Страница:
Был я хилым и болезненным новоарбатским инфантом, и возили меня на синей «Победе» гулять в Краснопресненский парк, что ни день. Не в тот, ближний к дому, квелый, в особенности ранними веснами, окруженный скучными домами сквер в низинке с, не вспомню уж каким, то ли бронзовым, то ли каменным, Павликом Морозовым, а довольно далеко от дома, по Краснопресненской набережной. Почему туда? Матушке так нравилось. Матушка была никому не нужным специалистом по садово-парковому искусству, а потому не работала, жила при муже, отчиме моем, главе отдела внешних связей некоего министерства, и занималась мною, инфантом. Матушка именовала излюбленный ею Краснопресненский парк усадьбой «Студенец» и утверждала, что принадлежало имение князьям Гагариным…
Я вспомнил, вдруг вспомнил, что однажды кто-то, кто-то из праведных наших комсомолочек, в осуждение назвал белоручкой, князем Гагариным, Юрия, бегущего общественной работы в пору осознания им своей влюбленности. Его, Юрия Алексеевича, на первом курсе какое-то время дразнили Гагариным, имея в виду, несложно догадаться, первого в мире космонавта, а не князя какого-то там. Но! Князь Гагарин-Мареев! Но ведь красиво! Помню, он удивленно так посмотрел тогда на прилизанную на пробор, с обкусанными губами (от собственной досадной женской невостребованности) комсомолочку из отживающей на излете семидесятых годов породы «боевитых». Однако удивление его было особое: будто удивился он догадливости невзрачной девицы. И промолчал, не стал оправдываться. И победил по обыкновению – отстала девица, оробев от собственной непревзойденной дерзости…
Дался же мне Юра Мареев! Речь вовсе и не о нем. Речь я веду о бледной звезде, открывшейся мне, пятилетнему, в подземной заводи. И не думаю, до сих пор не думаю, что видел я утопшую звезду во сне, в первом наплыве подступающей болезни, по-дурному разомлев на скамеечке у пруда.
Не помню сейчас, но предполагаю (если, конечно же, не сон то был, не бредовое видение), что кружил я по парку, уж давно исхоженному, изученному мною вдоль и поперек, до последней дорожки, до последнего замшелого пенька, до последних «черт и рез» на скамейках. Кружил я в окрестностях пруда в поисках улиток, так уж пожелалось отчего-то, и, забредши в высокий кустарник, оказался, внезапно съехав по скользкой траве, в неглубоком провале – просела почва меж корней. Сбоку обсыпалось, и обнажились кирпичи старой кладки стеночкой, а в стеночке пролом. Не усомнившись, протиснулся, ухнул неглубоко вниз, а там – черная стоячая вода. В воде – она, бледно светится, звезда моя неживая. Я напуган был – небо под ногами и, сам не свой, уж как-то там, без памяти, выбрался.
Днем немоглось, а к вечеру подступило ко мне лихорадье, затем тяжелый плавкий жар, и много что открылось мне, привиделось в расплаве болезни, растекшемся по глазному дну. Болезнь изгоняли инъекциями пенициллина, которым тогда лечили от воспаления легких, – такой диагноз был мне поставлен. Через две недели, слаб, но в полной памяти, смаковал я, перебирал в уме новые знания, подаренные мне, не сомневался тогда, бледной подземной звездой.
Так, знал я теперь, что по берегам Студенца, широкого ручья с живой водой, волхвовали древние и питали Студенец живою человеческой кровью, чтоб не иссяк и не утратил целебную силу. Студенец принял много крови и за кровожадность был наказан, на века запечатан под землей, чтобы очистился. Поток искали столетиями, необычайно долго памятуя о его волшебной всеисцеляющей силе, лазали, рыли норы, бродили в открывающихся вдруг – как это случается временами в Москве – провалах, подземельях. И пропадали. Так пропал и кто-то из «людей» князей Гагариных, когда разбивались в имении сады, так сгинул лет сто пятьдесят назад некий кладбищенский землекоп, отыскавший лаз. И с тех пор, насколько известно, зареклись лазать, да и засыпали нору. И никто заживо не видел той воды.
А я вот видел и познал. И поток теперь не поток, свидетельствую я, а заводь, невесть чем из страшных глубин питаемая, чаша с черной неподвижной водой, с бледной светящейся сущностью на дне.
Мамахен меня холодно, как она замечательно умела, отчитала за ложь, когда осмелился я рассказать, о чем таком после болезни задумываюсь надолго, отчитала за то, что без спросу рылся в ее драгоценных книгах и альбомах и понабрался сказок. За то, что замариновал сказки в своей всегдашней неотступной, врожденной, меланхолии. Но тогда я был уверен, что видел, а не вычитал. Потом, с годами, обретая мало помалу книжное знание, – усомнился, потом забыл. А сейчас вот она, бледная, здесь, вновь вижу ее, но наверху, а не под ногами. То ли отпущен в небо из подземелья прощеный дух ради благого развоплощения, то ли оттого она там, что мир перевернулся и канул. И скорее второе, чем первое, думается мне.
…Кто, однако же, ходит по инею в тапках, будь хоть трижды светопреставление?! Невероятно дорогие итальянские тапки ручной работы испортил и ноги промочил. Но – ладно. Новый апокриф стоит простуды. Спешу увековечить, следуя дурной своей склонности.
И еще, еще…
Все же еще о Юрии Алексеевиче. Вот ведь клякса какая, опять о нем! Вот я подумал, а будь он и впрямь из князей Гагариных… Впрочем, пусть и не впрямь, но довольно и меткого прозвища – слово-то назывное весомо. Тогда, разумею я, в подземельях именно его предков кто-то многосильный заточил виновную воду, ту, что и лечила, и крови алкала. Ту воду, что от несытости, от бессилия перестала течь и замерла в летаргии, сделавшись черной заводью, что привиделась мне. Тогда, разумею я, он, Юрий, сам того не ведая, наследно держал бледного узника, владея, должно быть, заклятием как последний если и не из фамилии, то из какой-нибудь ее роковой ветви, которой выпала такая тяжкая служба. И для того чтобы заклятие вспыхнуло в сознании, необходимо, полагаю, ключевое слово, пароль какой-нибудь. И вот вам связь Юры Мареева с московским хтоном. А уж с космосом, с бессчетным небесами – что объяснять! Потому что опять он выходит Гагарин по прозванию, астропроходец. Будто печать на нем. Такой вот человек на перекрестье неба и земли. Ему бы в юродивые – спасаться и спасать. Так ведь нет… Так ведь нет.
– Ты, Микуша, разумеется, только что Наполеона победил и явился сюда триумфатором, – иронизировала Елена Львовна.
