Страница:
– Дети – это наказанье, это ужас что такое, это беси натуральные зломысленные! А еще говорят, дети – счастье! Дети – счастье?! Лучше кота иметь, он тока гадит! А не разговоры ехидные разговаривает, не обманывает, не хулиганничает и не подстрекает! И откуда что берется!..
– Кота… – задумчиво и даже томно вслед Евгении Павловне сказала Юлька. – Кота… – И когда Евгения достаточно удалилась, замурлыкала: – Юрка, я знаю одно местечко – канаву за водокачкой, там растут такие розовые зонтики, валериана называются… Ты меня понимаешь?
– Ни за что, – торопливо и с неведомо откуда взявшейся решительностью молвил Юрий Алексеевич. И добавил, убоявшись Юлькиного презрения: – Может, попозже. Когда все уляжется, все эти разговоры о крашеной машине…
– Жа-а-аль… – протянула Юлька. – Но попозже-то никак не выйдет, попозже-то канавы выкосят. И где валерьяну найдешь? А я думала: выкопаем, посадим под Евгеньиным окошком, прямо там, где не выполоты зонтики – трава сныть, и будет ей кот, и не один… Понимаешь ли, Юрка, если просто настойкой валерьянки полить, это ненадолго, моментально выветривается, неинтересно. Жа-а-аль, что ты не хочешь… Ну да ладно, пай-мальчик, спокойной ночи, – фальшивым тоненьким голоском пропела она и отправилась к себе в комнату, чуть встряхивая нечесаными лохмами, чуть приплясывая польку-бабочку.
Юльке все, похоже, было как с гуся вода, она явно замышляла какую-то очередную пакость. А Юра, хотя и не совсем лапоть деревенский, но, что греха таить, во многом маменькин сынок, не способен был ни к стратегическому, ни к тактическому планированию безобразий. Поэтому его изумляла, пугала и захватывала масштабность непонарошечной Юлькиной партизанской войнушки, начавшейся, видимо, не сегодня и не вчера по причинам неведомым и, как подозревал Юра, совершенно пустяшным. И еще понял он, что нужен Юльке-победительнице не только как союзник, не просто как исполнитель (и зачастую исполнитель невольный) ее наглых планов, но – и это, товарищи, главное – как восторженный свидетель ее побед. Потому что свидетельствовать и восторгаться было больше некому, победы-то, честно говоря, были таковы, что не похвастаешься в широком кругу, победы-то были достойны никак не поощрения, а, напротив, сурового наказания.
И Юре очень не понравилась эта самая Юлькина полька-бабочка и фальшивый тоненький голосок, поскольку он, может быть, не слишком отчетливо, но сознавал, что более всего обидно не предательство союзника, не отказ исполнителя, а нежелание свидетеля, нежелание единственного зрителя, милостиво допущенного в Юлькин театр, выражать свой восторг и восхищение. Нежелание, выраженное, между прочим, не в первый уже раз. Но Юра был слишком утомлен этим нелучшим днем своей жизни, чтобы размышлять на ночь глядя о последствиях своего отказа. А последствия не заставили себя долго ждать.
– Пылища – не продохнуть в доме! Ковер не ковер, а мышиное гнездо! Грязь! Натоптано! – чеканила Елена Львовна. – Вы дармоедка, Евгения! Я вам плачу не за то, чтобы вы на свидания бегали! Уволю, если сегодня к вечеру дом по-прежнему будет похож не на дом, а на… а на…
– А на конюшню, – невинным голоском подсказала Юлька.
– А на конюшню, – подтвердила Елена Львовна, подхватила под руку Ирину Владимировну, и дамы отбыли. А Евгения Павловна, злая и красная, отправилась в чулан в поисках каустика, весьма едкой дряни, единственного признаваемого ею моющего средства, которое она добывала через каких-то своих знакомых, работающих на заводе. Юлька чистыми, невинными глазами смотрела ей вслед.
– Где банка? Где банка? – доносилось приглушенное ворчание Евгении, возившейся сначала в чулане, а потом шарившей по углам на кухне. – И кто бы помог работающей женщине?
Юра внял, конечно же, призыву, а Юлька тихонько подсказала:
– Посмотри в чулане на верхней полке. Такая банка темная, из коричневого стекла. Внутри кристаллики.
