Страница:
- 1
- 2
- 3
- 4
- 5
- 6
- 7
- 8
- Следующая »
- Последняя >>
Дмитрий Вересов
Возвращение в Москву
Вместо предисловия
Вместо предисловия – об одной давно охаянной легенде, если позволите. Пригодится ли она для нашего повествования, не знаю заранее. Но вдруг? Вдруг что-то да свяжется, замкнется, вспыхнет? Озарится? Хотя бы и тысячелетний прах. На нем стоим, месим его, топчем в деловитой суете и праздных переплясах, неблагодарно попираем, если задуматься… Впрочем, типун мне, обсказавшись! Не прах, не прах – культурный слой! И бесценные клады, и отребья. И святость, и гадость. Конгломерат. Вот и отколупнем для начала кусочек плотно слежавшегося тысячелетия, провертим дыру по краешку, продернем шнурок, да попробуем на шею, а? Не страшно?
Возвращение в Москву
О том, как родилась Москва, мало ли какие слухи ходят и всегда ходили. Возможно, и до времен ходили под видом пророчеств. Изречено слово, считай, сбудется, так ли, наперекосяк ли. И чаще не так, а… известное дело, как, особенно в наших широтах, где и камень крепок размывают внешние и подземные потоки. Пещер-то под Москвой! Пещер-то, погибельных ходов, полостей!..
Камень крепок потоки размывают, где уж тут устоять словесной субстанции! Каждый у нас – и, скажем с гордостью, с этим ничего не поделаешь, как ни бей по голове хотя бы и до смерти, – каждый у нас, всякое слово глубоко в душе чтя, в особенности прописанное, волен, однако, понимать все так, как понравится, и принимать на веру то, что более ему по нраву. И приватные склонности и верования наши, будто разнотекущие потоки, размывают веское изначальное слово, изъязвляют его, и монолит со временем делается прободенным, хрупким, изъеденным лжой, как ржой. Собственной карикатурою становится, коряв да шершав, но трагически не теряет первоначальной сути своей, все глася и глася, глася неблагозвучнее и косноязычнее со временем. А мы-то!.. Мы-то рады бываем насмеяться над юродством! А уши мы отрастили, чтобы слышать не глас вопиющего, а, во-первых, себя и себя, а также лестные речи по своему поводу. И, бывает, чем ученее человек, тем…
Ученый дьякон Тимофей Каменевич-Рвовский, кстати сказать, лет триста с лишним назад прозябая в трудах размеренных и праведных в неблизком к Белокаменной Холопьем монастыре, что на реке Мологе, уносился, должно быть, грешною мечтою в столицу, как многие и до, и после него уносились. И соблазнялся дьякон верою, что начало городу положил внучок праотца Ноя князь Мосох Иафетович. Идея и впрямь была соблазнительная, гордыню приятно щекочущая, ибо какая древность! Какая древность! И куда там Риму, хотя бы и Первому, не то что Третьему, новоявленному и последнему. Святая осиянная древность, в восторженный трепет ввергающая.
Рассуждать о том, какая злая судьба принесла Мосоха Иафетовича в наши дикие места, дьякону, должно быть, лень было, а то и не полагалось, а сплетен по этому поводу не ходило никаких, к тому времени сплетни изошли талыми водами, но осталось твердым осадком предание. О чем дьякон Тимофей и сделал запись, да еще, досуг имея, приженил словес к преданию, грешник такой.
Фэнтези бы нашему ученому дьякону сочинять в духе эпических «Звездных войн», а не над летописью с молитвою корпеть. Что за имена такие у основателей великого города, дьякон Тимофей?! Иные какие-то имена, невесть из какого космического запределья прорвавшиеся, приснившиеся, уворованные и умышленно разъятые до сердца, чтобы слепились из останков имена главные, до сей поры еще живые и полноводные, не изведенные в катаклизмах. Как это ни странно.
Так вот, жену Мосоха Иафетовича звали якобы Ква, и соединил Мосох Иафетович в вечном супружестве имена в названии главной реки, и получилась, понятно, Мос-Ква. У Мосоха Иафетовича и дети были, если верить дьяконусочинителю: сын по прозванию Я и дочь то ли Вза, то ли Вуза. И речка, питающая Москву своею молодой водой, стала называться Явзой. Или Явузой, что ли. И на холме, высоко над водою, Мосох обустроился основателем.
«И созда же тогда Мосох князь и градец себе малый на превысоцей горе той над устии Явузы реки на месте оном перво-прибытном своем именно московском, иде же и днесь стоит на горе оной церковь каменная святаго и великаго мученика Никиты, бесов мучителя».
Вот так. Что написано пером, то… И слово вам не воробей. Ученому ли дьякону об этом не знать? И такое точное указание места: вот вам и Никита Бесогон на Швивой горке, а под Никитой-то древнее капище. Или не капище, а Мосоховы камни основания, если верить дьякону Тимофею.