– Да! Я нашел здесь отдохновение от ратных подвигов. Я покоен теперь, доволен и благоденствую, мои редуты стали курганами, травою поросли, а теперешние там, я подозреваю, оголяются и загорают летом. И пусть их, бессмысленных. А вот ты, жена моя, мать моих детей, птичка райская, пересмешница, ты – от века нынешнего, бесцеремонного по отношению к кумирам. Оно, конечно, все знают: не сотвори. Но как же без них-то? Против природы человеческой. У всех кумир есть, хоть с блоху, а кумир, и не отрекайтесь, медам. Но кумиры теперь все больше будто шоколадные слеплены. Вот сами поставят шоколад на горе, а потом бесчинствуют у подножия, как бы откусить. Такое нынче почитание.
– Ты – мой кумир на горе, Микуша! – веселилась Елена Львовна. – Ах, откушу!
– Боюсь, в конце концов этим и кончится, зубастая ты моя, – спокойно и улыбчиво отозвался Михаил Муратович. – А вот Ирочка у нас, позвольте высказаться старой гадалке, Ирочка, продолжу я, у нас фигура ассорти, как это ни дико звучит. Ирочка у нас от всех времен собрала, и ее угадали декаденты, они же ее и замучили, Прекрасную Даму, Вечную Женственность, и, замученную, продали скоморохам на поругание. Но это не про нас, мадам. Ирочка! Что вы здесь делаете?! Какими ветрами вас сюда занесло? В наши времена, я имею в виду, а не в ресторан «Прага». Где вы там осели? В городе Тетерине, если не ошибаюсь? Там ли место вам, Прекрасная Дама? Что заставило вас осиротить столицу? Я же помню, вы блистали. Во всяком случае, золотые московские мальчики не обходили вас вниманием. И вдруг – Тетерин, и даже не сам Тетерин, а населенный пункт поблизости. Места мне, впрочем, не то чтобы незнакомые. Кажется, меня туда даже возили младенцем.
– Извините, Михаил Муратович, – повинилась Ирина, – от столичных декадентов спасалась в советской глубинке. Именно, чтобы к скоморохам не продали, разочаровавшись в том, что придумали обо мне сами. От них, придумщиков, знаете, никакого весомого толку, будь ты хоть трижды Прекрасной Дамой. А Прекрасной Даме нужно то же, что и не прекрасной, то есть не балаган, а муж и дети. Или постриг, как это ни печально.
– Ага. Но сдается мне, что иногда эти стези – муж, дети и постриг – удивительным образом совпадают, становятся прямо-таки синонимичны. Бывает такое? Ирочка, как вы считаете?
Но Ирина Владимировна неопределенно повела плечиком, не поощрив несколько бестактной попытки Михаила Муратовича проявить прозорливость, и, растерянная, солгала умолчанием.
– А кстати, о муже… – нарушил паузу Михаил Муратович.
– Хороший человек и нисколько не декадент. Он очень надежный, воплощенная мечта Прекрасной Дамы.
– И еще сын, если не ошибаюсь?
– Сын Юрий. Он славный, хотя ему уже четырнадцать – гадкий возраст для многих. Я нечасто его хвалю, чтобы не поощрять самомнение, но вижу, что в нем есть сила и достоинство. По-детски мечтает о космосе. И черной завистью завидует мне, приобщившейся Москвы.
– Ну, мы его тоже приобщим. Что скажешь, Елена? – обернулся к супруге Михаил Муратович.
– Ирка! Приезжайте на все лето! – ликовала Элен. – Мы и в Москве все ему покажем, и на даче поживем. Как тебе идея?
– Спасибо, – растрогалась Ирина Владимировна. – Надо бы отказаться, мы стесним вас, и мужа вот так оставлять слишком надолго дело злое, и маму, но не могу отказаться. Если ничего не измениться, приедем. Вряд ли получится на все лето, но, на сколько сможем, приедем. Спасибо.
– Вот и договорились, Ирочка, – огладил замшевый лацкан Михаил Муратович и поднял тост: – За ваше возвращение, Прекрасная Дама, и за прекрасных дам вообще и в частности, – обернулся он к Элен.
Так и договорились. Пять дней пролетели. Днем скучные, утомительные заседания во Дворце съездов, духота, головная боль от неестественной тональности микрофонных голосов, от истеричности приветствий, никчемные знакомства, толчея в буфете, скромная старомодная одежда и оценивающие ревнивые взгляды коллег, неумелая манекенная интеллигентность (именно так почему-то казалось Ирине Владимировне) или нарочитое панибратство на профессиональной основе.
Вечерами же – сплошной праздник: рестораны, магазины, театры, упоение внешним блеском, зеркальным, ювелирным, рамповым, маникюрным. И долгие прогулки затемно по томящей весенней непогоде, под черными отсыревшими деревьями, над черной водой оттаявших прудов. Как все успевалось? А успевалось. Будто дарила Москва время, черпала его из прошлого, из юности Ирины Владимировны, как будто время это хранилось в особой сокровищнице на случай ее возвращения, хранилось в чистом виде, отфильтрованное от событий. Но не от чувств, однако, отфильтрованное, не от памяти сердца.
И вот Ирина Владимировна, помолодевшая, будто вернулась на двадцать лет назад, воспрянувшая духом, вдохновленная мечтой о возвращении в Москву летом, нагруженная подарками, совершенно особенными, из потайных московских магазинов, доступных далеко не всем, отбыла в Тетерин и в Генералово дотягивать учебный год. И предвкушать волшебное лето, и чувствовать себя немного виноватой перед мужем. Но Алексею Николаевичу не на что было жаловаться этой весною, так он был обласкан своей супругой, будто молодость вернулась.
Наконец – долгожданный последний день учебного года. Юра Мареев, щуплый подросток и по причине худобы кажущийся выше, чем есть, желая удостоиться хотя бы мимолетного внимания первой красавицы генераловской школы Людки Лигачевой, хвастливо, а также подчеркнуто раздельно и громко, будто девиз оглашает, произносит ту самую фразу: «Ай эм гоуинг ту Москоу». Однако не Людкиного внимания удостоился он, нескладный недоросль, а завистливого презрения одноклассников. Но – рукой махнуть на это и забыть, потому что уже куплены билеты в проходящий поезд. И вот она Москва, мечта воплощенная.
В первый же день, набегавшись, очумев, истоптав брусчатку Красной площади, огладив подошвой чуть не каждый камень, Юра сидел в «Шоколаднице», что на Пушкинской, близ Столешникова переулка, лил на блинчики шоколад из маленького соусника белого фарфора и твердил сопровождавшей его Юльке, младшей дочке Елены Львовны и Михаила Муратовича:
– Эти камни теперь и мои тоже. Я каждый из них знаю на ощупь. Не веришь? Спорим?
– Что спорить, чадо? Ты себе просто с непривычки ноги оттоптал, мой провинциальный друг, – свысока говорила Юлька, которая была года на полтора-два моложе Юры, но и старше на все годы, прожитые ею в Москве, то есть с рождения. – А слабо тебе отсюда пешочком до дому, к нам в Котельники?
