Руж э нуар.[2] Две девочки Юры Мареева

   – Никто не знает точно, где и когда изобрели рулетку. Полагают, что ее прототип существовал уже в Древнем Египте. И всегда, во все века, находились глупцы, которые пытались вычислить момент истины, вывести свод правил, закономерность, полагаясь на которую обязательно выиграешь. Глупцы! Не понимают, что рулетка – это если и не сама Фортуна, то ее гениальная модель. Никто не вправе принуждать Фортуну – выйдет боком. Системы они создают! В основе любой системы психологические особенности личности, которая эту систему пытается создать. Потому попытки создания любой системы выигрыша у Фортуны непременно обречены на провал, поскольку основа-то заведомо ложна, неустойчива. Фортуна слепа, как известно, она не знает личностей, ей все равно, хорош ты или плох, добр или зол…
   – Но ведь случается, владельцы рулетки жульничают, обуздывают Фортуну, так сказать?
   – При чем тут это?! Недомыслие какое с вашей стороны, уважаемый Матвей, так говорить! Ну случается, признаю. Случается. Есть технологии. Но уж поверьте: жулики неизбежно потеряют на другом… Мистика? Ну и что. Пусть мистика.
Из интервью, данного Андроном Парвениди, владельцем сети казино и бывшим шулером, журналисту М. Фиолетову
   Ирина Владимировна по возвращении из Москвы в Генералово усердно и даже лихорадочно занялась хозяйством, хлопотала не хуже прочих провинциальных обывательниц, готовила обеды-ужины, штопала, подшивала, мыла, чистила, пересаживала герань и бегонию в горшках, собственноручно обновила обои во всех трех комнатах их старого деревянного дома. И обои теперь потрескивали, отходя по углам, вздуваясь пузырями, сердя и расстраивая до слез Ирину Владимировну, которая ходила по дому с большими портновскими ножницами и банкой мутного мучного клейстера и беспрерывно надрезала и подклеивала то тут, то там.
   Алексей Николаевич, муж, уж так рад был ее возвращению. Так рад, что не сразу распознал в пламенном ее усердии к домоводству болезненную лихорадочность, не сразу заметил, что Ирина Владимировна натянута как струна, так натянута, что резонирует не то что от прикосновения, а даже от дуновения, даже от невысказанной мысли. А как заметил, так и взволновался, испугался и обратился к теще Нине Ивановне, какому-никакому медицинскому работнику.
   Нину Ивановну он застал в одиночестве в ее фельдшерском пункте за рюмочкой кагора и составил ей компанию, даже яблочко принес закусить, а потом допросил Нину Ивановну по поводу истерического состояния дочери.
   – Истерическое – это нервы, – с охотой и доходчиво объяснила Нина Ивановна, медицинский работник. – Женщина имеет право на нервы, в точности как право избирать и быть избранной. Слыхал про такое? Все по конституции. По женской конституции, я имею в виду, не по государственной. Организм у нас такой, у женщин. Мало ли что там у нее гормоны творят! Что хотят, то и творят, дело темное. Может, возрастная перестройка – в сорок лет бабы бесятся, молодость хоронят. Может, и вообще ничего не произошло, все на пустом месте, все – так, разнообразия ради. То грустной песни захочется, то веселой. Имеет право, и все тут! Дай ей побрыкаться, не приступай с расспросами, и перемелется.
   – Она раньше с ума сойдет, чем перемелется. Страшно, Нина Ивановна, – мотал головой Алексей Николаевич. – Не узнаю прежнюю Ирочку. Боюсь, в Москве что-то случилось или она кого-то встретила, и теперь все у нас кувырком. Живет она теперь как-то внутрь себя, по времени назад, а снаружи – будто телевизор, нам напоказ. Смотрите, мол, и радуйтесь.
   – Говорю: не приступай с расспросами, все разрушишь, напортишь, – увещевала Нина Ивановна, подергивая красным носиком. – Она сейчас тебе только ложью ответит, Леша, даже если все ее настроения на пустом месте. Не сможет по-другому, вот и все, потому что кавардак в голове и в сердце. Ты, повторю, знай молчи. А то вдруг и не склеится потом? Она такая, птичка моя, малиновка. Вот и держи ее как пичужку в кулаке: туго не сжимай – задушишь, но и не расслабляй совсем руки – улетит дичком. На погибель себе.