Домыслы все, соблазнительные домыслы. Остановись, дьякон, изломай перо, сокруши, остановись вовремя, ибо все мы, хоть слово написавшие, глядим не в Наполеоны, а что хуже – в пророки, и заносит нас ради красного словца. Мало нам описать, так тянет еще и турусы на колесах городить, так и везет волоком предсказать, как бы мимоходом. Остановись вовремя, излукавившийся мифотворец, не предсказывай, чтобы не гореть тебе за словесную ворожбу…
Так что легенда-то? Предание-то? Ах да! Юрий Алексеевич Мареев. Московский мой знакомец, неблизкий студенческий приятель из тех времен, из тех мест, именно мосоховских. Показалось мне, или действительно мелькнул на фоне картинной швейцарской осени его профиль? С решительной линией челюсти, с высоким лбом упрямой лепки под взлохмаченной колючим ветром новоявленной неровной сединой. Мускулистая сутулость под плащиком внакидку – этакая функциональная сутулость, нажитая исключительно для того, чтобы держался нелепый крошечный серо-буро-безобразный плащик на широких плечах. Вечные его темные плащики. И по-прежнему жилист, длинноног, длиннорук.
Он, не он? Поймать бы взгляд, а взгляда-то и нет, в глубокой тени голубые глаза. Или серые? Я совершенно этого не помню. Меня тогда в смятение ввергал его взгляд, и я опасался пробуждения смущающих меня в юности тайных, а теперь чрезвычайно популярных склонностей. Помню только, что девушки гадали о цвете его глаз, путали, шушукались, спорили и все искали – и очаровашки-глупышки романтические, и тверезые, умудренные и бессовестные мгимошные и журфаковские поблядушки-карьеристки – искали отроческого, небесного под ресницами. Этакой особой интересной сексуальности искали они, как я сейчас понимаю, и ничего более. Как, теперь признаюсь, и я тогда.
И все из-за Юркиных черных, небрежно-французисто примятых внемодных костюмчиков, чистеньких белых рубашек без галстука и особым образом, как-то так ловко под импорт разношенных, «скороходовских» башмаков. Из-за русой гривы, кое-как постриженной подо льва в дешевой парикмахерской, в подвальчике, в переулочке, название которого вспоминать не вспомнишь, а жаль.
И все из-за Юркиных провинциальных разговоров о том, что Москва не строилась, а плелась паутиной не без участия ведьмаков – стоит только взглянуть на карту города, как это становится очевидно. Потому якобы и притягивает так Москва, и цепляет раз и на всю жизнь. И где бы ты ни очутился, все равно барахтаешься в московской паутине, пыльной, роскошной, безалаберной, суетной, безмерно ползущей вширь и – хищной, сторожкой во имя уловления новых жертв.
Он, не он? Подойти, не подойти, если еще встретится? Если не он, не Юрий, то получится неприятно: знакомиться здесь так вот – по-простому – не принято, нарвешься на холодную отповедь сквозь зубы или на недоуменный идиотский взгляд травоядного и навсегда прослывешь невежей. Это вам не Москоу.
А если он, так что же? А бессмысленно. О чем говорить? Об отъявленном нашем студенчестве? По меньшей мере, странно будет. Не то место, не то время. Теперь не помнят, теперь мистифицируют, наводят порчу на чужака, бездарно шаманят, потрясая неплодными чреслами, и прогрызаются в… нет, подгрызают будущее шикарными имплантатами. У меня у самого шикарные имплантаты, какая уж тут к бесу студенческая юность!
Говорить о том, что сложилось? Но я слышал, как-то по случаю невольно дернув московскую паутину, одним словом, от одного московского человека слышал (а их здесь все больше и больше, московских-то), что у Юрия как раз и не сложилось. Что биография его – лист черновой, скомканный, брошенный, а потом подобранный и разглаженный. Но до конца-то разве разгладишь? А такие скомканные… Опять-таки нарвешься. И получишь по-московски, от души, по гладкой морде. Просто за то, что гладкая. Надо бы рубашку не утюжить, не бриться пару дней, а потом уж и напоминать о себе. И тоже не знаю: как бы не получилось с нечистым рылом да в калашный ряд. Он временами высокомерен был когда-то, Юрий Алексеевич-то, князь князем, и умел, его высокородие, так передернуть плечом – легонько и едва заметно, так передернуть, что приличный человек вдруг понимал себя той самой классической взопревшей в холуйстве свиньей и обижался до желания жестоко и беспринципно мстить.
А и бог с ним, с Юрием Мареевым. Глаза у него были обыкновенные, серые, вспомнил сейчас. Такие, что с возрастом размываются, будто ненастьем, мутнеют, выцветают до водянистого студня. Безумеют под катарактой.
Да! Так что там наши московские предания-то? Не слишком ли теперь поздно о них вспоминать? Или слишком рано еще? Не подзабыты пока, навязли в зубах, не сенсационны, кому они теперь нужны? Мне одному, не иначе. И пусть. И пусть. Вспомню, что могу. Что не смогу, присочиню. Чем хуже я ученого дьякона Тимофея и прочих носителей… э-э-э… переносчиков информации? Летопись московская, угарная… Эксклюзив от Матвея Фиолетова.