– Да запросто! – поддавался на провокацию Юра, как поддаются на провокации все истинные джентльмены, невзирая на возраст, если провоцирует их сидящее напротив очаровательное существо, пусть даже и перемазанное шоколадным соусом. – Да запросто! – воскликнул Юра. – Я и дорогу сам найду. Сначала к набережной, а там совсем просто.
Но, конечно же, заблудился. На годы и годы. Навсегда.
Хроника моего возвращения
Я вспомнил, вдруг вспомнил, что однажды кто-то, кто-то из праведных наших комсомолочек, в осуждение назвал белоручкой, князем Гагариным, Юрия, бегущего общественной работы в пору осознания им своей влюбленности. Его, Юрия Алексеевича, на первом курсе какое-то время дразнили Гагариным, имея в виду, несложно догадаться, первого в мире космонавта, а не князя какого-то там. Но! Князь Гагарин-Мареев! Но ведь красиво! Помню, он удивленно так посмотрел тогда на прилизанную на пробор, с обкусанными губами (от собственной досадной женской невостребованности) комсомолочку из отживающей на излете семидесятых годов породы «боевитых». Однако удивление его было особое: будто удивился он догадливости невзрачной девицы. И промолчал, не стал оправдываться. И победил по обыкновению – отстала девица, оробев от собственной непревзойденной дерзости…
Дался же мне Юра Мареев! Речь вовсе и не о нем. Речь я веду о бледной звезде, открывшейся мне, пятилетнему, в подземной заводи. И не думаю, до сих пор не думаю, что видел я утопшую звезду во сне, в первом наплыве подступающей болезни, по-дурному разомлев на скамеечке у пруда.
Не помню сейчас, но предполагаю (если, конечно же, не сон то был, не бредовое видение), что кружил я по парку, уж давно исхоженному, изученному мною вдоль и поперек, до последней дорожки, до последнего замшелого пенька, до последних «черт и рез» на скамейках. Кружил я в окрестностях пруда в поисках улиток, так уж пожелалось отчего-то, и, забредши в высокий кустарник, оказался, внезапно съехав по скользкой траве, в неглубоком провале – просела почва меж корней. Сбоку обсыпалось, и обнажились кирпичи старой кладки стеночкой, а в стеночке пролом. Не усомнившись, протиснулся, ухнул неглубоко вниз, а там – черная стоячая вода. В воде – она, бледно светится, звезда моя неживая. Я напуган был – небо под ногами и, сам не свой, уж как-то там, без памяти, выбрался.
Днем немоглось, а к вечеру подступило ко мне лихорадье, затем тяжелый плавкий жар, и много что открылось мне, привиделось в расплаве болезни, растекшемся по глазному дну. Болезнь изгоняли инъекциями пенициллина, которым тогда лечили от воспаления легких, – такой диагноз был мне поставлен. Через две недели, слаб, но в полной памяти, смаковал я, перебирал в уме новые знания, подаренные мне, не сомневался тогда, бледной подземной звездой.
Так, знал я теперь, что по берегам Студенца, широкого ручья с живой водой, волхвовали древние и питали Студенец живою человеческой кровью, чтоб не иссяк и не утратил целебную силу. Студенец принял много крови и за кровожадность был наказан, на века запечатан под землей, чтобы очистился. Поток искали столетиями, необычайно долго памятуя о его волшебной всеисцеляющей силе, лазали, рыли норы, бродили в открывающихся вдруг – как это случается временами в Москве – провалах, подземельях. И пропадали. Так пропал и кто-то из «людей» князей Гагариных, когда разбивались в имении сады, так сгинул лет сто пятьдесят назад некий кладбищенский землекоп, отыскавший лаз. И с тех пор, насколько известно, зареклись лазать, да и засыпали нору. И никто заживо не видел той воды.
А я вот видел и познал. И поток теперь не поток, свидетельствую я, а заводь, невесть чем из страшных глубин питаемая, чаша с черной неподвижной водой, с бледной светящейся сущностью на дне.
Мамахен меня холодно, как она замечательно умела, отчитала за ложь, когда осмелился я рассказать, о чем таком после болезни задумываюсь надолго, отчитала за то, что без спросу рылся в ее драгоценных книгах и альбомах и понабрался сказок. За то, что замариновал сказки в своей всегдашней неотступной, врожденной, меланхолии. Но тогда я был уверен, что видел, а не вычитал. Потом, с годами, обретая мало помалу книжное знание, – усомнился, потом забыл. А сейчас вот она, бледная, здесь, вновь вижу ее, но наверху, а не под ногами. То ли отпущен в небо из подземелья прощеный дух ради благого развоплощения, то ли оттого она там, что мир перевернулся и канул. И скорее второе, чем первое, думается мне.
…Кто, однако же, ходит по инею в тапках, будь хоть трижды светопреставление?! Невероятно дорогие итальянские тапки ручной работы испортил и ноги промочил. Но – ладно. Новый апокриф стоит простуды. Спешу увековечить, следуя дурной своей склонности.
И еще, еще…
Все же еще о Юрии Алексеевиче. Вот ведь клякса какая, опять о нем! Вот я подумал, а будь он и впрямь из князей Гагариных… Впрочем, пусть и не впрямь, но довольно и меткого прозвища – слово-то назывное весомо. Тогда, разумею я, в подземельях именно его предков кто-то многосильный заточил виновную воду, ту, что и лечила, и крови алкала. Ту воду, что от несытости, от бессилия перестала течь и замерла в летаргии, сделавшись черной заводью, что привиделась мне. Тогда, разумею я, он, Юрий, сам того не ведая, наследно держал бледного узника, владея, должно быть, заклятием как последний если и не из фамилии, то из какой-нибудь ее роковой ветви, которой выпала такая тяжкая служба. И для того чтобы заклятие вспыхнуло в сознании, необходимо, полагаю, ключевое слово, пароль какой-нибудь. И вот вам связь Юры Мареева с московским хтоном. А уж с космосом, с бессчетным небесами – что объяснять! Потому что опять он выходит Гагарин по прозванию, астропроходец. Будто печать на нем. Такой вот человек на перекрестье неба и земли. Ему бы в юродивые – спасаться и спасать. Так ведь нет… Так ведь нет.
* * *
– Дамы! Дамы! – требовал внимания Михаил Муратович и промокал салфеткою витые мелким бесом подусники, искрящиеся – окропленные шампанским. – Дамы, а не кажется вам, что все мы тут из разных времен собрались? Вот так вот слетелись, взаимопритянулись?– Ты, Микуша, разумеется, только что Наполеона победил и явился сюда триумфатором, – иронизировала Елена Львовна.