   Такой вот вышел разговор, с невнятными оговорками, с умолчаниями, с попытками уничтожения на корню упрямо прорастающих сорной лебедой-травой страшных догадок. Графинчик кагора был прикончен под жужжание мух, под кислое яблочко и разговоры, и надо было принимать какое-то решение. И составлен был коварный заговор: подсыпать в пищу Ирине Владимировне анис-бром, толченный в порошок, или подливать валерьянку, капель по пятьдесят три раза в день, чтобы успокоить. Но ничего из этого глупого заговора тещи с зятем не вышло.
   Ничего из этого заговора не вышло, потому что Ирина Владимировна, понятное дело, унюхала лекарство в компоте, заподозрила неладное, угадала виновников, возмутилась и устроила отравителям вселенский скандал, бурю с громом и молниями и проливными слезами. Но потом сама испугалась, устыдилась, взяла себя в руки и притихла, стараясь смириться с происшедшим в Москве.
   Ирине Владимировне приходилось тяжело, и неожиданно для себя она предалась тайной порочной страсти – курению. Всегда носила с собою пачку купленных в Тетерине болгарских сигарет «Родопи» и тешилась, курила. Курила, когда была уверена, что никто ее не видит: под высоким берегом Генераловки на узком, затененном, всегда сыром и потому безлюдном пляжике; на опушке недальнего леса под паутиной, съедающей черемуху; в тени разбитой заброшенной, водонапорной башни.
   Курила и мыслями бродила от Таганской площади до Яузы и обратно, по переулкам, по лестницам, вниз-вверх, челноком туда-сюда. Мимо желтого ампира на углу Тетеринского переулка, которого, кажется, и не замечала ранее, но он, как видно, отпечатался где-то в глубине ее существа. Мимо белой колокольни, сияющей пронзительней небесного золота. По темно-голубому асфальту мимо высокого буро-красного с белыми наличниками и оконными переплетами особняка нарышкинского барокко, что в переулке, ползущем от Яузского бульвара. Вверх по Ватину переулку к Таганской площади мимо любимых старых-престарых церковок, и все они разноцветные, и каждой – приветственный поклон. Мимо странного, интересного дома песочного цвета на улице Володарского, дома со сказочными чердачками, с волшебной башенкой, где хотелось бы угнездиться и ткать узорные холсты – вверх-вниз вдоль рамы, челноком туда-сюда продергивать нити цвета Москвы, глядя на окрестности.
   О пыльной московской квартире, забитой истлевающими книгами, где побывала, о берлоге Валентина Московцева, Ирина Владимировна силилась не вспоминать, но получалось у нее плохо. Книжная пыль, словно наркотическое вещество, включилась в обмен веществ и вызывала чуть ли не галлюцинации, грезы наяву, формировала ночные сновидения. И Валентин вновь, как в молодости, снился ей, напоминал о себе. И острый стыд приключившегося любовного неуспеха по прошествии дней притупился, обернулся бы сладким вдохновляющим женщину опытом, если бы не… Если бы не брошенная небрежно на книгу, обвязанная длинным шнурком желтая косточка-талисман, почти такая же, как та, что носила на шее Ритуся. Это открытие и было сводящим с ума кошмаром, ловушкой, из которой не виделось выхода. С этой ночью, с этим мраком в сердце Ирине Владимировне предстояло прожить несколько лет.
* * *
   А Юру, нынче восьмиклассника, ждал год борьбы и свершений. Он выглядел немного замкнувшимся в себе. Но не замкнутость это была, а сосредоточенность на цели. Мечтательный домашний мальчик, немного рассеянный и небрежный в учении, начал упорно постигать школьные премудрости, везде ходил со словарем и с яркими английскими и американскими книжками, привезенными из Москвы, растил мускулатуру на турнике и шведской стенке, которую смастерил ему дома отец. В увлечении физкультурой немалую роль сыграло желание понравиться спортивной Юльке при ожидаемой через год встрече. Но Юлька теперь была далеко, а воспоминание для юного мальчика совсем не то же самое, что ежедневные встречи, болтовня и совместные проделки.