Камень крепок потоки размывают, где уж тут устоять словесной субстанции! Каждый у нас – и, скажем с гордостью, с этим ничего не поделаешь, как ни бей по голове хотя бы и до смерти, – каждый у нас, всякое слово глубоко в душе чтя, в особенности прописанное, волен, однако, понимать все так, как понравится, и принимать на веру то, что более ему по нраву. И приватные склонности и верования наши, будто разнотекущие потоки, размывают веское изначальное слово, изъязвляют его, и монолит со временем делается прободенным, хрупким, изъеденным лжой, как ржой. Собственной карикатурою становится, коряв да шершав, но трагически не теряет первоначальной сути своей, все глася и глася, глася неблагозвучнее и косноязычнее со временем. А мы-то!.. Мы-то рады бываем насмеяться над юродством! А уши мы отрастили, чтобы слышать не глас вопиющего, а, во-первых, себя и себя, а также лестные речи по своему поводу. И, бывает, чем ученее человек, тем…
Ученый дьякон Тимофей Каменевич-Рвовский, кстати сказать, лет триста с лишним назад прозябая в трудах размеренных и праведных в неблизком к Белокаменной Холопьем монастыре, что на реке Мологе, уносился, должно быть, грешною мечтою в столицу, как многие и до, и после него уносились. И соблазнялся дьякон верою, что начало городу положил внучок праотца Ноя князь Мосох Иафетович. Идея и впрямь была соблазнительная, гордыню приятно щекочущая, ибо какая древность! Какая древность! И куда там Риму, хотя бы и Первому, не то что Третьему, новоявленному и последнему. Святая осиянная древность, в восторженный трепет ввергающая.
Рассуждать о том, какая злая судьба принесла Мосоха Иафетовича в наши дикие места, дьякону, должно быть, лень было, а то и не полагалось, а сплетен по этому поводу не ходило никаких, к тому времени сплетни изошли талыми водами, но осталось твердым осадком предание. О чем дьякон Тимофей и сделал запись, да еще, досуг имея, приженил словес к преданию, грешник такой.
Фэнтези бы нашему ученому дьякону сочинять в духе эпических «Звездных войн», а не над летописью с молитвою корпеть. Что за имена такие у основателей великого города, дьякон Тимофей?! Иные какие-то имена, невесть из какого космического запределья прорвавшиеся, приснившиеся, уворованные и умышленно разъятые до сердца, чтобы слепились из останков имена главные, до сей поры еще живые и полноводные, не изведенные в катаклизмах. Как это ни странно.
Так вот, жену Мосоха Иафетовича звали якобы Ква, и соединил Мосох Иафетович в вечном супружестве имена в названии главной реки, и получилась, понятно, Мос-Ква. У Мосоха Иафетовича и дети были, если верить дьяконусочинителю: сын по прозванию Я и дочь то ли Вза, то ли Вуза. И речка, питающая Москву своею молодой водой, стала называться Явзой. Или Явузой, что ли. И на холме, высоко над водою, Мосох обустроился основателем.
«И созда же тогда Мосох князь и градец себе малый на превысоцей горе той над устии Явузы реки на месте оном перво-прибытном своем именно московском, иде же и днесь стоит на горе оной церковь каменная святаго и великаго мученика Никиты, бесов мучителя».
Вот так. Что написано пером, то… И слово вам не воробей. Ученому ли дьякону об этом не знать? И такое точное указание места: вот вам и Никита Бесогон на Швивой горке, а под Никитой-то древнее капище. Или не капище, а Мосоховы камни основания, если верить дьякону Тимофею.
Домыслы все, соблазнительные домыслы. Остановись, дьякон, изломай перо, сокруши, остановись вовремя, ибо все мы, хоть слово написавшие, глядим не в Наполеоны, а что хуже – в пророки, и заносит нас ради красного словца. Мало нам описать, так тянет еще и турусы на колесах городить, так и везет волоком предсказать, как бы мимоходом. Остановись вовремя, излукавившийся мифотворец, не предсказывай, чтобы не гореть тебе за словесную ворожбу…
* * *
…Напрасно я так на дьякона, даже и неудобно. И вопрос: а к чему же все-таки легенда-то вспомнилась? Да так вспомнилась, что проснулось проклятье мое московское, московская аллергия – писательский зуд, издохший было в условиях пресной, как горные озера, идиллии. И я, очинив карандашик перочинным ножиком, раскрыл чистую тетрадь величиной в четверть стола. Тетрадь и карандашик – оттого, что компьютеры здесь, к вашему сведению, не в моде, а в моде пастораль и сусальная первобытность. Свежий воздух, горные ручьи, коровки, козочки, овечки и овечий сыр, домашние благозвучно квохчущие птички, кофе полулитровыми кружками, испеченные на заре хлебцы с хрустящей корочкой, открытый огонь в домах, бренчащие связки колокольчиков и запряженные санки зимой… И если меня застукают за компьютером (а здесь все покамест настежь, еще беды не чуют), то ославят извращенцем и террористом.Так что легенда-то? Предание-то? Ах да! Юрий Алексеевич Мареев. Московский мой знакомец, неблизкий студенческий приятель из тех времен, из тех мест, именно мосоховских. Показалось мне, или действительно мелькнул на фоне картинной швейцарской осени его профиль? С решительной линией челюсти, с высоким лбом упрямой лепки под взлохмаченной колючим ветром новоявленной неровной сединой. Мускулистая сутулость под плащиком внакидку – этакая функциональная сутулость, нажитая исключительно для того, чтобы держался нелепый крошечный серо-буро-безобразный плащик на широких плечах. Вечные его темные плащики. И по-прежнему жилист, длинноног, длиннорук.