– Да! Я нашел здесь отдохновение от ратных подвигов. Я покоен теперь, доволен и благоденствую, мои редуты стали курганами, травою поросли, а теперешние там, я подозреваю, оголяются и загорают летом. И пусть их, бессмысленных. А вот ты, жена моя, мать моих детей, птичка райская, пересмешница, ты – от века нынешнего, бесцеремонного по отношению к кумирам. Оно, конечно, все знают: не сотвори. Но как же без них-то? Против природы человеческой. У всех кумир есть, хоть с блоху, а кумир, и не отрекайтесь, медам. Но кумиры теперь все больше будто шоколадные слеплены. Вот сами поставят шоколад на горе, а потом бесчинствуют у подножия, как бы откусить. Такое нынче почитание.
– Ты – мой кумир на горе, Микуша! – веселилась Елена Львовна. – Ах, откушу!
– Боюсь, в конце концов этим и кончится, зубастая ты моя, – спокойно и улыбчиво отозвался Михаил Муратович. – А вот Ирочка у нас, позвольте высказаться старой гадалке, Ирочка, продолжу я, у нас фигура ассорти, как это ни дико звучит. Ирочка у нас от всех времен собрала, и ее угадали декаденты, они же ее и замучили, Прекрасную Даму, Вечную Женственность, и, замученную, продали скоморохам на поругание. Но это не про нас, мадам. Ирочка! Что вы здесь делаете?! Какими ветрами вас сюда занесло? В наши времена, я имею в виду, а не в ресторан «Прага». Где вы там осели? В городе Тетерине, если не ошибаюсь? Там ли место вам, Прекрасная Дама? Что заставило вас осиротить столицу? Я же помню, вы блистали. Во всяком случае, золотые московские мальчики не обходили вас вниманием. И вдруг – Тетерин, и даже не сам Тетерин, а населенный пункт поблизости. Места мне, впрочем, не то чтобы незнакомые. Кажется, меня туда даже возили младенцем.
– Извините, Михаил Муратович, – повинилась Ирина, – от столичных декадентов спасалась в советской глубинке. Именно, чтобы к скоморохам не продали, разочаровавшись в том, что придумали обо мне сами. От них, придумщиков, знаете, никакого весомого толку, будь ты хоть трижды Прекрасной Дамой. А Прекрасной Даме нужно то же, что и не прекрасной, то есть не балаган, а муж и дети. Или постриг, как это ни печально.
– Ага. Но сдается мне, что иногда эти стези – муж, дети и постриг – удивительным образом совпадают, становятся прямо-таки синонимичны. Бывает такое? Ирочка, как вы считаете?
Но Ирина Владимировна неопределенно повела плечиком, не поощрив несколько бестактной попытки Михаила Муратовича проявить прозорливость, и, растерянная, солгала умолчанием.
– А кстати, о муже… – нарушил паузу Михаил Муратович.
– Хороший человек и нисколько не декадент. Он очень надежный, воплощенная мечта Прекрасной Дамы.
– И еще сын, если не ошибаюсь?
– Сын Юрий. Он славный, хотя ему уже четырнадцать – гадкий возраст для многих. Я нечасто его хвалю, чтобы не поощрять самомнение, но вижу, что в нем есть сила и достоинство. По-детски мечтает о космосе. И черной завистью завидует мне, приобщившейся Москвы.
– Ну, мы его тоже приобщим. Что скажешь, Елена? – обернулся к супруге Михаил Муратович.
– Ирка! Приезжайте на все лето! – ликовала Элен. – Мы и в Москве все ему покажем, и на даче поживем. Как тебе идея?
– Спасибо, – растрогалась Ирина Владимировна. – Надо бы отказаться, мы стесним вас, и мужа вот так оставлять слишком надолго дело злое, и маму, но не могу отказаться. Если ничего не измениться, приедем. Вряд ли получится на все лето, но, на сколько сможем, приедем. Спасибо.
– Вот и договорились, Ирочка, – огладил замшевый лацкан Михаил Муратович и поднял тост: – За ваше возвращение, Прекрасная Дама, и за прекрасных дам вообще и в частности, – обернулся он к Элен.
Так и договорились. Пять дней пролетели. Днем скучные, утомительные заседания во Дворце съездов, духота, головная боль от неестественной тональности микрофонных голосов, от истеричности приветствий, никчемные знакомства, толчея в буфете, скромная старомодная одежда и оценивающие ревнивые взгляды коллег, неумелая манекенная интеллигентность (именно так почему-то казалось Ирине Владимировне) или нарочитое панибратство на профессиональной основе.
Вечерами же – сплошной праздник: рестораны, магазины, театры, упоение внешним блеском, зеркальным, ювелирным, рамповым, маникюрным. И долгие прогулки затемно по томящей весенней непогоде, под черными отсыревшими деревьями, над черной водой оттаявших прудов. Как все успевалось? А успевалось. Будто дарила Москва время, черпала его из прошлого, из юности Ирины Владимировны, как будто время это хранилось в особой сокровищнице на случай ее возвращения, хранилось в чистом виде, отфильтрованное от событий. Но не от чувств, однако, отфильтрованное, не от памяти сердца.
И вот Ирина Владимировна, помолодевшая, будто вернулась на двадцать лет назад, воспрянувшая духом, вдохновленная мечтой о возвращении в Москву летом, нагруженная подарками, совершенно особенными, из потайных московских магазинов, доступных далеко не всем, отбыла в Тетерин и в Генералово дотягивать учебный год. И предвкушать волшебное лето, и чувствовать себя немного виноватой перед мужем. Но Алексею Николаевичу не на что было жаловаться этой весною, так он был обласкан своей супругой, будто молодость вернулась.
Наконец – долгожданный последний день учебного года. Юра Мареев, щуплый подросток и по причине худобы кажущийся выше, чем есть, желая удостоиться хотя бы мимолетного внимания первой красавицы генераловской школы Людки Лигачевой, хвастливо, а также подчеркнуто раздельно и громко, будто девиз оглашает, произносит ту самую фразу: «Ай эм гоуинг ту Москоу». Однако не Людкиного внимания удостоился он, нескладный недоросль, а завистливого презрения одноклассников. Но – рукой махнуть на это и забыть, потому что уже куплены билеты в проходящий поезд. И вот она Москва, мечта воплощенная.
В первый же день, набегавшись, очумев, истоптав брусчатку Красной площади, огладив подошвой чуть не каждый камень, Юра сидел в «Шоколаднице», что на Пушкинской, близ Столешникова переулка, лил на блинчики шоколад из маленького соусника белого фарфора и твердил сопровождавшей его Юльке, младшей дочке Елены Львовны и Михаила Муратовича:
– Эти камни теперь и мои тоже. Я каждый из них знаю на ощупь. Не веришь? Спорим?
– Что спорить, чадо? Ты себе просто с непривычки ноги оттоптал, мой провинциальный друг, – свысока говорила Юлька, которая была года на полтора-два моложе Юры, но и старше на все годы, прожитые ею в Москве, то есть с рождения. – А слабо тебе отсюда пешочком до дому, к нам в Котельники?