   Юлька помнилась, но подросший, подтянувшийся Юра неожиданно понравился первой красавице генераловской школы Люде Лихачевой, которая еще весною нос воротила, когда Юра ловил ее взгляд. А теперь она всячески поощряла его при частых встречах, благо жили по соседству. И остаток лета, если Юра с кем-то и общался, отрываясь от книг и физкультурных занятий, то это была Людка. С нею он ездил в тетеринский кинотеатр «Москва» на «Ромео и Джульетту» с Оливией Хасси, с нею ел мороженое, с нею ходил купаться на речку и в лес по орехи, с нею по воскресным вечерам танцевал в генераловском клубе, неумело топтался, прижимаясь в подражание взрослым парням, под «Чао, бамбино, сорри».
   – Людка, ты же блондинка была, а за лето совсем рыжая стала! – вдруг однажды заметил Юра.
   – А тебе не нравится? – повела глазами Людка, которая вымыла голову маминой хной, желая подчеркнуть свою естественную бледно-блондинистую рыжину, чтобы в свои четырнадцать лет казаться взрослее и интереснее.
   – Нравится, – ответил Юраджентльмен и неожиданно понял, что не соврал. Людка в ожидании подняла мордашку, и Юре пришлось ее поцеловать в губы, почти как в кино, чтобы не выглядеть в ее глазах идиотом и маменькиным сынком. А Людмила уже была достаточно искушенной и знала, что в таких случаях ни за что нельзя хихикать, хотя и очень хочется.
   Юра стал называть Люду Джинджер на английский манер, то есть Рыжиком, что звучало очень интимно и ласково, на зависть всем девчонкам в школе. И Людмиле в память о детском прозвище пришлось всю жизнь красить свои от природы светлые волосы в разнообразные оттенки рыжего. Волосы ее то отдавали медью, то красным золотом, то словно отражали краски позднего гаснущего заката, то светились апельсином, то неудачно напоминали цветом морковку или тусклую ржавчину.
   Людмиле порыжевшей стал вдруг к лицу поздний сентябрь, а ведь еще несколько месяцев назад Юра не сомневался, что ее мир – весенний, с душистым и легкомысленным бело-розовым яблоневым снегом, летящим с высоких небес. Теперь же, осенью, казалось, что под тонкой и терпкой полосатой кожуркой переменчивых Людмилиных настроений оформлялись, приобретали вкус и глубину приязни и чувствования не слишком сложные, но устойчивые, слагающие основу женской памятливости. И так уж совпало, что именно Юра оказался рядом в какой-то особый, решающий момент, в тот момент, когда затягивался главный узелок – с именем избранника.
   – Люську Лигачеву буду отваживать, свистуху, – как-то за ужином решительно высказалась бабушка Нина в отсутствие Юры, который на ужин не явился по причине свидания с Людмилой. – Да, отваживать. Юрочку сбивает с толку. Юрочка маленький еще, а она уж девица-жеребица, уж хвост задирает.
   – Мама, какая еще жеребица? Что за слово такое новое? – удивилась Ирина Владимировна. – Кобылица, ты хочешь сказать? Да ничего подобного. Обычная девочка-подросток, здоровая, в меру умная, неплохая ученица. Не вижу ничего плохого в их с Юрой дружбе.
   – Все ты видишь, – погрозила пальцем Нина Ивановна, – и видишь, и по-матерински ревнуешь, как положено. Только книжек у тебя слишком много читано, оттого и базар в голове, и забыла напрочь, что плохо, что хорошо. Интеллигентная ты женщина, Ира, и слаба на голову по этой именно причине.
   – Да что же это такое! – растерялся Алексей Николаевич и уронил с вилки кусочек голубца. – Что за ерунда такая, Нина Ивановна! Сама не понимаешь, что говоришь. Почему это Ирочка на голову слаба? И при чем тут Юра? При чем тут Юра, я спрашиваю?
