мысль: кран.
Многие уж напились, стоят себе, мирно беседуют, а я, хоть и пила, да мало, еще надо про запас. Ну, как всегда, рот под кран. Не без того, чтобы подтолкнули, то одна, то другая; я все ничего, будто не замечаю, пью себе. А они стараются, видят: я не плескаюсь, терпеливо страдаю, – вот и расхрабрились. Уж у меня и за шиворотом вода, и в ушах, и голова мокрая. Постойте ж, голубушки!
Я голову свою отодвинула, да живо так пальцем кран и приткнула, – видели, как дворники иногда делают, когда улицы поливают? Но только я вместо улицы приятельниц своих окатила. Струя «ж-ж-ж» да фонтаном на них. Здорово вышло! Нет, уж тут как хотите, а кроме «здорово» ничего не скажешь. Визг, писк поднялся, бегут, хохочут!
В это время в невинности души «пятушка»[60] какая-то бредет себе, ворон считает, и не видит, что тут орошение производится, – да прямо-прямо под фонтан! А я пальцем двигаю, струю направляю то кверху, то книзу. За рукавами у меня полно, холодно, весело!.. Но у «пятушек», видно, вкус другой, она как завизжит:
– Что это за свинство! Что за сумасшедшая девчонка! Что за уличные манеры! – и поехала-поехала…
Вы думаете, я стояла да слушала? Как бы не так! Давай Бог ноги, скорее от нее с дороги. Тут уж и звонок в класс, а я мокрее мокрого. Кое-как оттерлась, живо шмыгнула на скамейку, да и за Любину спину:
– Загороди, ради Бога, Снежина, чтоб Женюрка меня не догнала.
А вид у меня, точно я часа два под водосточной трубой простояла, вроде Генриха IV[61]. Сижу тише воды ниже травы. Вдруг среди урока кто-то дерг-дерг за ручку! Дверь открывается, Шарлотта Карловна является, руками размахивает – а руки у нее почти такой же длины, как она сама. «Шу-шу-шу» что-то с Евгенией Васильевной. Поговорила-поговорила, попрыгала около ручки и исчезла. Ну, думаю, по мою голову пришли.
Так и вышло. Чуть урок кончился, меня Евгения Васильевна за бока. Оказывается, «пятушка»-то нажаловалась, а Шарлотта Карловна рада стараться и расхорохорилась. И она сама меня отчитывала, и Женюрочка, но та не очень уж строго, хотя старалась показать, что не дай Бог как сердита. Наконец велела идти просить прощения у этой самой нежной девицы – Спешневой. Нечего делать, иду – и Женюрка за мной. Я в пятый класс, а Евгения Васильевна у двери остановилась. Подхожу и громко так, чтобы она слышала:
– Простите, пожалуйста, я вас нечаянно облила…
А потом потише, уже одной Спешневой:
– Но только другой раз я непременно нарочно вас оболью.
Все кругом рассмеялись, даже сама Спешнева. Она уж теперь просохла, и злость с нее вся сошла.
Так дело и кончилось, но Женюрочка обещала следующий раз за «такие глупые шалости» из поведения сбавить. Ни-ни, не сбавит, слишком она меня любит. Вот если бы я налгала, намошенничала, тогда другое дело, а за это – «ни в жисть», как говорит наша Глаша.
Вечером к нам пришли Боба, Женя, Нина, Наташа и Леонид Георгиевич с тетей – в «тетку» играть. Знаете, новая карточная игра, в нее все теперь играют, – мода, даже и я умею. Ну, играли себе, а потом за чаем стали говорить о нашем юбилейном вечере, о стихах… Да разве я помню, о чем шесть человек говорило, да еще таких болтливых человек! Знаю только наверняка, что о стихах речь шла, в этом-то вся и загвоздка. Женя и обращается к мамочке:
– Наташа, почему ты нам никогда своих произведений не покажешь?
Я обрадовалась.
– А у мамочки, – говорю, – целая толстая синяя тетрадка есть.
– А тебя спрашивают, егоза? – смеется мамуся.
Тут как пристанут все: «покажи» да «покажи».
Нечего делать, принесла мамуся тетрадку и сама же вслух читать стала. Кое-где сплутовать хотела, пропустить, но не тут-то было, всё заставили прочитать.
– Да это грешно, Наташа, под замком держать такие сокровища, надо отдать в печать.
– Мои стихи? В печать? Да вы смеетесь! – говорит мамочка.
Пристают к ней: «снеси» да «снеси» в какую-нибудь редакцию.
– Чтобы я срамиться стала? Ни за что! – отнекивается мамуся.
– Ну, не хочешь, дай, мы сами снесем, – просят они.
Наконец уломали мамочку.
– Ну, несите, только фамилию свою я зачеркну, не хочу позорить весь наш славный род.
А что, мамусенька? Ведь я говорила, что надо напечатать! По-моему и вышло! Все вот говорят: «Талант». И сказки надо, непременно надо в оперы переделать.
Господи, какая я счастливая, что у меня такая умная мама, и хорошенькая, и добрая! Хоть бы мне чу-у-уточку быть на нее похожей!