– Да запросто! – поддавался на провокацию Юра, как поддаются на провокации все истинные джентльмены, невзирая на возраст, если провоцирует их сидящее напротив очаровательное существо, пусть даже и перемазанное шоколадным соусом. – Да запросто! – воскликнул Юра. – Я и дорогу сам найду. Сначала к набережной, а там совсем просто.
Но, конечно же, заблудился. На годы и годы. Навсегда.
Хроника моего возвращения
Я заблудился, не понимаю, где едем. Пытаюсь узнать, зацепиться взглядом, размотать клубок воспоминаний, и не получается. Мученье и безнадежность, словно во сне. Я забыт этим городом, что самое страшное. Очевидно, что забыт и чужероден теперь. Амнезия и у меня, и у Москвы. Москва предстала мне другая, она немыслимо другая, она – превратилась, обернулась, притворилась. Чем? Чем, силы небесные?! Не понимаю. Хочу понять и боюсь.
В чем повинен я, чем заслужил отторжение? Или сам я оборотень теперь? Столько лет в разлуке, в изгнании, и стал неузнаваем, оброс годами как шерстью, нечесан, немыт, в дремучих колтунах. Почти паникую. Если бы не Юлька… Но Юлька-то меня распознала. С ума сойти.
Шереметьево осталось уже далеко позади, в сизом дыму выхлопов. Небо такое же – бледно-сизое, неясное, и мне такое небо непривычно. Я, наверное, все забыл, даже Клязьму не сразу узнал. Но узнал же и восхитился самим собою. А потом… Вот что потом?
– Растерялся, Юра? – спрашивает она. – Тяжелое впечатление? Будто на Луну, наконец, попал, князь Гагарин-Мареев?
– «Земную жизнь пройдя до половины, я очутился…» Нет, Юлька, какая Луна? Этажи. Столько вокруг этажей. И… все.
– Да-а, это шок. Это для тебя ново, понимаю, – кивает она, насмешничает, как насмешничала та двенадцатилетняя Юлька в «Шоколаднице», первый мой проводник в московском лабиринте, кудрявый, черноглазый худенький чертенок с попрыгучими глазками. Глаза у нее и теперь такие же ясные и озорные. Но озорство и тогда было, и сейчас не от невинной шаловливости, не от живости характера, а от проклятущей самоуверенности. Царица мира, черт возьми, по праву московского рождения. Кудри она подкрашивает сажей из преисподней, даже я это вижу, не слишком искушенный в женских ухищрениях, а губы – солнечным закатом того оттенка, который бывает в преддверии ветреного дня. Я люблю тебя, Юлька.
– Все равно не понимаю, куда ты меня везешь. Вроде бы в центр, к дому – налево?
– В центр, к дому – налево, – соглашается она и снова насмешничает. – А это МКАД, ха, круг первый, если ты не догадался, где очутился. Но мы не поедем сегодня налево, к дому, а поедем направо, на дачу, на Николину Гору, подальше от адища города, тобою обожаемого. Попривыкни немного, пусть уляжется.
– В чистилище, стало быть? В отстойник?
– Вот именно.
– Один мой знакомый чистилищем называл СИЗО.
– Сравнивай, с чем заблагорассудится, все позволяю. Кстати, ничего обидного в том, что я тебя умыкаю сейчас, нет. Если ты думаешь, что я стыжусь тебя… Если ты так думаешь, я тебя прокляну, Юра Мареев.
– Юлька, я не думаю. Чтобы ты да стыдилась своих прихотей…
– Прихотей?! Да я тебе глаза выцарапаю! – смеется она, но слегка напряженно. Не хочет ссоры. Чего она всегда старалась избегать, так это ссор. Могла исчезнуть, спрятаться и выжидать, пока само перекипит, лишь бы не выяснять отношений. Но это не от трусости, а от чистоплюйства. – Это не прихоть,
Юрка, – необыкновенно кротко вдруг объясняет она, – это не прихоть, я просто хочу побыть с тобой наедине и осознать себя в новом качестве жены, к которой вернулся обожаемый муж, пропавший сто лет назад. Успеем еще домой.
– На Котельническую? – лишь спрашиваю я, пренебрегая сотнями других вопросов, что устроили улей у меня в башке. А мед горек, потому что я пытаюсь много лет сам отвечать на эти вопросы.
– Нет, я поселилась отдельно. Уже давно. На Котельнической мама хлопочет над Ритусей. Ритуся сворачивается ежом, выставляет иголки. Оставила бы ее в покое, взрослую женщину, но слушать не хочет, хлопочет, сторожит, не спит и подозревает. И все зря. Там такие мучительные вибрации сейчас, на Котельнической-то. Как бы дом не развалился. Кстати сказать, Швивая горка ползет, все ждут обрушений и как-то даже предвкушают, а не ждут, будто бы беда желательна. Вот Горка наша и ползет. И помимо всеобщих предвкушений немалую роль здесь играют вибрации вокруг Ритуси, – снова смеется Юлька. Но смех горький, мутноватый, не прозрачный. Опалес-цирующий абсент, а не смех, запрещенное ядовитое пойло. – Побываем еще на Котельнической, не беспокойся. Яуза пока еще впадает в Москву-реку, и Никита Бесогон пока стоит, не развалился, но изумляется, должно быть, нынешней беспрецедентной по наглости круговерти бесов. Разнузданности. Так, во всяком случае, в некоторых, особо прозорливых, газетах пишут – «беспрецедентной разнузданности».
– Бесы и пишут, – улыбаюсь я, – это их стиль.
– Бесы? Это я тебе твоего однокурсничка цитирую. Помнишь такого Мотю Фиолетова? Нет? Он все хотел в шпионы, загадочно так выражался по этому поводу. В шпионы под личиной журналиста-международника. Журналиста-международника из него не получилось, думаю, внешность подвела. Нельзя же линяющих енотов в международники. Таким только на городских свалках шпионить.
– А. Вспомнил, кажется. Такой тип в шелковом шейном платке с торчащими звериными баками и мелкими зубками.
– Да. Международника из него не получилось, зато он процветает теперь на ниве «желтой» прессы. То есть на той же городской свалке. И слог у него соответствующий, у Моти. Впрочем, давненько о нем не слышно что-то, сгинул, писака.
– Вот как? – отвечаю рассеянно, потому что мне вдруг легче. Мне легче от того, что, сосредоточившись, мысленно сметая все столпившиеся кукольные домики и пышные палаццо, начинаю узнавать. – Это Рублево-Успенское?
– Ну да, ну да, – ехидно мурлычет Юлька. – И сейчас мы, если не ошибаюсь, встанем. Будем надеяться, ненадолго.
– Автомобильная пробка? – проявляю я осведомленность в делах столичных. Мы ведь тоже кое-что читаем и телевизор, бывает, смотрим, да-с.