Юра банку нашел легко, вручил Евгении, та сыпанула от души в ведро с водой и принялась гонять воду по полу шваброй.
– Оттого у нас и скрипят полы, – сообщила Юлька, – высыхая, встают дыбом от Евгеньиного мытья. Пошли, Юрка, в рощу. Можно и бутербродов с собой взять, и огурцов тоже.
После пикника, где было съедено немалое количество бутербродов, печенья и конфет, возвращались к обеду скорее по привычке, отметиться. Так думал Юра, не замечая азартного блеска Юлькиных подлых глазенок. И прямо у порога на него напустилась Евгения:
– Это ты что же мне подсунул, негодный?! Это ты взорвать меня хотел, преступник?! Змей подколодный! Таких бандитов поискать – не сыщешь! С глаз моих вон! Нету вам обеда и не будет! Корми бандитов! Все матери скажу, как приедет, и покрывать не стану!
– Евгения Павловна… – недоуменно пялился Юра. – Евгения Павловна, что случилось?
Но Евгения только махнула рукой, развернулась и пошла в дом. Пошла, громко повизгивая, потому что почти каждый ее шаг сопровождался хлопком, подобным тихому выстрелу: пах-пах, шла Евгения, пах-пах-пах!
А Юлька веселилась вовсю, Юлька прямо-таки расцвела на глазах, стала необыкновенной – чертовской – красавицей. Такой и вспоминал ее позднее Юра, мысленно сравнивая с другой красавицей, столь же норовистой порою, но, в противоположность Юльке, рыжевато-блондинистой и лишенной терпкого пиратского куража. И Юре недоставало горячей и веселой Юлькиной злости, фейерверка из-под ресниц, черной бури вкруг ее головы и жесткого крепкого плечика фехтовальщицы рядом. Недоставало, хотя он и не смел признаться себе в этом. Но это потом, зимой, а сейчас он был не на шутку рассержен, так как понял, конечно же, кто его подставил. Но… папа, если был недоволен каким-нибудь маминым или бабушки Нины поступком, всегда говорил: «Женщины! Мадамы!..» – и это все, что он говорил, а значит, мужчине следует быть сдержанным и сильным и не мельтешить словесно. Поэтому Юрка ничего не спросил, а только посмотрел на Юльку, довольно тоскливо, впрочем.
– Йодистый азот, – фыркнула Юлька. – Такие кристаллики из «Юного химика». Если ударить или наступить, когда сухие, пукают, легонько взрываются. Пол высох, и… Это безопасно, если ты трусишь. А каустик Евгеньин давно в канаве. Не трясись, я скажу Ирине Владимировне, что ты ни при чем, что я перепутала банки, или еще что-нибудь придумается.
– Не хватало еще, – буркнул Юра. И день прошел мирно и мило, будто и не было никаких размолвок, и Юлька была сама кротость и терпение, и мечтательна, и романтична, и, кажется, даже ни разу не приврала.
День прошел мирно и мило, но Юра нет-нет да и представлял, как мама прижмет к щекам худые пальцы, посмотрит горестно и – налетит шквал, гневные пенные волны полетят к небесам, и главное тут переждать девятый вал, выстоять, не захлебнуться, чтобы не выглядеть в Юлькиных глазах дрожащим мокрым котенком.
Но вечером приехала одна, без подруги, Елена Львовна и тревожно ждала Ирочку, не обращая внимания на жалобы и ворчание Евгении Павловны, которая полдня выметала кристаллики йодистого азота, да так до конца и не вымела, и они продолжали взрываться под ее тяжелой поступью. А Ирина Владимировна появилась только поздним утром следующего дня.