Он, не он? Поймать бы взгляд, а взгляда-то и нет, в глубокой тени голубые глаза. Или серые? Я совершенно этого не помню. Меня тогда в смятение ввергал его взгляд, и я опасался пробуждения смущающих меня в юности тайных, а теперь чрезвычайно популярных склонностей. Помню только, что девушки гадали о цвете его глаз, путали, шушукались, спорили и все искали – и очаровашки-глупышки романтические, и тверезые, умудренные и бессовестные мгимошные и журфаковские поблядушки-карьеристки – искали отроческого, небесного под ресницами. Этакой особой интересной сексуальности искали они, как я сейчас понимаю, и ничего более. Как, теперь признаюсь, и я тогда.
И все из-за Юркиных черных, небрежно-французисто примятых внемодных костюмчиков, чистеньких белых рубашек без галстука и особым образом, как-то так ловко под импорт разношенных, «скороходовских» башмаков. Из-за русой гривы, кое-как постриженной подо льва в дешевой парикмахерской, в подвальчике, в переулочке, название которого вспоминать не вспомнишь, а жаль.
И все из-за Юркиных провинциальных разговоров о том, что Москва не строилась, а плелась паутиной не без участия ведьмаков – стоит только взглянуть на карту города, как это становится очевидно. Потому якобы и притягивает так Москва, и цепляет раз и на всю жизнь. И где бы ты ни очутился, все равно барахтаешься в московской паутине, пыльной, роскошной, безалаберной, суетной, безмерно ползущей вширь и – хищной, сторожкой во имя уловления новых жертв.
Он, не он? Подойти, не подойти, если еще встретится? Если не он, не Юрий, то получится неприятно: знакомиться здесь так вот – по-простому – не принято, нарвешься на холодную отповедь сквозь зубы или на недоуменный идиотский взгляд травоядного и навсегда прослывешь невежей. Это вам не Москоу.
А если он, так что же? А бессмысленно. О чем говорить? Об отъявленном нашем студенчестве? По меньшей мере, странно будет. Не то место, не то время. Теперь не помнят, теперь мистифицируют, наводят порчу на чужака, бездарно шаманят, потрясая неплодными чреслами, и прогрызаются в… нет, подгрызают будущее шикарными имплантатами. У меня у самого шикарные имплантаты, какая уж тут к бесу студенческая юность!
Говорить о том, что сложилось? Но я слышал, как-то по случаю невольно дернув московскую паутину, одним словом, от одного московского человека слышал (а их здесь все больше и больше, московских-то), что у Юрия как раз и не сложилось. Что биография его – лист черновой, скомканный, брошенный, а потом подобранный и разглаженный. Но до конца-то разве разгладишь? А такие скомканные… Опять-таки нарвешься. И получишь по-московски, от души, по гладкой морде. Просто за то, что гладкая. Надо бы рубашку не утюжить, не бриться пару дней, а потом уж и напоминать о себе. И тоже не знаю: как бы не получилось с нечистым рылом да в калашный ряд. Он временами высокомерен был когда-то, Юрий Алексеевич-то, князь князем, и умел, его высокородие, так передернуть плечом – легонько и едва заметно, так передернуть, что приличный человек вдруг понимал себя той самой классической взопревшей в холуйстве свиньей и обижался до желания жестоко и беспринципно мстить.
А и бог с ним, с Юрием Мареевым. Глаза у него были обыкновенные, серые, вспомнил сейчас. Такие, что с возрастом размываются, будто ненастьем, мутнеют, выцветают до водянистого студня. Безумеют под катарактой.
Да! Так что там наши московские предания-то? Не слишком ли теперь поздно о них вспоминать? Или слишком рано еще? Не подзабыты пока, навязли в зубах, не сенсационны, кому они теперь нужны? Мне одному, не иначе. И пусть. И пусть. Вспомню, что могу. Что не смогу, присочиню. Чем хуже я ученого дьякона Тимофея и прочих носителей… э-э-э… переносчиков информации? Летопись московская, угарная… Эксклюзив от Матвея Фиолетова.