   – Мама подменяет понятия, Алексей, как это любят делать бабушки, чтобы доказать свою правоту или когда им что-то не нравится, – резким учительским голосом ответила Ирина Владимировна. – Романтические чувства, легкая влюбленность, мама, напомню тебе, медику, в подростковом возрасте в порядке вещей. Это свидетельствует о нормальном развитии организма. К тому же все происходит у нас на глазах, все мы видим, присматриваем. А будешь «отваживать», запрещать… Ты лучше подумай, во что могут вылиться запреты.
   – Во что вылиться? Шалава с другим гулять будет, хвостом своим «романтическим» вертеть, а ты сохранишь Юрочку, вот во что! – настаивала бабушка Нина. – Мальчику сейчас важнее учеба, а не полуночные гулянки. И не говори ты мне, Ира…
   Но Ирина Владимировна ничего и не говорила, а только отмахивалась, обессиленная собственной внутренней неурядицей, и Нина Ивановна поджимала губы, понимая, что войну за Юрочку придется вести ей одной.
   Война эта была, однако, заведомо проиграна. Мать Людмилы, умотанная одиночеством и сменной работой на станции, соседские сплетни и провокации Нины Ивановны воспринять была попросту не способна, и толку обращаться к ней, как убедилась Нина Ивановна, было столько же, сколько к пересохшему помелу, забытому под чердачной лестницей. А сама «девица-жеребица», убедившись в недоброжелательстве Нины Ивановны, завидев ее, неслась как ошпаренная, будто по важным делам, и едва здоровалась на скаку. Нине Ивановне оставалось лишь губы поджимать и успокаиваться кагором, когда вскипали накопившиеся обиды.
   А Людмиле для полноты ощущений, пожалуй что, как раз и не хватало врага-разлучника. Теперь она, девушка не так уж мало читающая, считала себя ровней романным героиням или шекспировской Джульетте, отрицая разницу между житейскими реалиями и книжным, иллюзорным жизнеподобием. Она с увлечением мысленно писала свой собственный роман и была главной его героиней. И в этом романе события развивались, разумеется, не в провинциальном Генералове, а в Венеции, в Мадриде, в Париже, в Москве… И сердце жило предчувствиями, и дух захватывало. Вот оно, вот оно – счастье, внутри, трепетный комочек над диафрагмой.
   «Счастье сидело в ней пушистым котенком», – среди ночи записывала Людмила в свой потрепанный альбомчик понравившуюся строчку из Александра Грина и рисовала пушистого котенка, и пронзенные одной стрелой два сердца с первыми буквами имен, и летящего голубя с розой в клюве…
   А для Юры (несмотря на нежную дружбу с Людмилой, с Рыжиком его) потрепанным альбомчиком, старой вкривь и вкось исписанной и исчерканной школьной тетрадкой, черновиком был уже сам поселок, родное его Генералово. Альбомчик этот не хотелось продолжать, и стыдно было его убогости, скудости, тесных горизонтов и низких небес. Юра весь школьный год предвкушал момент, когда откроется новая страница его жизни, страница небывалой белизны и глянца, и ее позволено будет заполнять только прямыми, ровными строчками, без клякс и помарок.
* * *
   Обновление стало целью, и, имея цель, зная о средствах ее достижения, Юра к весне без особых затруднений вышел в лучшие ученики, в его аттестате о восьмиклассном образовании были исключительно отличные оценки. Это означало, что он выполнил и даже перевыполнил принятые на себя обязательства и может с полным основанием претендовать на то, чтобы продолжить обучение в Москве, в специализированном закрытом интернате, учрежденном при Министерстве иностранных дел. При протекции Михаила Муратовича, разумеется, которая была ему обещана прошлым – удивительным – летом.
   И все чаще вспоминалась Юлька-непоседа, чертенок черномазый, с исцарапанными ногами – в расчесах от комаров и крапивы, слишком независимая, чтобы стать по-настоящему верным другом, слишком независимая и маленькая пока, чтобы ценить чужую привязанность.