Да, какую Леонид Георгиевич странную штуку рассказывал: был у них в министерстве юбилей какого-то господина, так отгадайте, что сослуживцы ему поднесли? Никогда не отгадаете, хоть сто лет думайте: адрес[62]! Понимаете, адрес! А? Ничего себе?! Чей именно – наверняка не знаю: его ли, или каждый свой собственный. Скорее, каждый свой, потому что едва ли старикашка тот не помнит, где сам живет. Но все равно, глупо! Да еще золотыми буквами написали, и каждый свою фамилию внизу нацарапал. Ну, подарочек! Уж умнее было ему просто книгу «Весь Петербург» поднести, там по крайней мере все решительно адреса есть.
Нет, хоть взрослые над нами, детьми, и смеются, но сами иногда такие штуки устраивают!.. Хотела было порасспросить, да потом воздержалась, еще опять на смех поднимут, и так я «римскую маму» до сих пор продышать не могу.
Сегодня у нас за русским уроком ужасно смешная штука вышла. Читали мы из хрестоматии главу «Молодая белка». Ну, там и описывается, какая она из себя: рыжая, мол, хвост пушистый, зубы острые. Штоф встает и спрашивает Барбоса:
– Ольга Викторовна, почему это беличий мех всегда серый, ведь белка-то рыжая?
– Правда, отчего бы это? Отчего? – раздается со всех сторон.
Только Танька противно так, насмешливо улыбается и говорит:
– Глупый вопрос!
А сама поднимает руку и тянет ее чуть не до самого носа учительницы.
– Грачева знает? – спрашивает Барбос. – Ну, прекрасно, скажите.
– Потому что ее шкурку, вероятно, на изнанку выворачивают, – говорит Танька.
– Как? Что такое? – таращит свои и без того большие глаза Борбосина. – Выворачивают?
Одну минутку все молчат и переглядываются – еще не утям-кали, но потом вдруг класс начинает хохотать:
– Выворачивают… Ха-ха-ха-ха!.. Выворачивают… Ха-ха-ха-ха!.. Ха-ха!
– Ловко!
– Ай да Таня! Что? Выскочила?
– Ну-ка, выверни! Эх ты, голова! – раздается на весь класс голос Шурки Тишаловой.
– Да, уж это поистине удачно сообразила, – говорит Барбос. – Вы, Грачева, лучше про себя берегите такие ценные познания, других не смущайте.
Барбос Таньку не любит, и потому хоть и смеется, но не так добродушно, как всегда. Вообще, она ужасно мило хохочет, даже весело смотреть: вся она так и трясется, подбородок так и прыгает.
Танька красная, злющая. Поделом, не выскакивай!
На перемене мы в умывальной страшно дурачились. «На водопой» сегодня все так и рвались, особенно те, кто гимназические горячие завтраки ест. Может, чего другого в них и не хватает, но не соли… Потом в голове только и есть одна мысль: кран.
Многие уж напились, стоят себе, мирно беседуют, а я, хоть и пила, да мало, еще надо про запас. Ну, как всегда, рот под кран. Не без того, чтобы подтолкнули, то одна, то другая; я все ничего, будто не замечаю, пью себе. А они стараются, видят: я не плескаюсь, терпеливо страдаю, – вот и расхрабрились. Уж у меня и за шиворотом вода, и в ушах, и голова мокрая. Постойте ж, голубушки!
Я голову свою отодвинула, да живо так пальцем кран и приткнула, – видели, как дворники иногда делают, когда улицы поливают? Но только я вместо улицы приятельниц своих окатила. Струя «ж-ж-ж» да фонтаном на них. Здорово вышло! Нет, уж тут как хотите, а кроме «здорово» ничего не скажешь. Визг, писк поднялся, бегут, хохочут!
В это время в невинности души «пятушка»[60] какая-то бредет себе, ворон считает, и не видит, что тут орошение производится, – да прямо-прямо под фонтан! А я пальцем двигаю, струю направляю то кверху, то книзу. За рукавами у меня полно, холодно, весело!.. Но у «пятушек», видно, вкус другой, она как завизжит:
– Что это за свинство! Что за сумасшедшая девчонка! Что за уличные манеры! – и поехала-поехала…
Вы думаете, я стояла да слушала? Как бы не так! Давай Бог ноги, скорее от нее с дороги. Тут уж и звонок в класс, а я мокрее мокрого. Кое-как оттерлась, живо шмыгнула на скамейку, да и за Любину спину:
– Загороди, ради Бога, Снежина, чтоб Женюрка меня не догнала.
А вид у меня, точно я часа два под водосточной трубой простояла, вроде Генриха IV[61]. Сижу тише воды ниже травы. Вдруг среди урока кто-то дерг-дерг за ручку! Дверь открывается, Шарлотта Карловна является, руками размахивает – а руки у нее почти такой же длины, как она сама. «Шу-шу-шу» что-то с Евгенией Васильевной. Поговорила-поговорила, попрыгала около ручки и исчезла. Ну, думаю, по мою голову пришли.