Хроника моего возвращения
Никита Бесогон на Швивой горке. Мост, зеленая вода в солнечной ряби, и сине-красный речной трамвайчик бежит прямо по жидкому игривому солнышку. Таганская площадь, лак автомобилей в благородной столичной пыльце, пологий, вымытый с утра переулочек вниз-вверх, по переулочку низкорослые домики плотным рядом – коридором к обжитому московскому небушку… Места ненаглядные. Владение мое. Молодость моя, ностальгия моя, растрава моя, лелеемая все эти годы. Теплый белый камушек-обломок на холодном сердце, не дающий сердцу заледенеть окончательно, до безнадежной хрупкости, до смертного хруста под случайной прохожей подошвой.
…Гудело, потряхивало, пробирала дрожь, закладывало уши, соседка вертелась в неудобном кресле, мусоля кроссворд; сверху и сбоку дуло; скользкая конфетка щипала язык и не таяла, камнем попадала под зуб; неуклюже сновала бокастая, обрюзгшая мохноногая стюардесса с коричневыми пакетиками, с подносом, уставленным шипучкой в грубом стекле. Я улетаю, счастье какое, бросаю навсегда, оставляю под крылом неряшливое, без заботы, до первого сильного ветра, сложенное в проклятой пустыне гнездо.
Я уснул в самолете, выпив шампанского на дрожжах, и пригрезилось славное, щемящее.
Потом было хуже, потом в сон опять, в который раз за последние несколько месяцев, явилась та грязная туча и, сочась желтой мутью, низко повисла похабным, истасканным гузном над шпилем высотки на Котельнической набережной. Дом один дробь пятнадцать…
Из вещей – почти ничего. Все, что есть достойного, – на мне, деньги и документы в кейсе. Если Юля не передумала, то встретит. Если испугалась себя самой… Что ж, зато я в Москве, в Москве, в Москве.
Она не передумала, радость моя, но послала своего шофера, чтобы он от самолета под белы рученьки довел меня до машины. И напрасно, я бы и сам дошел до стоянки, а то ведь только перепугала.
Подходит ко мне энергичной походкой этакий положительный мужчина, а обликом, повадкой – один к одному мэр нелюбимого моего Тетерина, малой родины, и осведомляется с мэрским достоинством и даже пафосно, на манер циркового шталмейстера:
– Юрий Алексеевич?!
Что я мог подумать? Что?! Что еще не проснулся, что вся жизнь моя отныне – сон; что вечная конфета у меня во рту – отрава и мое загробное наказание, и я непременно буду являться стюардессе-отравительнице с конфетой во рту; что так вот и приходит смертушка: сел в самолет, а приземлился по ту сторону, приземлился там, куда сердцем летел всю жизнь, вот только мэр Тетерина подкузьмил. Но, может, он тоже Москвою бредил, сколько себя помнил, вот и попал? Нет совершенства ни на этом свете, ни, как видно, на том.
– Юрий Алексеевич?
И я безнадежно кивнул.
– Искренне приветствую вас! Юлия Михайловна ждет в машине. Прошу следовать за мной.
И надел многоугольную фуражку с лаковым плавником козырька и лаковым же пупырышком на макушке. Ретрочудо, а не фуражка, из тех времен, когда строились московские кремовые высотки, как храмы. Слава тебе господи, не мэр. Мэры не столь эксцентричны, чтобы носить антикварные фуражки, им опасно, им могут вольномыслие вменить, оппозиционерство, претензии на мировое господство, и пропал мэр, и сгинул мэр в авиакатастрофе.
Или, может быть, все-таки?..
Юлька…
– Юлька! Что это за… самодвижущийся экипаж?! Что это за… «черный воронок»?!
Она стоит у распахнутой дверцы черно-лакового дива угловатых самоуверенных и чванливых очертаний. Более всего диво напоминает гигантскую карету на высоких колесах или массивное барочное бюро черного дерева, предмет непомерной гордости господина начальника тайной канцелярии.
– Юлька?!
– «Слово и дело», дорогой, «слово и дело». Я тебя сейчас арестую. Навсегда. Ты попался. Ты влип. Ты даже не представляешь, во что ты влип. Но не обижай моего Никиту Спартаковича, он один в Москве управляет таким вот счастьем на колесах, «черным воронком», как ты ляпнул, провинциальный невежда. Таких «черных воронков» в мире вообще единицы, чтоб ты знал, колхозник. Ну что, поехали, Юра Мареев? Попробуем? «Ай гоу ту Москоу», дубль два?
…Гудело, потряхивало, пробирала дрожь, закладывало уши, соседка вертелась в неудобном кресле, мусоля кроссворд; сверху и сбоку дуло; скользкая конфетка щипала язык и не таяла, камнем попадала под зуб; неуклюже сновала бокастая, обрюзгшая мохноногая стюардесса с коричневыми пакетиками, с подносом, уставленным шипучкой в грубом стекле. Я улетаю, счастье какое, бросаю навсегда, оставляю под крылом неряшливое, без заботы, до первого сильного ветра, сложенное в проклятой пустыне гнездо.