   Осенью еще, темным и мокрым поздним ноябрем, вспоминая летнюю благодать и соскучившись по ясным дням, Юра решил написать Юльке письмо, но поскольку писем он писать не учился, то ответ на свой эпистолярный «шедевр» получил соответствующий. «Юрий! – писала тринадцатилетняя Юлия Михайловна. – Не умеешь писем писать, так и не пиши. И если не о чем писать, тоже не пиши. Очень мне надо знать про твои успехи в учебе и про погоду в твоем Генералове! И с Новым годом за месяц тоже никто не поздравляет. На зимние каникулы мы едем в Югославию. Привет! Юлия. P. S. Или не в Югославию, а в Алма-Ату, на Медео, кататься на коньках, или в Домбай, на горных лыжах. Дуру Ритусю под землей сцапала какая-то особая милиция и где-то там зарегистрировала, и папа говорит, что за границу могут нас теперь какое-то время не пускать». …Такое вот дрянцо эта Юлия Михайловна. Так противно хвастаться способна была только она.
   Юра смутился и обиделся. Ему-то зимние каникулы не обещали новых впечатлений. И провел он каникулы как и всегда: катаясь на санках с обледеневшего крутого откоса Генераловки в компании с одноклассниками и участвуя в снежных битвах. Не слишком, впрочем, охотно предавался Юра этим занятиям – настоящими друзьями, корешами, он не обзавелся по причине своей неординарной для Генералова целеустремленности, а также из-за проклюнувшейся подростковой петушьей гордыни, да и чтение не отпускало, манило в дом, в уютный угол продавленного дивана под старый вязаный, весь в разлохмаченных узелках, плед.
   Новым по сравнению с прошлыми годами были прогулки рука об руку, навязанные Людмилой, которая стала мастерицей словесного изложения их «взрослых», по большей части выдуманных, чувств. Очень много книжного было в этих «чувствах», и Юру немного утомляла Людмилина кисельная возвышенная фальшь. Ему было скучно и ни к чему слушать девичье щебетание, и моментами Людмилы, прижавшейся сбоку, будто бы и не существовало для него. Девушка незаметно для самого Юры переходила в категорию внешнего, неодушевленного, равна становилась ломкому и неясному отражению в ледяном раскате на тропинке, тающему на меховом воротнике снегу, запаху костерка, сухой былинке на заснеженной опушке.
   Людмила, такая, казалось бы, очаровательная и преданная, на самом деле не имела ничего общего с его мечтой, никак не помещалась в ней, не совпадала пространственно и по времени. Но поцелуйчики в укромных уголках, с тихими вздохами, с закрытыми глазами, будоражили, волновали. Волнение не находило выхода, и Юра становился раздражителен, капризен и несдержан в обращении с домашними. И, пожалуй, что бабушка Нина Ивановна права была, по-своему грубовато отрицая правомерность ранней чувственности.
   Юре на самом-то деле нужна была не подружка, обманчиво податливая, с цепким сердечком. Юре нужен был друг или хотя бы попутчик, единомышленник, чтобы то страшное, присущее каждой большой мечте, то, чему приходится противостоять, не возобладало, чтобы великая цель не измельчала во имя гарантированной доступности. Пусть журавля в небе и не догнать, но синица-то не вдохновит на полет, синица-то мельтешит, суетлива. Суетлива до уныния и бездумной жизнерадостностью своей тоску наводит, особенно по весне, когда подступают экзамены, и домашние не перестают напоминать, что нужно быть лучшим, что стыдно не быть лучшим, если способности и замечательная память к этому располагают.
   Юра и стал лучшим, как ожидалось, и летом его отправляли в Москву. Когда в свой последний вечер он, предоставив собирать вещи бабушке Нине и маме, прощался с Людмилой, щипало в носу и щемило под ложечкой от сложности ощущений: расставаться с привычным теплом, ее влюбленностью и поклонением было жаль, но и остаться немыслимо. Волосы Людмила выкрасила красной болгарской краской под названием «Импрессия», давно пережившей срок годности, но Юра благородно решил для себя, что стали они цвета ночного костра, о чем и сообщил подруге, желая напоследок сделать приятное.