– Автомобильная, – радостно соглашается Юлька и, ни слова не говоря, выскакивает из «черного воронка».
Вижу, как она лавирует меж пыльными боками иномарок, подпрыгивает, из-под руки смотрит вдаль, что-то, должно быть, для себя решает, перебрасывается парой слов с такими же любопытствующими непоседами и возвращается, удовлетворив любопытство.
– Как же я забыла! – восклицает она аффектированно, почти рыдая, воздевая руки, будто в древнегреческой трагедии. Прямо Еврипид. – У Муси сегодня день рождения, и Мусиными поклонниками устроено костюмированное шествие прямо по Рублево-Успенскому. Кому надо заплатили, шоссе перекрыли… О как! Но что такое Муся, позвольте спросить?! Ничего уж такого особенного. Поэтому пробка ненадолго, Юрочка, часа на три-четыре. Ну скажите, сколько там у Муси поклонников? И пол-Москвы не наберется. Еще, конечно, приезжие из Питера… А, ерунда. К вечеру будем на Николиной Горе. Точно будем. Но как же я забыла ее поздравить, звезду нашу огневолосую? Ай-ай-ай…
Впереди, сейчас видно, по всей ширине дороги нескладно пляшет что-то пестрое. И латиноамериканская музыка гремит. Самба в Подмосковье? Представьте себе – самба, такой вот кошмар. Пародия, ничего общего со страстным танцем, клоунские выкрутасы, неприятные, потому что бездарные. А посередине медленно движется какой-то катафалк, заваленный целлофановыми букетами и, кажется, коробками в лентах-бантах. Подарки, что ли, везут этой самой Мусе?
– Юлька, ты смеешься? Часа на три-четыре? К вечеру будем? Может, мы пешком? Быстрее доберемся.
– Я, Юрочка, на каблуках. И я, Юрочка, дама, занимающая определенное положение в обществе. Обо мне даже в «Свецких цацках» довольно часто упоминают. Ты представляешь, какой выйдет скандал, если я пойду пешком на дачу? Туса в обморок ляжет. Почему – не знаю, не спрашивай. Такие уж они хилые в некоторых случаях. По мне – пешком так пешком, очень даже миленько. Но – каблуки, такая, понимаешь, Юрка, досада.
– Юлька!
– Юрочка, милый, я же смеюсь. Ты прости. Здесь сейчас свои законы, свои взаимодействия, подводные течения, этикет, ритуалы, реверансы, обязательные обнюхивания, помечание столбов и виляния хвостом. Все как будто бы оговорено: на что обижаться, на что нет. Какие виды сучьей свары считать цивилизованными, какие недопустимыми. Кого безо всяких на то оснований считать человеком добрым и достойным, кого, наоборот, избегать, будто он смердит… А он не смердит, он всего лишь на самом деле добрый и достойный, хотя и не имеет, бедняга, налысо бритой свиты в белых фраках на голое тело и в штиблетах с красными подметками и не окружен толпою проплаченных, обколотых и визгливых, как ржавые музыкальные пилы, поклонниц и поклонников.
– Юлька!
– Юрочка, милый, остается только смеяться, но, упаси господи, не публично – с дерьмом съедят и не поморщатся. Вот смотри: сейчас уже двинемся. Я же говорю: что такое Муся?
– А что такое Муся?
– Муся Парвениди, конечно же, – недоуменно объяснила Юлька, как будто все на свете должны знать Мусю Парвениди, как будто она вторая Жанна д'Арк, или мать Тереза, или Индира Ганди, или хотя бы знаменитая негритянская экстремистка семидесятых годов Анджела Дэвис. Хотя что-то такое из телевизора смутно вспоминается… Но совсем уж смутно.
– Понятия не имею, кто такая Муся Парвениди, – решаюсь признаться. – Эстрадная звезда? Или что-то вроде Хакамады?
– ???!!!
Мимика у Юльки всегда была выразительной, как у дворовой шпаны, но тут добавилось и жизненного опыта, и светского лоску. Ах какой театр! Юлька, я люблю тебя.
– Как можно не знать? – изображая священный ужас и благоговение, сдавленно шепчет она, и глаза у нее делаются будто блюдца с шоколадной конфетой посредине. – Ты и вправду не знаешь Муси Парвениди, Юрочка? Кого тогда ты вообще знаешь, дикарь ты наш?
– Юлька, да ну тебя.
– Ты и вправду не знаешь нашей Муси? – не унимается Юлька. – Нашей непревзойденной Муси, которая два раза в год звездит под чужую фанеру и не стесняется брать за такое удивительное представление пятнадцать-двадцать тысяч баксов? И столько же за ночь, проведенную с ней? Тоже, говорят, в своем роде представление. Тоже, говорят, несколько фанерное. Ты не знаешь Муси Парвениди, затусованной до корней ее крашеных волос, если это не парик, конечно? Муси Парвениди, родной дочери самого Пипы Горшкова?!
– Какого Пипы?! – ошарашен я.
– О-о-о! – стонет Юлька, задыхается от смеха и велит красному, как огнетушитель, и, судя по издаваемым звукам, с пеной под носом, но со спины кажущемуся невозмутимым Никите Спартаковичу: – Поехали, Никита Спартакович! Похоронное шествие, кажется, иссякло. И не хрюкайте под нос, смейтесь на здоровье. – Потом объясняет: – Неважно, какого Пипы, Юрочка. Ну, Горшкова. Дело в том, что никто на свете не знает, что это за зверь такой на самом деле. Знаменитость, и все. Пузырь земли, как многие нынешние. Из ниоткуда. Впрочем, слухи о нем ходят довольно страшные. У-у-у!
– Слухи? Страшные слухи о человеке с таким именем?
– Ну да. Имя-то он, кстати, может позволить себе любое, даже самое непристойное, и будьте добры, приветствуйте. Потому что, говорят, у него огромная картотека, досье на всех заметных и даже мало-мальски заметных, и даже просто случайных людей. Этим и живет наш Пипа.
– Шантажом?
– Ты по-провинциальному прямолинеен, Юрочка. Но прав по сути. Вот именно, шантажом. Я его встречала в свете два-три раза. Приятнейший человек, очень похож на моего Никиту Спартаковича. Вам бы, Никита Спартакович, темненький паричок и вислые усы приклеить, в ухо вдеть серьгу, ну вылитый Пипа будете. Вы, случайно, не он?
– Нет, – замечаю себе под нос, – Никита Спартакович не Пипа, он коррумпированный мэр Тетерина. Юлька, а почему, собственно, он Горшков, а она Парвениди?