Так и вышло. Чуть урок кончился, меня Евгения Васильевна за бока. Оказывается, «пятушка»-то нажаловалась, а Шарлотта Карловна рада стараться и расхорохорилась. И она сама меня отчитывала, и Женюрочка, но та не очень уж строго, хотя старалась показать, что не дай Бог как сердита. Наконец велела идти просить прощения у этой самой нежной девицы – Спешневой. Нечего делать, иду – и Женюрка за мной. Я в пятый класс, а Евгения Васильевна у двери остановилась. Подхожу и громко так, чтобы она слышала:
– Простите, пожалуйста, я вас нечаянно облила…
А потом потише, уже одной Спешневой:
– Но только другой раз я непременно нарочно вас оболью.
Все кругом рассмеялись, даже сама Спешнева. Она уж теперь просохла, и злость с нее вся сошла.
Так дело и кончилось, но Женюрочка обещала следующий раз за «такие глупые шалости» из поведения сбавить. Ни-ни, не сбавит, слишком она меня любит. Вот если бы я налгала, намошенничала, тогда другое дело, а за это – «ни в жисть», как говорит наша Глаша.
Вечером к нам пришли Боба, Женя, Нина, Наташа и Леонид Георгиевич с тетей – в «тетку» играть. Знаете, новая карточная игра, в нее все теперь играют, – мода, даже и я умею. Ну, играли себе, а потом за чаем стали говорить о нашем юбилейном вечере, о стихах… Да разве я помню, о чем шесть человек говорило, да еще таких болтливых человек! Знаю только наверняка, что о стихах речь шла, в этом-то вся и загвоздка. Женя и обращается к мамочке:
– Наташа, почему ты нам никогда своих произведений не покажешь?
Я обрадовалась.
– А у мамочки, – говорю, – целая толстая синяя тетрадка есть.
– А тебя спрашивают, егоза? – смеется мамуся.
Тут как пристанут все: «покажи» да «покажи».
Нечего делать, принесла мамуся тетрадку и сама же вслух читать стала. Кое-где сплутовать хотела, пропустить, но не тут-то было, всё заставили прочитать.
– Да это грешно, Наташа, под замком держать такие сокровища, надо отдать в печать.
– Мои стихи? В печать? Да вы смеетесь! – говорит мамочка.
Пристают к ней: «снеси» да «снеси» в какую-нибудь редакцию.
– Чтобы я срамиться стала? Ни за что! – отнекивается мамуся.
– Ну, не хочешь, дай, мы сами снесем, – просят они.
Наконец уломали мамочку.
– Ну, несите, только фамилию свою я зачеркну, не хочу позорить весь наш славный род.
А что, мамусенька? Ведь я говорила, что надо напечатать! По-моему и вышло! Все вот говорят: «Талант». И сказки надо, непременно надо в оперы переделать.
Господи, какая я счастливая, что у меня такая умная мама, и хорошенькая, и добрая! Хоть бы мне чу-у-уточку быть на нее похожей!
Да, какую Леонид Георгиевич странную штуку рассказывал: был у них в министерстве юбилей какого-то господина, так отгадайте, что сослуживцы ему поднесли? Никогда не отгадаете, хоть сто лет думайте: адрес[62]! Понимаете, адрес! А? Ничего себе?! Чей именно – наверняка не знаю: его ли, или каждый свой собственный. Скорее, каждый свой, потому что едва ли старикашка тот не помнит, где сам живет. Но все равно, глупо! Да еще золотыми буквами написали, и каждый свою фамилию внизу нацарапал. Ну, подарочек! Уж умнее было ему просто книгу «Весь Петербург» поднести, там по крайней мере все решительно адреса есть.
Нет, хоть взрослые над нами, детьми, и смеются, но сами иногда такие штуки устраивают!.. Хотела было порасспросить, да потом воздержалась, еще опять на смех поднимут, и так я «римскую маму» до сих пор продышать не могу.
Глава XXIV
Наш юбилей
Ну, дай Бог памяти, ничто не забыть и все толком записать, как и что у нас на юбилее происходило.
Накануне в семь часов была генеральная репетиция. Весь вечер состоял из двух отделений. Были номера, где девочки и хором пели, и поодиночке – не я, конечно. Две ученицы соло на рояле играли, остальные декламировали порознь или по нескольку вместе. В самой нижней зале устроили такое возвышение вроде сцены, но без занавеса – что там прятать? Ведь нечего: закончил и уходи сам.
Промучили нас на репетиции порядочно, пока мы научились по-человечески кланяться, – а это вовсе не так легко: карабкайся на ступени, потом иди несколько шагов, а потом уж приседай, да так, чтобы реверанс на самой середине вышел. Будто и не хитро, а никак на место не попадешь, то перескочишь, то недоскочишь! Наконец сообразили: влезть на ступеньки, сделать шесть шагов, потом присесть. Наладилось.
На следующее утро велено было к одиннадцати часам прийти на молебен. Начальства понаехало, видимо-невидимо, все мужчины: и какие-то в мундирах на синей подкладке, военные генералы с красными лампасами. Чего этим-то надо было, – не знаю. В кадетском корпусе, там, конечно, им место, но у нас?.. Ну да это не мое дело, – были, да и все тут.