Я уснул в самолете, выпив шампанского на дрожжах, и пригрезилось славное, щемящее.
Потом было хуже, потом в сон опять, в который раз за последние несколько месяцев, явилась та грязная туча и, сочась желтой мутью, низко повисла похабным, истасканным гузном над шпилем высотки на Котельнической набережной. Дом один дробь пятнадцать…
* * *
Я очнулся, когда лайнер уже подтормаживал на Шереметьевской полосе, мягко выруливал. Соседка угрюмо, как давеча с кроссвордом, возилась с пристяжным ремнем, и я тоже щелкнул пряжкой, но не помню, когда пристегивался, – спал, дрых, грезил, и даже глупая конфета осталась цела за щекой.Из вещей – почти ничего. Все, что есть достойного, – на мне, деньги и документы в кейсе. Если Юля не передумала, то встретит. Если испугалась себя самой… Что ж, зато я в Москве, в Москве, в Москве.
Она не передумала, радость моя, но послала своего шофера, чтобы он от самолета под белы рученьки довел меня до машины. И напрасно, я бы и сам дошел до стоянки, а то ведь только перепугала.
Подходит ко мне энергичной походкой этакий положительный мужчина, а обликом, повадкой – один к одному мэр нелюбимого моего Тетерина, малой родины, и осведомляется с мэрским достоинством и даже пафосно, на манер циркового шталмейстера:
– Юрий Алексеевич?!
Что я мог подумать? Что?! Что еще не проснулся, что вся жизнь моя отныне – сон; что вечная конфета у меня во рту – отрава и мое загробное наказание, и я непременно буду являться стюардессе-отравительнице с конфетой во рту; что так вот и приходит смертушка: сел в самолет, а приземлился по ту сторону, приземлился там, куда сердцем летел всю жизнь, вот только мэр Тетерина подкузьмил. Но, может, он тоже Москвою бредил, сколько себя помнил, вот и попал? Нет совершенства ни на этом свете, ни, как видно, на том.
– Юрий Алексеевич?
И я безнадежно кивнул.
– Искренне приветствую вас! Юлия Михайловна ждет в машине. Прошу следовать за мной.
И надел многоугольную фуражку с лаковым плавником козырька и лаковым же пупырышком на макушке. Ретрочудо, а не фуражка, из тех времен, когда строились московские кремовые высотки, как храмы. Слава тебе господи, не мэр. Мэры не столь эксцентричны, чтобы носить антикварные фуражки, им опасно, им могут вольномыслие вменить, оппозиционерство, претензии на мировое господство, и пропал мэр, и сгинул мэр в авиакатастрофе.
Или, может быть, все-таки?..
Юлька…
– Юлька! Что это за… самодвижущийся экипаж?! Что это за… «черный воронок»?!
Она стоит у распахнутой дверцы черно-лакового дива угловатых самоуверенных и чванливых очертаний. Более всего диво напоминает гигантскую карету на высоких колесах или массивное барочное бюро черного дерева, предмет непомерной гордости господина начальника тайной канцелярии.
– Юлька?!
– «Слово и дело», дорогой, «слово и дело». Я тебя сейчас арестую. Навсегда. Ты попался. Ты влип. Ты даже не представляешь, во что ты влип. Но не обижай моего Никиту Спартаковича, он один в Москве управляет таким вот счастьем на колесах, «черным воронком», как ты ляпнул, провинциальный невежда. Таких «черных воронков» в мире вообще единицы, чтоб ты знал, колхозник. Ну что, поехали, Юра Мареев? Попробуем? «Ай гоу ту Москоу», дубль два?
Дубль один. Эти камни теперь мои
…Мне, порождению Нового Арбата, не постичь пассионарности, неизбывной полнокровности, цепкости и центро-стремительности провинции. Не постичь упрямства, слепого и неодолимого муравьиного инстинкта, с которым издавна штурмуется наша московская, наша нутряная спесь – отполированная до глянца основа основ столичной традиции, основа основ нашего самоуважения и оправдание нашего самодурства. «Это мое!» – кричу я, и чуждое тысячеголосое эхо вторит… вторит… вторит…– What about your summer holidays, my dear friends? – спросила мама, она же учительница английского, она же классный руководитель. Спросила в последний день перед летними каникулами. – What about your plans? Who wants to tell us? In English, please!
Матвей Фиолетов. Из неопубликованного (так как этот пошлый бред не приняли ни в одном уважающем себя издательстве даже в те самые, прославленные оголтелым либерализмом, восьмидесятые годы)
Седьмой класс сонно молчал. В распахнутые окна лез яблоневый цвет и осыпался белым мусором на Людкину парту, на Людкины распущенные в знак взрослости пушистые лохмы, свисавшие на вполне еще детские ключицы, на Людкину полненькую грудь, обтянутую по случаю майской жары не черным форменным фартуком, а светлым сарафанчиком на бретельках с рюшками. Сама Людка пребывала в эмпиреях, в райских кущах, при одной мысли о которых выступает пот на верхней губе, а девичий взгляд затягивает томной поволокой. И горячо сглатывается, и сердце трепещет, и дух воспаряет, плывет яблоневым ароматом. Какой там английский?!