   – Юра, ты вернешься? – прижималась Людмила. – Я буду ждать, сколько скажешь.
   – Да, вернусь, – рассеянно обещал Юра, – только выучусь, а там… Вернусь. За тобой. Ты веришь?
   – Угм, – мычала Людмила ему в плечо, и пересушенные красные пряди щекотали Юре шею, – я верю.
   Чтобы не было слишком муторно, чтобы расставание вышло красивым, как любят девушки, Людмила неосознанно превращала его в ритуал и для этого переписала в свой альбомчик и выучила наизусть стихотворение, показавшееся ей как раз подходящим к случаю. Она хотела прочитать его как-нибудь так, гордо и задумчиво, и чтобы свет падал на лицо. Но получилось, как получилось, – в плечо Юре и не очень внятно, с запинками и «без выражения»:
 
Ты знаешь, теперь одиночество мало пугает:
И крылья, и сердце, и силы – как прежде – при мне.
А чувства и голос могу я сдержать (ведь бывает,
Что тянет завыть вечерами при полной луне).
Любезный мой друг, уходя, обернуться не силься.
Конечно, приятно, что ты не сжигаешь мосты,
Но время настало, и сколько веревке ни виться…
А я стану мудрой. И смелой безмерно. И ты
Однажды вернешься (что тоже достаточно мило
С твоей стороны; и, быть может, терпения ждать
Мне хватит), но только прошествуешь мимо:
Меня – ведь меня будет очень непросто узнать.
 
   Юра не слушал жеманной девчачьей чепухи, но, оказывается, его замечательная память сыграла с ним шутку: он невольно запомнил все от первой до последней строчки, что выяснилось ночью в поезде, и стихотворение стало его бессонницей, красноволосой и томящей. Все, однако, сгинуло, раздробилось под перестук колес, и осколки осыпались в темную непогожую воду, когда поезд, закричав, чуть сбавил ход и потянулся по мосту через Оку.
   Все осталось позади, за Окой, – и сентиментальные облака первой любви, и охи-вздохи чуть хмельной бабушки Нины, и сдержанное недоумение отца перед прощанием с взрослеющим сыном, и мамина отчаянная смиренность, ломкая смиренность добровольной пленницы.
* * *
   Что же до приятеля (вроде бы даже и друга), попутчика, единомышленника и при этом соперника в учении и в жиз-непостижении – равного, подогревающего азарт, то Юра обрел такового следующей осенью, когда поселился в той самой школе-интернате, ученикам которой открыт был путь в МГИМО и еще в два-три учебных заведения, где учились избранные счастливчики, и весь мир, верите ли, лежал у ног этих счастливчиков – таков, во всяком случае, был доминирующий миф.
   Нового Юриного приятеля звали Виктор Южин. С Виктором Юру поселили в одной комнате интерната, или пансиона, как предпочитали называть заведение некоторые искушенные в тонкостях такого рода взрослые. Мальчики, Юра и Виктор, были приняты в девятый класс, то есть считались старшими, и, следовательно, им полагалась кое-какое – в пределах разумного – послабление режима и комната на двоих, а не на четверых, как младшим и средним школьникам.
   Виктор был здешним старожилом, знал в школе все входы и выходы и укромные уголки, прекрасно изучил окрестности, весьма живописные. Он нередко, но только когда точно знал, что избегнет наказания и выговора, сбегал теплым бабьим летом на Клязьму, на северном берегу которой, далеко за Щелковым, располагался интернат, или в близлежащий поселок, если не перевелись полученные от родителей карманные деньги. Когда Виктор убедился, что Юра не ябедник, то иногда стал прихватывать и его с собой за компанию.
   Виктор был старожилом, то есть если задуматься, ребенком практически брошенным – с родителями, давно работающими за рубежом, он проводил лишь месяц в году, положенный им отпуск. О родителях Виктор говорил скупо и загадками, отводя глаза к далекому горизонту. Информация, поданная таким образом, прочитывалась как намек на то, что родители работают в советской разведке, где-то за границей выполняют сверхсекретные и крайне сложные задания, что люди они отважные, умелые, умные и прозорливые.