Выстроили нас всех по классам, по росту в средней зале, куда мы однажды прикладываться бегали… Я спереди очутилась, то есть, конечно, священник с дьячком все-таки еще впереди меня были. Направо и налево от них – хор, вкось от правого хора – приезжее начальство, а учителя и учительницы – в дверях, которые ведут из залы в коридор. Одним словом, был молебен как молебен: священник свое говорил, певчие пели, три или четыре ученицы в обморок попадали.
Потом батюшка речь сказал; ну, понятно, всех хвалил, желал успеха. Да я, по правде, не очень и слышала, потому в это время одна «шестушка» грохнулась, мы и смотрели, как ее подбирают. После молебна нас всех домой распустили и сказали быть вечером к семи с половиной часам в форменных платьях, но ленты и воротники какие угодно можно надевать. Мы разошлись, а наша начальница повела приезжее начальство к себе в квартиру кормиться.
Конечно, мы с мамочкой днем еще раз «Мальчика» нашего подрепетировали, а то ведь как на грех запнешься. Волосы мне к вечеру распустили, только сверху завязали таким сумасшедшим saumon[63] бантом, вроде бабочки, и надели большой гипюровый воротник; на шею тоже saumon ленту, передник – долой.
Мамуся нарядилась в черное шелковое платье и была дуся-предуся. Папочка тоже молодцом выглядел, так что я с гордостью могла вывести их в свет. Из посторонней публики только и пускали, что пап да мам участвующих.
Девчоночки наши все пестренькие: синие, розовые, красные и голубые ленточки так и мелькают. Люба была премиленькая. Волосы у нее ниже талии, каштановые, пушистые-пушистые. Их тоже распустили, наверх, так же как и мне, прицепили бант, но ярко-красный, как мак. Ей ужасно шло, личико у нее было такое задумчивое, прозрачное. Шурка, по обыкновению, так и дергалась от веселья и была пресмешная с «коком» и голубым бантом. Полуштофик был совсем душка: в ее стриженые кудрявые волосенки ей прицепили с каждой стороны около уха по маленькому голубому бантику, и она стала похожа на желтенькую болоночку. Вообще все в этот вечер были особенно веселенькие и миленькие.
Наконец, начальство – опять-таки генералы – съехались и порасселись. Первой вышла одна девочка второго (предпоследнего) класса и сказала по случаю юбилея какие-то стихи своего собственного сочинения. С одного раза я их не запомнила, знаю только, что закончила она так:
Ей очень аплодировали. Потом хор пел «Века возвеличат тебя…».
Затем одна большая девочка сказала прелестное стихотворение «Стрелочник». После этого шесть «шестушек» говорили басню «Гуси». Это было ужасно мило!
В шестом «Б» есть две пары близняшек – одних фамилия Казаковы, других – Рябовы. «Казачки» толстенькие, черненькие, а «Рябчики» худенькие, белобрысенькие. Вот они и были «гуси», два черных и два белых. Очень смешно, когда они все четверо за «гусей» кричат: «Да наши предки Рим спасли!» Важно так! Пятая девочка была за прохожего, шестая за рассказчика. Чудесно вышло. Публика смеялась и много аплодировала. Потом играли на рояле, опять пели, опять и опять декламировали.
Но вот второе отделение. В первую голову наши «Бабушка и внучек». Дрожат, трясутся! Ничего, взобрались благополучно, чуть-чуть потолкались, но все-таки реверанс все трое разом сделали. Штофик была премилый мальчуган, и вышло страшно симпатично, когда она положила свою головенку на плечо бабушки Любы и заговорила:
Опять пели, играли, декламировали – и по-французски, и по-русски. Моя очередь приближается… Мой номер последний… И жутко, и весело-весело, сердце бьется тук-тук, даже слышно…
– Ну, Муся, идите, – говорит Евгения Васильевна и тихонько подталкивает меня к эстраде.
– Страшно, ой страшно, Евгения Васильевна! – шепчу я.
– Вот тебе и раз! Муся трусит! Вот не думала. Ну, с Богом!
Я поднимаюсь по ступенькам и тихонько крещусь около пояса, как всегда в классе, засунув руку под нагрудник передника.
«Раз, два, три, четыре, пять, шесть», – про себя считаю я шаги, а рукой все делаю крестик на месте, где отсутствует нагрудник, затем приседаю, низко так.
«Только бы не шлепнуться», – думаю я, а сердце тук-тук, тук-тук!
– Какой чудный ребенок! – слышу я чей-то голос.
– Quelle superbe enfant![64] – говорит еще кто-то.
– Oh, le petit bijou![65]
– Что за милая деточка! – раздается с нескольких сторон.
И мне сразу делается так радостно, к горлу точно подкатило что-то, но не давит: мне легко, весело и совсем, совсем не страшно, только щеки сильно горят, уши тоже, а руки холодные, как лягушки.
– «Мальчик у Христа на елке», – начинаю я.