– Потому что не бывает на эстраде и на глянцевых страницах Горшковых, Огурцовых, Парнокопытченко и Сосюков с Перекакиными. Не гламурненько сие. Поэтому Муся сходила замуж за Андрона Парвениди, владельца сети казино, а потом развелась с папашиной помощью. И отслюнила при разводе энное количество пиастров и бриллиантовое приданое… и фамилию. По-русски звучит ничего себе. Но если бы Муся языки учила или хотя бы просто книжки читала, она бы задумалась, не соотносится ли «Парвениди» с «парвеню».[1] Хотя, конечно, Андроновы денежки окупают любые лингвистические казусы. Да и репутация ее папеньки такова, что никто не решится просветить Мусю по поводу ее благоприобретенной фамилии.
В чем повинен я, чем заслужил отторжение? Или сам я оборотень теперь? Столько лет в разлуке, в изгнании, и стал неузнаваем, оброс годами как шерстью, нечесан, немыт, в дремучих колтунах. Почти паникую. Если бы не Юлька… Но Юлька-то меня распознала. С ума сойти.
Шереметьево осталось уже далеко позади, в сизом дыму выхлопов. Небо такое же – бледно-сизое, неясное, и мне такое небо непривычно. Я, наверное, все забыл, даже Клязьму не сразу узнал. Но узнал же и восхитился самим собою. А потом… Вот что потом?
– Растерялся, Юра? – спрашивает она. – Тяжелое впечатление? Будто на Луну, наконец, попал, князь Гагарин-Мареев?
– «Земную жизнь пройдя до половины, я очутился…» Нет, Юлька, какая Луна? Этажи. Столько вокруг этажей. И… все.
– Да-а, это шок. Это для тебя ново, понимаю, – кивает она, насмешничает, как насмешничала та двенадцатилетняя Юлька в «Шоколаднице», первый мой проводник в московском лабиринте, кудрявый, черноглазый худенький чертенок с попрыгучими глазками. Глаза у нее и теперь такие же ясные и озорные. Но озорство и тогда было, и сейчас не от невинной шаловливости, не от живости характера, а от проклятущей самоуверенности. Царица мира, черт возьми, по праву московского рождения. Кудри она подкрашивает сажей из преисподней, даже я это вижу, не слишком искушенный в женских ухищрениях, а губы – солнечным закатом того оттенка, который бывает в преддверии ветреного дня. Я люблю тебя, Юлька.
– Все равно не понимаю, куда ты меня везешь. Вроде бы в центр, к дому – налево?
– В центр, к дому – налево, – соглашается она и снова насмешничает. – А это МКАД, ха, круг первый, если ты не догадался, где очутился. Но мы не поедем сегодня налево, к дому, а поедем направо, на дачу, на Николину Гору, подальше от адища города, тобою обожаемого. Попривыкни немного, пусть уляжется.
– В чистилище, стало быть? В отстойник?
– Вот именно.
– Один мой знакомый чистилищем называл СИЗО.
– Сравнивай, с чем заблагорассудится, все позволяю. Кстати, ничего обидного в том, что я тебя умыкаю сейчас, нет. Если ты думаешь, что я стыжусь тебя… Если ты так думаешь, я тебя прокляну, Юра Мареев.
– Юлька, я не думаю. Чтобы ты да стыдилась своих прихотей…
– Прихотей?! Да я тебе глаза выцарапаю! – смеется она, но слегка напряженно. Не хочет ссоры. Чего она всегда старалась избегать, так это ссор. Могла исчезнуть, спрятаться и выжидать, пока само перекипит, лишь бы не выяснять отношений. Но это не от трусости, а от чистоплюйства. – Это не прихоть,
Юрка, – необыкновенно кротко вдруг объясняет она, – это не прихоть, я просто хочу побыть с тобой наедине и осознать себя в новом качестве жены, к которой вернулся обожаемый муж, пропавший сто лет назад. Успеем еще домой.
– На Котельническую? – лишь спрашиваю я, пренебрегая сотнями других вопросов, что устроили улей у меня в башке. А мед горек, потому что я пытаюсь много лет сам отвечать на эти вопросы.
– Нет, я поселилась отдельно. Уже давно. На Котельнической мама хлопочет над Ритусей. Ритуся сворачивается ежом, выставляет иголки. Оставила бы ее в покое, взрослую женщину, но слушать не хочет, хлопочет, сторожит, не спит и подозревает. И все зря. Там такие мучительные вибрации сейчас, на Котельнической-то. Как бы дом не развалился. Кстати сказать, Швивая горка ползет, все ждут обрушений и как-то даже предвкушают, а не ждут, будто бы беда желательна. Вот Горка наша и ползет. И помимо всеобщих предвкушений немалую роль здесь играют вибрации вокруг Ритуси, – снова смеется Юлька. Но смех горький, мутноватый, не прозрачный. Опалес-цирующий абсент, а не смех, запрещенное ядовитое пойло. – Побываем еще на Котельнической, не беспокойся. Яуза пока еще впадает в Москву-реку, и Никита Бесогон пока стоит, не развалился, но изумляется, должно быть, нынешней беспрецедентной по наглости круговерти бесов. Разнузданности. Так, во всяком случае, в некоторых, особо прозорливых, газетах пишут – «беспрецедентной разнузданности».
– Бесы и пишут, – улыбаюсь я, – это их стиль.
– Бесы? Это я тебе твоего однокурсничка цитирую. Помнишь такого Мотю Фиолетова? Нет? Он все хотел в шпионы, загадочно так выражался по этому поводу. В шпионы под личиной журналиста-международника. Журналиста-международника из него не получилось, думаю, внешность подвела. Нельзя же линяющих енотов в международники. Таким только на городских свалках шпионить.
– А. Вспомнил, кажется. Такой тип в шелковом шейном платке с торчащими звериными баками и мелкими зубками.
– Да. Международника из него не получилось, зато он процветает теперь на ниве «желтой» прессы. То есть на той же городской свалке. И слог у него соответствующий, у Моти. Впрочем, давненько о нем не слышно что-то, сгинул, писака.
– Вот как? – отвечаю рассеянно, потому что мне вдруг легче. Мне легче от того, что, сосредоточившись, мысленно сметая все столпившиеся кукольные домики и пышные палаццо, начинаю узнавать. – Это Рублево-Успенское?
– Ну да, ну да, – ехидно мурлычет Юлька. – И сейчас мы, если не ошибаюсь, встанем. Будем надеяться, ненадолго.
– Автомобильная пробка? – проявляю я осведомленность в делах столичных. Мы ведь тоже кое-что читаем и телевизор, бывает, смотрим, да-с.
– Автомобильная, – радостно соглашается Юлька и, ни слова не говоря, выскакивает из «черного воронка».
Вижу, как она лавирует меж пыльными боками иномарок, подпрыгивает, из-под руки смотрит вдаль, что-то, должно быть, для себя решает, перебрасывается парой слов с такими же любопытствующими непоседами и возвращается, удовлетворив любопытство.