   Но многоопытный Михаил Муратович, когда Юра рекомендовал ему Виктора и испрашивал разрешение привести приятеля в гости на праздник, на Седьмое ноября, отвечал в своей неторопливой, рассудительной манере, приглаживая чуть поседевшую бакенбарду:
   – Ты, Юра, разумеется, можешь приводить к нам своих друзей. Я ведь давно предложил тебе рассматривать этот дом как свой собственный, а нас – как твою вторую семью. Но советую тебе, чтобы не было в дальнейшем разочарований, не все рассказы и намеки твоих сверстников принимать за чистую монету. Лучше сразу дели все надвое, а то и на двадцать два. Просеивай информацию, развивай наблюдательность, анализируй, тактично проверяй, не теряя уважения к… собеседнику. Делай выводы. Это основы дипломатии, молодой человек, – мягко улыбался Михаил Муратович. – То есть что я хочу сказать? Хочу напомнить тебе о специфике того учебного заведения, в которое ты поступил. Дипломатия (я бы в данном случае взял это слово в кавычки), дипломатия, Юра, не всегда, к сожалению, в лучшем своем проявлении, вошла в плоть и кровь тех милых и талантливых детей, которые нынче учатся рядом с тобою. Ты, Юра, в некотором роде белая ворона в коллективе вашей школы. В потенциале это не слишком хорошо, но, к счастью, как я вижу, только в потенциале. Будь ты менее цельной и менее обаятельной личностью (о, не смущайся, умей ценить себя!), случилось бы – что? Испытание на разрыв. Не происходило ли с тобой каких-нибудь досадных неприятностей? Таких, что случаются с новенькими в детских или подростковых коллективах? Не дразнили, не провоцировали? Не было ли злых розыгрышей? Нет? Значит, я оцениваю тебя совершенно верно, значит, я не ошибся в тебе, Юра. Я доволен тобой, ты заслуживаешь уважения. Да! Так о чем мы? О твоем друге… ммм?
   – О Викторе, – правильно расценил заминку в речи Михаила Муратовича Юра. – Его зовут Виктор Южин.
   – Виктор Южин… Южин… Не припомню что-то Южиных в числе… хмм… в числе тех, на круг которых туманно намекает твой приятель. Впрочем, и я далеко не всеведущ, в этой области сплошные тайны, строгая конспирация, камуфляж самых обыденных вещей, и все может быть, – с деланной важностью кивал Михаил Муратович и внутренне улыбался, понимая, как замирает сердце у Юры, якобы приобщаемого к государственным тайнам. – Но,– продолжал он, – вот в чем дело, Юра: если применить тот самый способ оценки, о котором я говорил… Вернее, не оценки, а объективизации… Тебе знакомо это понятие? Отлично. Так вот, если наблюдать, сопоставлять, анализировать, хотя бы и с твоих слов, поведение и высказывания Виктора Южина, то получаем мы юношу несколько изломанного, с запросами высокими, но нереализуемыми на его уровне. Он, видишь ли, – в рамках (как и все мы! Как и все мы!), но внушил себе отчего-то, что эти рамки ему тесны. Человек обыкновенный, жаждущий стать или просто выглядеть необыкновенным. Обычное дело, подростковая болезнь. Пожелаем ему переболеть. Да. Хорошо, если я не заблуждаюсь… Что же касается его родителей, то думаю, мы не ошибемся, если предположим, что они представляют нашу родину в такой стране, где условия жизни не способствуют нормальному развитию и здоровью ребенка. Нет учителей, сотрудники миссии живут чуть ли не в палатках за колючим ограждением и… прочие прелести. Полевая дипломатия, так сказать, черная работа, которую я сравнил бы с прокладыванием просеки для будущей магистрали. И будет ли еще эта магистраль, и не зарастет ли просека, большой вопрос. Никакого блеска, одним словом, никакой славы. Боюсь, Виктор Южин считает своих родителей неудачниками, и весьма вероятно, он прав. Но не будем судить, это было бы неверно. Поэтому приглашай-ка своего друга в гости, Юра.