Сперва голос мой немного дрожит, но потом я начинаю говорить совсем хорошо; все дальше и дальше. Наконец я дохожу до своего любимого места, как он уже замерзает, и ему видится Христова елка:
«И вдруг – о, какой свет! О, какая елка! Да и не елка это, он и не видел еще таких деревьев. Все блестит, все сияет, и кругом куколки. Но нет, это все маленькие мальчики и девочки, только такие светлые! Все они кружатся около него, летают, целуют его, берут его, несут с собой, да и сам он летит! И видит он – смотрит его мама и улыбается.
– Мама, мама! Ах, как хорошо здесь, мама! – кричит ей мальчик».
Здесь, чувствую, что-то щекочет в горле, точно плакать мне хочется, но я продолжаю, а в зале так тихо-тихо:
«– Кто вы, мальчики? Кто вы, девочки? – спрашивает он, смеясь и любя их.
– Это Христова елка, – отвечают они ему. – У Христа в этот день всегда елка для маленьких деточек, у которых там нет своей елки.
А матери этих детей стоят тут же в сторонке и плачут. Каждая узнает своего мальчика или девочку, а они подлетают к ним, целуют их, утирают их слезы своими ручками и упрашивают не плакать, потому что им здесь так хорошо!..
А внизу наутро дворники нашли маленький трупик забежавшего и замерзшего за дровами мальчика. Разыскали и его маму… Та умерла еще прежде; оба свиделись у Господа Бога на небе».
Только я закончила, со всех сторон так и захлопали.
– Браво! – раздалось несколько голосов.
И живо-живо убежала с эстрады, но Евгения Васильевна опять толкнула меня в спину:
– Идите же, Муся, раскланиваться.
И так я целых три раза выходила. Весело страшно, внутри что-то будто прыгает, тепло, только чуть-чуть неловко.
Потом я хотела проскользнуть через коридор в залу поискать мамочку, но меня по дороге остановила начальница, синий генерал, какие-то две дамы, а потом наши учительницы и «синявки». Все хвалили, говорили, что очень хорошо. Какой-то высокий учитель спросил мою фамилию. Вот дурень – будто на программе посмотреть не мог!
Наконец я добралась до папочки с мамочкой, а они там какими-то знакомыми разжились и разговаривают. Мамуся розовая, глаза как звездочки сияют: рада, что дочка не осрамилась. Знакомые меня тоже хвалили, все время только это и делали, пока всех участвующих не повели в квартиру начальницы, где дали чаю с тортом, по вкусной груше и по веточке винограда. Для всех остальных чай был приготовлен в классах на больших столах, но им ни фруктов, ни торта не полагалось, только тартинки, печенье и лимон.
Попоив и покормив, нас отпустили домой. Мне было страшно радостно на душе, и всю обратную дорогу я, не умолкая, болтала с папочкой и мамочкой, так что мамуся боялась, чтобы я горло себе не простудила, потому морозище так и щипал. Ничего, горло в целости доехало, только спать я долго не могла, мне все представлялось, как я выхожу, говорю, а в зале тихо-тихо, и на меня все смотрят такие ласковые глаза. Ужасно, ужасно хорошо!
Накануне в семь часов была генеральная репетиция. Весь вечер состоял из двух отделений. Были номера, где девочки и хором пели, и поодиночке – не я, конечно. Две ученицы соло на рояле играли, остальные декламировали порознь или по нескольку вместе. В самой нижней зале устроили такое возвышение вроде сцены, но без занавеса – что там прятать? Ведь нечего: закончил и уходи сам.
Промучили нас на репетиции порядочно, пока мы научились по-человечески кланяться, – а это вовсе не так легко: карабкайся на ступени, потом иди несколько шагов, а потом уж приседай, да так, чтобы реверанс на самой середине вышел. Будто и не хитро, а никак на место не попадешь, то перескочишь, то недоскочишь! Наконец сообразили: влезть на ступеньки, сделать шесть шагов, потом присесть. Наладилось.
На следующее утро велено было к одиннадцати часам прийти на молебен. Начальства понаехало, видимо-невидимо, все мужчины: и какие-то в мундирах на синей подкладке, военные генералы с красными лампасами. Чего этим-то надо было, – не знаю. В кадетском корпусе, там, конечно, им место, но у нас?.. Ну да это не мое дело, – были, да и все тут.
Выстроили нас всех по классам, по росту в средней зале, куда мы однажды прикладываться бегали… Я спереди очутилась, то есть, конечно, священник с дьячком все-таки еще впереди меня были. Направо и налево от них – хор, вкось от правого хора – приезжее начальство, а учителя и учительницы – в дверях, которые ведут из залы в коридор. Одним словом, был молебен как молебен: священник свое говорил, певчие пели, три или четыре ученицы в обморок попадали.
Потом батюшка речь сказал; ну, понятно, всех хвалил, желал успеха. Да я, по правде, не очень и слышала, потому в это время одна «шестушка» грохнулась, мы и смотрели, как ее подбирают. После молебна нас всех домой распустили и сказали быть вечером к семи с половиной часам в форменных платьях, но ленты и воротники какие угодно можно надевать. Мы разошлись, а наша начальница повела приезжее начальство к себе в квартиру кормиться.