– Как же я забыла! – восклицает она аффектированно, почти рыдая, воздевая руки, будто в древнегреческой трагедии. Прямо Еврипид. – У Муси сегодня день рождения, и Мусиными поклонниками устроено костюмированное шествие прямо по Рублево-Успенскому. Кому надо заплатили, шоссе перекрыли… О как! Но что такое Муся, позвольте спросить?! Ничего уж такого особенного. Поэтому пробка ненадолго, Юрочка, часа на три-четыре. Ну скажите, сколько там у Муси поклонников? И пол-Москвы не наберется. Еще, конечно, приезжие из Питера… А, ерунда. К вечеру будем на Николиной Горе. Точно будем. Но как же я забыла ее поздравить, звезду нашу огневолосую? Ай-ай-ай…
Впереди, сейчас видно, по всей ширине дороги нескладно пляшет что-то пестрое. И латиноамериканская музыка гремит. Самба в Подмосковье? Представьте себе – самба, такой вот кошмар. Пародия, ничего общего со страстным танцем, клоунские выкрутасы, неприятные, потому что бездарные. А посередине медленно движется какой-то катафалк, заваленный целлофановыми букетами и, кажется, коробками в лентах-бантах. Подарки, что ли, везут этой самой Мусе?
– Юлька, ты смеешься? Часа на три-четыре? К вечеру будем? Может, мы пешком? Быстрее доберемся.
– Я, Юрочка, на каблуках. И я, Юрочка, дама, занимающая определенное положение в обществе. Обо мне даже в «Свецких цацках» довольно часто упоминают. Ты представляешь, какой выйдет скандал, если я пойду пешком на дачу? Туса в обморок ляжет. Почему – не знаю, не спрашивай. Такие уж они хилые в некоторых случаях. По мне – пешком так пешком, очень даже миленько. Но – каблуки, такая, понимаешь, Юрка, досада.
– Юлька!
– Юрочка, милый, я же смеюсь. Ты прости. Здесь сейчас свои законы, свои взаимодействия, подводные течения, этикет, ритуалы, реверансы, обязательные обнюхивания, помечание столбов и виляния хвостом. Все как будто бы оговорено: на что обижаться, на что нет. Какие виды сучьей свары считать цивилизованными, какие недопустимыми. Кого безо всяких на то оснований считать человеком добрым и достойным, кого, наоборот, избегать, будто он смердит… А он не смердит, он всего лишь на самом деле добрый и достойный, хотя и не имеет, бедняга, налысо бритой свиты в белых фраках на голое тело и в штиблетах с красными подметками и не окружен толпою проплаченных, обколотых и визгливых, как ржавые музыкальные пилы, поклонниц и поклонников.
– Юлька!
– Юрочка, милый, остается только смеяться, но, упаси господи, не публично – с дерьмом съедят и не поморщатся. Вот смотри: сейчас уже двинемся. Я же говорю: что такое Муся?
– А что такое Муся?
– Муся Парвениди, конечно же, – недоуменно объяснила Юлька, как будто все на свете должны знать Мусю Парвениди, как будто она вторая Жанна д'Арк, или мать Тереза, или Индира Ганди, или хотя бы знаменитая негритянская экстремистка семидесятых годов Анджела Дэвис. Хотя что-то такое из телевизора смутно вспоминается… Но совсем уж смутно.
– Понятия не имею, кто такая Муся Парвениди, – решаюсь признаться. – Эстрадная звезда? Или что-то вроде Хакамады?
– ???!!!
Мимика у Юльки всегда была выразительной, как у дворовой шпаны, но тут добавилось и жизненного опыта, и светского лоску. Ах какой театр! Юлька, я люблю тебя.
– Как можно не знать? – изображая священный ужас и благоговение, сдавленно шепчет она, и глаза у нее делаются будто блюдца с шоколадной конфетой посредине. – Ты и вправду не знаешь Муси Парвениди, Юрочка? Кого тогда ты вообще знаешь, дикарь ты наш?
– Юлька, да ну тебя.
– Ты и вправду не знаешь нашей Муси? – не унимается Юлька. – Нашей непревзойденной Муси, которая два раза в год звездит под чужую фанеру и не стесняется брать за такое удивительное представление пятнадцать-двадцать тысяч баксов? И столько же за ночь, проведенную с ней? Тоже, говорят, в своем роде представление. Тоже, говорят, несколько фанерное. Ты не знаешь Муси Парвениди, затусованной до корней ее крашеных волос, если это не парик, конечно? Муси Парвениди, родной дочери самого Пипы Горшкова?!
– Какого Пипы?! – ошарашен я.
– О-о-о! – стонет Юлька, задыхается от смеха и велит красному, как огнетушитель, и, судя по издаваемым звукам, с пеной под носом, но со спины кажущемуся невозмутимым Никите Спартаковичу: – Поехали, Никита Спартакович! Похоронное шествие, кажется, иссякло. И не хрюкайте под нос, смейтесь на здоровье. – Потом объясняет: – Неважно, какого Пипы, Юрочка. Ну, Горшкова. Дело в том, что никто на свете не знает, что это за зверь такой на самом деле. Знаменитость, и все. Пузырь земли, как многие нынешние. Из ниоткуда. Впрочем, слухи о нем ходят довольно страшные. У-у-у!
– Слухи? Страшные слухи о человеке с таким именем?
– Ну да. Имя-то он, кстати, может позволить себе любое, даже самое непристойное, и будьте добры, приветствуйте. Потому что, говорят, у него огромная картотека, досье на всех заметных и даже мало-мальски заметных, и даже просто случайных людей. Этим и живет наш Пипа.
– Шантажом?
– Ты по-провинциальному прямолинеен, Юрочка. Но прав по сути. Вот именно, шантажом. Я его встречала в свете два-три раза. Приятнейший человек, очень похож на моего Никиту Спартаковича. Вам бы, Никита Спартакович, темненький паричок и вислые усы приклеить, в ухо вдеть серьгу, ну вылитый Пипа будете. Вы, случайно, не он?
– Нет, – замечаю себе под нос, – Никита Спартакович не Пипа, он коррумпированный мэр Тетерина. Юлька, а почему, собственно, он Горшков, а она Парвениди?
– Потому что не бывает на эстраде и на глянцевых страницах Горшковых, Огурцовых, Парнокопытченко и Сосюков с Перекакиными. Не гламурненько сие. Поэтому Муся сходила замуж за Андрона Парвениди, владельца сети казино, а потом развелась с папашиной помощью. И отслюнила при разводе энное количество пиастров и бриллиантовое приданое… и фамилию. По-русски звучит ничего себе. Но если бы Муся языки учила или хотя бы просто книжки читала, она бы задумалась, не соотносится ли «Парвениди» с «парвеню».[1] Хотя, конечно, Андроновы денежки окупают любые лингвистические казусы. Да и репутация ее папеньки такова, что никто не решится просветить Мусю по поводу ее благоприобретенной фамилии.