Молчал седьмой класс. Годовые оценки выставлены, можно и помолчать. Кроме того, какие такие каникулярные планы могут быть в поселке Генералово? Есть речка Генераловка – приток судоходной Тетери, есть паутинный черемуховый лес на высоком берегу, есть безбрежный выгон, голубой ранним летом, желтый к началу июля. Есть ненавистный родительский кусок общего огорода с картошкой и клубника в узком палисаднике. Есть ближний областной центр Тетерин, до которого сорок пять минут на автобусе, а там роскошный новый кинотеатр на пятьсот мест, и цирк-палатка, и вытоптанный стадион, и гастроли третьих составов столичных театров, но это на любителя. Какие такие планы, Ирина Владимировна?
– In English, please! – настаивала Ирина Владимировна, отводя взмокшую светлую прядку со лба. – Людмила Лигачева?
– Какие планы, Ирина Владимировна? – подняла голые плечики Людка. – Каникулы и каникулы.
– Maybe you are going somewhere, – не унималась Ирина Владимировна, – it's interesting to know.
– Любопытство сгубило кошку, – промычал себе под нос местный клоун Тимон Нелепский и стрельнул глазами туда-сюда, смеется ли народ. Народ, расслышавший Тимоново мычание, давился в ладошки.
– So! – нахмурилась Ирина Владимировна и пристукнула шариковой ручкой по столу, что означало: уговоры кончились, я непреклонна и даже упряма. – So! Are you going anywhere, children? Answer me, if you please!
– Чилдрен! – фыркнул Тимон, обернулся и демонстративно вылупился на Людкину грудь. – Чилдрен!
Ирина Владимировна прижала худые пальцы к худым щекам и грустным взглядом обвела класс. Этот грустный взгляд был чрезвычайно опасен и означал, что сейчас последуют репрессии, буря и натиск и тихие похороны жертв восстания. И зачем это тебе, мамуля, в последний день года?
Юра с шумом и громом вылез из-за парты и провозгласил, выдавая семейный секрет:
– Ай эм гоуинг ту Москоу, Ирина Владимировна!
И оглянулся на Людку, ища проявлений интереса с ее стороны к своей загадочной, почти столичной, персоне, но Людка безотрывно смотрела в окошко, и чуть тронутые загаром плечики ее выражали полнейшее равнодушие к мелюзге-однокласснику.
Ирина Владимировна смутилась выходкой сына, отняла пальцы от щек и, пряча смущение, строго посмотрела в классный журнал.
– This is my dream, Ирина Владимировна, – хрипло, тихо, в сторону, разочарованный полнейшим Людкиным невниманием и виноватясь перед матерью, добавил Юра.
* * *
Поселок Генералово – крупная разъездная станция перед скучным городом Тетериным. Часы в Генералове – часы неровные, то куцые, то слишком долгие, с разным количеством минут, отбиваются колесами длинных-длинных товарных составов, тяжело груженных лесом и щебнем, и гораздо реже торопятся мимо пассажирские зеленые поезда дальнего следования, влекомые ярко-красными тепловозами. Мимо, мимо, мимо торопятся, если только дядя Леша, Алексей Николаевич Мареев, хозяин генераловского железнодорожного узла, не велит поезду остановиться, чтобы по доброте душевной подсадить с низкой платформы в общий вагон кого-нибудь из генераловцев, кому пришла нужда путешествовать. Но такое редко случается. Генераловцам до дальних стран, как правило, дела нет, и выезжают они не далее упомянутого скучного Тетерина: или в больницу лечь по направлению фельдшерицы Нины Ивановны Авдеевой – свекрови Алексея Николаевича, или прошвырнуться по магазинам, поглядеться в немытое витринное стекло.Но так было. Было, пока Гагарин в космос не полетел. А потом пошла кутерьма, разброд, раздрай, контры с косными, погрязшими в смазке для паровозов и в картофельном глиноземе родителями, и – великое переселение, веселое, голодное, нищее кочевье. Муравьиные тропы юных переселенцев ширились, утрамбовывались, спрямлялись. И, казалось, так легко, так легко, можно и за пару суток успеть, если особенно повезет, – из худых покосившихся домиков, из дощатых, кое-как утепленных, рабочих бараков на восемь семей до Москвы, вымытой одеколоном, блистающей, звездной, безразмерной, всевмещающей, всеобъемлющей, и – в космос, что ли, на Луну или на Марс.
Вот так сразу – на Марс. Куда же еще поколению шестьдесят первого года? Куда же еще таким, которых судьба отметила особо, позволив родиться утром двенадцатого апреля? Всем этим младенцам мужеского пола, нареченным, само собой, Юрочками, да еще по батюшке оказавшимися Алексеевичами? Куда таким, как Юра Мареев? В космонавтскую школу, куда же еще? И на Марс.