Конечно, мы с мамочкой днем еще раз «Мальчика» нашего подрепетировали, а то ведь как на грех запнешься. Волосы мне к вечеру распустили, только сверху завязали таким сумасшедшим saumon[63] бантом, вроде бабочки, и надели большой гипюровый воротник; на шею тоже saumon ленту, передник – долой.
Мамуся нарядилась в черное шелковое платье и была дуся-предуся. Папочка тоже молодцом выглядел, так что я с гордостью могла вывести их в свет. Из посторонней публики только и пускали, что пап да мам участвующих.
Девчоночки наши все пестренькие: синие, розовые, красные и голубые ленточки так и мелькают. Люба была премиленькая. Волосы у нее ниже талии, каштановые, пушистые-пушистые. Их тоже распустили, наверх, так же как и мне, прицепили бант, но ярко-красный, как мак. Ей ужасно шло, личико у нее было такое задумчивое, прозрачное. Шурка, по обыкновению, так и дергалась от веселья и была пресмешная с «коком» и голубым бантом. Полуштофик был совсем душка: в ее стриженые кудрявые волосенки ей прицепили с каждой стороны около уха по маленькому голубому бантику, и она стала похожа на желтенькую болоночку. Вообще все в этот вечер были особенно веселенькие и миленькие.
Наконец, начальство – опять-таки генералы – съехались и порасселись. Первой вышла одна девочка второго (предпоследнего) класса и сказала по случаю юбилея какие-то стихи своего собственного сочинения. С одного раза я их не запомнила, знаю только, что закончила она так:
Конечно, уж дурного ничего не говорила, а всех и все восхваляла!
…Здесь, в этом храме просвещения,
Еще на много, много лет.
Ей очень аплодировали. Потом хор пел «Века возвеличат тебя…».
Затем одна большая девочка сказала прелестное стихотворение «Стрелочник». После этого шесть «шестушек» говорили басню «Гуси». Это было ужасно мило!
В шестом «Б» есть две пары близняшек – одних фамилия Казаковы, других – Рябовы. «Казачки» толстенькие, черненькие, а «Рябчики» худенькие, белобрысенькие. Вот они и были «гуси», два черных и два белых. Очень смешно, когда они все четверо за «гусей» кричат: «Да наши предки Рим спасли!» Важно так! Пятая девочка была за прохожего, шестая за рассказчика. Чудесно вышло. Публика смеялась и много аплодировала. Потом играли на рояле, опять пели, опять и опять декламировали.
Но вот второе отделение. В первую голову наши «Бабушка и внучек». Дрожат, трясутся! Ничего, взобрались благополучно, чуть-чуть потолкались, но все-таки реверанс все трое разом сделали. Штофик была премилый мальчуган, и вышло страшно симпатично, когда она положила свою головенку на плечо бабушки Любы и заговорила:
– «Ишь ведь память-то какая…» – растягивает Люба, и так это мило они говорили, просто чудо.
Нет, бабуся, не шалил я,
А вчера, меня целуя,
Ты сказала: будешь умник,
Все тогда тебе куплю я.
Опять пели, играли, декламировали – и по-французски, и по-русски. Моя очередь приближается… Мой номер последний… И жутко, и весело-весело, сердце бьется тук-тук, даже слышно…
– Ну, Муся, идите, – говорит Евгения Васильевна и тихонько подталкивает меня к эстраде.
– Страшно, ой страшно, Евгения Васильевна! – шепчу я.
– Вот тебе и раз! Муся трусит! Вот не думала. Ну, с Богом!
Я поднимаюсь по ступенькам и тихонько крещусь около пояса, как всегда в классе, засунув руку под нагрудник передника.
«Раз, два, три, четыре, пять, шесть», – про себя считаю я шаги, а рукой все делаю крестик на месте, где отсутствует нагрудник, затем приседаю, низко так.
«Только бы не шлепнуться», – думаю я, а сердце тук-тук, тук-тук!
– Какой чудный ребенок! – слышу я чей-то голос.
– Quelle superbe enfant![64] – говорит еще кто-то.
– Oh, le petit bijou![65]
– Что за милая деточка! – раздается с нескольких сторон.
И мне сразу делается так радостно, к горлу точно подкатило что-то, но не давит: мне легко, весело и совсем, совсем не страшно, только щеки сильно горят, уши тоже, а руки холодные, как лягушки.
– «Мальчик у Христа на елке», – начинаю я.
Сперва голос мой немного дрожит, но потом я начинаю говорить совсем хорошо; все дальше и дальше. Наконец я дохожу до своего любимого места, как он уже замерзает, и ему видится Христова елка:
«И вдруг – о, какой свет! О, какая елка! Да и не елка это, он и не видел еще таких деревьев. Все блестит, все сияет, и кругом куколки. Но нет, это все маленькие мальчики и девочки, только такие светлые! Все они кружатся около него, летают, целуют его, берут его, несут с собой, да и сам он летит! И видит он – смотрит его мама и улыбается.
– Мама, мама! Ах, как хорошо здесь, мама! – кричит ей мальчик».
Здесь, чувствую, что-то щекочет в горле, точно плакать мне хочется, но я продолжаю, а в зале так тихо-тихо:
«– Кто вы, мальчики? Кто вы, девочки? – спрашивает он, смеясь и любя их.
– Это Христова елка, – отвечают они ему. – У Христа в этот день всегда елка для маленьких деточек, у которых там нет своей елки.
А матери этих детей стоят тут же в сторонке и плачут. Каждая узнает своего мальчика или девочку, а они подлетают к ним, целуют их, утирают их слезы своими ручками и упрашивают не плакать, потому что им здесь так хорошо!..
А внизу наутро дворники нашли маленький трупик забежавшего и замерзшего за дровами мальчика. Разыскали и его маму… Та умерла еще прежде; оба свиделись у Господа Бога на небе».
Только я закончила, со всех сторон так и захлопали.
– Браво! – раздалось несколько голосов.
И живо-живо убежала с эстрады, но Евгения Васильевна опять толкнула меня в спину:
– Идите же, Муся, раскланиваться.
И так я целых три раза выходила. Весело страшно, внутри что-то будто прыгает, тепло, только чуть-чуть неловко.
Потом я хотела проскользнуть через коридор в залу поискать мамочку, но меня по дороге остановила начальница, синий генерал, какие-то две дамы, а потом наши учительницы и «синявки». Все хвалили, говорили, что очень хорошо. Какой-то высокий учитель спросил мою фамилию. Вот дурень – будто на программе посмотреть не мог!
Наконец я добралась до папочки с мамочкой, а они там какими-то знакомыми разжились и разговаривают. Мамуся розовая, глаза как звездочки сияют: рада, что дочка не осрамилась. Знакомые меня тоже хвалили, все время только это и делали, пока всех участвующих не повели в квартиру начальницы, где дали чаю с тортом, по вкусной груше и по веточке винограда. Для всех остальных чай был приготовлен в классах на больших столах, но им ни фруктов, ни торта не полагалось, только тартинки, печенье и лимон.
Попоив и покормив, нас отпустили домой. Мне было страшно радостно на душе, и всю обратную дорогу я, не умолкая, болтала с папочкой и мамочкой, так что мамуся боялась, чтобы я горло себе не простудила, потому морозище так и щипал. Ничего, горло в целости доехало, только спать я долго не могла, мне все представлялось, как я выхожу, говорю, а в зале тихо-тихо, и на меня все смотрят такие ласковые глаза. Ужасно, ужасно хорошо!
Глава XXV
Перед законом Божьим. – Мамочка отравилась
Вчера у нас в классе перед уроком Закона Божьего такое происходило! После звонка Евгения Васильевна по обыкновению ушла, – не знаю, куда она там всегда уходит, – а батюшка тоже где-то запропастился. Ну, а когда же бывает, чтобы класс один, без всякого начальства, тихо сидел? Это вещь совершенно невозможная. Вот и пошли гоготать, сперва потихоньку, а потом все громче да громче; пробовали наши тихони и дежурная шикать, да ведь все равно ничего не добились.
Ермолаева стала для чего-то новенькой косу расплетать и распустила ей волосы по плечам. Пыльнева – удирать. Кое-как подобрала их, заплела, хотела завязать, но тут Ермолаева выхватила ленту и подбросила ее, да так, что она и застряла на лампе, подвешенной к потолку. Смешно, хохочут все! Как достать? На выручку является Шурка. Самое, конечно, простое – стул подставить, но только это неинтересно.
– Давай, Лиза, – кричит Тишалова, – руки накрест сложим, а Пыльнева пусть сядет или встанет на них, как себе хочет, да и достает ленту.
– Ладно, – соглашается Пыльнева.
Хоть вид у нее святой, но она жулик-жуликом, на всякую шалость всегда готова.
Взгромоздилась она им на руки, да где там, разве высь такую достанешь?
– Подпрыгни, – говорит Шура.
Та хоп-хоп, все равно ничего! А мы хохочем-заливаемся. И так хопанье им это понравилось, что они вприпрыжку пустились по всему классу: Тишалова с Ермолаевой за коней, Пыльнева за седока.
– Эй, вы, голубчики! Allez hopp[66]! – покрикивает она, а Шура с Лизой, наклонив головы набок, точно троечные пристяжные, «хопают» да «хопают». Алента себе висит-болтается, про нее и думать забыли. Мы все уже не смеемся, а прямо-таки визжим.
– Батюшка! Батюшка! – раздается несколько голосов.
Кто был не на месте, быстро усаживается. Шура с Лизой продолжают скакать по направлению к окну, спиной к двери.
– Эй, вы, голубчики! – опять восклицает Пыльнева, а в ответ ей Тишалова с Ермолаевой начинают ржать и брыкаться задними ногами.
Доскакав до окна, они поворачивают и чуть не наталкиваются на батюшку. А он себе стоит около стола, подбоченившись одной рукой, ничего не говорит и так смешно смотрит.