– На Марс так на Марс, – покладисто улыбался Алексей Николаевич и шел пилить дрова для прожорливой угарной печки, и хмурился всласть, и загнанно порыкивал, так как боялся, трусил, по-бабьи трепетал перед неизбежностью взросления сына, перед неизбежностью отбытия его на неведомую планету. В Генералове-то, и даже в Тетерине, медленно впадающем в летаргию, ловить было нечего.
А мама в валенках и двух вытянутых поперек себя вязанных бабушкой Ниной кофтах сидела у окна над тетрадками, копила морщинки на тонком лбу, втихомолку топила ресницы в сырости, терла глаза худыми пальцами, театрально жалуясь на угар, и тряслась над сокровищем своим – пятью московскими годами, спрятанными в шкатулке под замком. Ах, эта мамина московская шкатулочка…
Никто до конца не знал, что в этой шкатулочке с потертой Спасской башней на крышке. Лишь очень-очень редко, раз в несколько лет, не чаще, шкатулочка вскрывалась, осторожно, словно склеп, и там со скромными почестями хоронилась очередная открыточка, маркированная, штемпелеванная в каком-то московском почтовом отделении, но шедшая будто бы не по почте, а через годы, – такая была помятенькая, изможденная и замученная. И Москва все больше казалась Ирине Владимировне не более чем сном, историческим знанием, археологическим объектом вроде Трои, так как в Генералове ничто не подтверждало ее современного существования. А к телевизионным откровениям московской программы «Время» Ирина Владимировна не испытывала ни доверия, ни интереса, поскольку телевизионная Москва – это не Москва, а одно название. Например, в Тетерине имеется кинотеатр под названием «Москва», и там тоже «говорят и показывают».
…Может, и о полете Гагарина в свое время наврали? Но так думалось в условиях размеренной повседневности, особенно зимой. И не думалось даже, а так – пузырилось, находило выход раздражение. Ирина Владимировна была вполне вменяема. Ирина Владимировна была заботливой женой и нежной матерью. И небесталанной учительницей английского и, по причине нехватки местных кадров, еще и русского языка, а также и литературы. И если в областном отделе народного образования не забывали, что есть такой поселок Генералово, то ученики Ирины Владимировны неизменно побеждали в олимпиадах. А значит, побеждала и она, и в школу шла победительницей, триумфаторшей, достойной подражания столичной штучкой, гордостью школы и всего поселка. Не зря она в свое время училась в столичном институте.
А школа была самым душевным местом в поселке. Никакая казенщина: ни черные исцарапанные классные доски, ни щербатые, изгаженные проявлениями неуемной фантазией отроков и отроковиц парты, ни рвущие девчоночьи чулки стулья – ничто не могло уничтожить мирного духа бывшей барской усадьбы. Неудобные для школьных занятий анфилады перестроили, угробив затейливую роспись на потолках; наборный паркет был давным-давно покраден и вывезен кем-то хозяйственным и заменен грубыми досками, стены крашены немаркой серой гадостью, но дух жил, праздный дух. И к учебе, надо сказать, никак не располагал.
Поэтому надо было быть столичной штучкой, Ириной Владимировной Мареевой, с ее недопущением детского вранья, с ее упрямством, с ее настырностью, которая сходила за чувство долга и приносила свои плоды на этих самых школьных олимпиадах.
Усадьба, то есть школа, располагалась в дивном саду, единственном настоящем саду во всем, не поймешь, крестьянском ли, рабочем ли Генералове. Сад не вырубили, как ни странно, и он, хоть и одичавший, все еще буйно цвел веснами, плодоносил красивой, но вяжущей кислятиной, а старый обширный цветник был предметом радения и отрадой Ирины Владимировны и ее коллеги Софьи Сергеевны, которая преподавала в генераловской школе все естественные науки сразу.
Сюда-то, в цветник, где Ирина Владимировна, сидя на корточках, любовалась подснежниками, засиневшими маленьким островком как раз перед весенними каникулами, Софья Сергеевна и принесла подарочек – большой плотный конверт с синим штампом, пришедший на адрес школы и предназначавшийся, как было написано, заслуженному учителю РСФСР Мареевой Ирине Владимировне.
– Ирочка! Заслуженный!!! – только и воскликнула Софья Сергеевна и протянула Ирине Владимировне конверт. – Ну, поздравляю я тебя, как и сказать не могу! Анфиса уже погнала Лизку и деда Илью к столу нести, что найдется.
Анфиса – Анфиса Гавриловна – была физико-матема-тичкой и директрисой школы и любила всех гонять. Лизка – недавней выпускницей и ныне физкультурницей, и куда-либо гонять ее было бесполезно, возвращалась она обычно лишь на следующий день к своему уроку. Дед Илья, Илья Георгиевич, старый учитель, по случаю подменявший всех, мог принести разве что хлеба и старых мыльных конфет из магазина или картошки.