В ту же минуту «кони» разбегаются, Пыльнева хватает свои совсем рассыпавшиеся волосы, вскрикивает «ах», закусывает губу и стремглав летит на место. Класс сперва старается не смеяться, все фыркают, уткнувшись носами в платки, передники или ладони, но не выдерживают, и со всех углов раздается хихиканье.
– Ну, красавицы, разодолжили, нечего сказать, – говорит наконец батюшка. – В коней ретивых, изволите ли видеть, преобразились! А ну-ка, коники, может, пока мы молитву-то совершим, вы в коридорчике погуляете, свои буйные головушки поуспокоите, а боярышне Пыльневой не завредит и кудри-то свои подобрать, больно уж во время скачек поразметались.
Все три, как ошпаренные, выскакивают из класса и летят в умывальную. Дежурная, Леонова, начинает читать молитву «пред учением». Но выходит не молитва, а грех один: всем нам смешно, Леоновой тоже, и та, доехав кое-как до половины молитвы, говорит уже «после учения». Все опять фыркают. Тогда батюшка сам читает всю молитву сначала, крестится и садится на место.
Как только мы уселись, дверь открывается и входят наши три изгнанницы, красные, пришибленные какие-то и необыкновенно гладенько зализанные.
– Батюшка, пожалуйста, не говорите, не жалуйтесь… Мы больше никогда… Пожалуйста… – слышится со всех сторон.
– Не жалуйтесь! Ишь, чего выдумали! Они тут себе кавалькады на батюшкином уроке устраивают, а батюшка «не жалуйся».
Ермолаева стала для чего-то новенькой косу расплетать и распустила ей волосы по плечам. Пыльнева – удирать. Кое-как подобрала их, заплела, хотела завязать, но тут Ермолаева выхватила ленту и подбросила ее, да так, что она и застряла на лампе, подвешенной к потолку. Смешно, хохочут все! Как достать? На выручку является Шурка. Самое, конечно, простое – стул подставить, но только это неинтересно.
– Давай, Лиза, – кричит Тишалова, – руки накрест сложим, а Пыльнева пусть сядет или встанет на них, как себе хочет, да и достает ленту.
– Ладно, – соглашается Пыльнева.
Хоть вид у нее святой, но она жулик-жуликом, на всякую шалость всегда готова.
Взгромоздилась она им на руки, да где там, разве высь такую достанешь?
– Подпрыгни, – говорит Шура.
Та хоп-хоп, все равно ничего! А мы хохочем-заливаемся. И так хопанье им это понравилось, что они вприпрыжку пустились по всему классу: Тишалова с Ермолаевой за коней, Пыльнева за седока.
– Эй, вы, голубчики! Allez hopp[66]! – покрикивает она, а Шура с Лизой, наклонив головы набок, точно троечные пристяжные, «хопают» да «хопают». Алента себе висит-болтается, про нее и думать забыли. Мы все уже не смеемся, а прямо-таки визжим.
– Батюшка! Батюшка! – раздается несколько голосов.
Кто был не на месте, быстро усаживается. Шура с Лизой продолжают скакать по направлению к окну, спиной к двери.
– Эй, вы, голубчики! – опять восклицает Пыльнева, а в ответ ей Тишалова с Ермолаевой начинают ржать и брыкаться задними ногами.
Доскакав до окна, они поворачивают и чуть не наталкиваются на батюшку. А он себе стоит около стола, подбоченившись одной рукой, ничего не говорит и так смешно смотрит.
В ту же минуту «кони» разбегаются, Пыльнева хватает свои совсем рассыпавшиеся волосы, вскрикивает «ах», закусывает губу и стремглав летит на место. Класс сперва старается не смеяться, все фыркают, уткнувшись носами в платки, передники или ладони, но не выдерживают, и со всех углов раздается хихиканье.
– Ну, красавицы, разодолжили, нечего сказать, – говорит наконец батюшка. – В коней ретивых, изволите ли видеть, преобразились! А ну-ка, коники, может, пока мы молитву-то совершим, вы в коридорчике погуляете, свои буйные головушки поуспокоите, а боярышне Пыльневой не завредит и кудри-то свои подобрать, больно уж во время скачек поразметались.
Все три, как ошпаренные, выскакивают из класса и летят в умывальную. Дежурная, Леонова, начинает читать молитву «пред учением». Но выходит не молитва, а грех один: всем нам смешно, Леоновой тоже, и та, доехав кое-как до половины молитвы, говорит уже «после учения». Все опять фыркают. Тогда батюшка сам читает всю молитву сначала, крестится и садится на место.
Как только мы уселись, дверь открывается и входят наши три изгнанницы, красные, пришибленные какие-то и необыкновенно гладенько зализанные.
– Батюшка, пожалуйста, не говорите, не жалуйтесь… Мы больше никогда… Пожалуйста… – слышится со всех сторон.
– Не жалуйтесь! Ишь, чего выдумали! Они тут себе кавалькады на батюшкином уроке устраивают, а батюшка «не жалуйся».