А Елена Львовна по-женски сразу же приметила, как потускнела за ночь Ирочка, будто выгорела, хоть красный жар и пробивается еще через тонкую кожицу губ. Она, перепуганная, сразу же подхватила Ирочку под руку и увела в гостиную, на диван в алькове, обложила подушками и вздохнула:
– Ну слава богу, хотя бы вернулась… Расскажешь? Или сначала кофе? – И не выдержала: – Ирка, что стряслось? Куда ты пропала? Я, как взбесившаяся курица, бегала между стендов, тебя искала-искала! Я со вчерашнего дня не могу видеть книги – нагляделась если не на всю жизнь, то надолго! И я уверена, что ты не ночевала на Котельнической, иначе, знаю, позвонила бы сюда. И я боялась звонить домой, будоражить Микушу, потому что уверена: тебя дома не было! Ирка! Я, конечно, тебе не нянька и не мамаша, но… Я за тебя отвечаю! Я всю ночь не спала. Тебя спасать надо, признавайся? Выглядишь – краше в гроб кладут. Как обманутая бесприданница. Тебя изнасиловали, что ли, взрослую тетку? Ирка?
– Леночка, – бесцветным пластмассовым голосом произнесла Ирина Владимировна, – Леночка, ты как-нибудь по своим каналам не могла бы добыть нам с Юрой билеты домой? На вокзале продают только за три недели вперед. Нам пора, Леночка, загостились бессовестно. И Алексей в Генералове мается один, и мама… Я тебе говорила, что она винцо попивает иногда? Нет? Вот, говорю… А мы тут с Юркой… слишком счастливы. Слишком…
– Лучше бы ты, княжна, рыдала, – растерялась Елена Львовна, – лучше бы ты рыдала, чем вот так всухую рассыпаться, не знаю из-за чего. Билеты какие-то… Слишком она, видите ли, счастлива, перцу ей под хвост… Билеты не проблема, Ирка, но я вправе знать, что стряслось. У тебя такой вид, будто ты убила кого-нибудь или сама собираешься… того, в мир иной, по собственной воле. Или повстречалась с нежитью. Или это вообще не ты, а фантом на мою голову. Ну?!
– Ну, – вяло кивнула Ирина Владимировна. – Ну, фантом. Фантомная боль. Хроническая. Прозябала эта боль чуть не двадцать лет, и ничего, а теперь вот ожила, разгорелась дымным пламенем, как лежалая ветошь, как мусор… Леночка, у меня просто не выговаривается, прости, прости!
– Черт! Ирка, ты что, кого-то… кого-то встретила? Боюсь догадываться… – заметалась Елена Львовна. – Не хватало еще. Но ведь и правда: почти двадцать лет… Быть не может, Ирка, чтобы ты… Ну скажи, что я дура, что ошибаюсь, что ничего подобного, что я брежу как сивая кобыла!
– Леночка, ты никогда не бредишь, – вздохнула Ирина Владимировна. – Ты у нас девушка на редкость здоровая. И ты действительно имеешь право знать, солнышко. Прости меня, пожалуйста. Так вот. На книжном базаре я встретила – его, вот именно, и сразу узнала, несмотря на – как бы это помягче сказать? – несмотря на то, что годы его не пощадили. Одним словом, Леночка, встретила и узнала, и он меня тоже узнал. Вот так-то.
– Валентин?! Да? Валька Московцев?!
– Валентин. Собственной персоной. Он всегда любил покопаться в книгах, вот и… прилетела пчелка на мед. В смысле, Валентин на книжную ярмарку, не мог он ее миновать. Смотрел такую папку-альбом – подборку факсимиле древнерусских летописных листов, какое-то невозможно дорогое издание, экспортный вариант, чуть не коллекционное, а я на него налетела – толкнули. Он не удержал, листы посыпались, их потоптали, вышел почти скандал – все вокруг ахали и шипели, продавщица в истерике грозилась милицию позвать и обвиняла в хулиганстве. А он все молчал и на меня смотрел как на привидение. Потом схватил за руку и потащил. Мы от милиции сбежали, одним словом. Думаю, что если бы все вышло по-другому, без публичного скандала, то ничего и не… состоялось бы. Встретились бы и разошлись, может быть даже сделали вид, что не узнали друг друга. А так – схватил за руку, и все, Леночка, и все, я пропала. Будто кнопку нажал, и все эти годы рухнули, как шаткая декорация. Будто я мою жизнь, мой мир, мои привязанности рисовала на плоском листе картона, а не проживала, не чувствовала.
– И? Что же? Неужели ты?..
– Вот я и сама себя спрашиваю: неужели я?.. И я ли это? Как сон, Леночка. Как дурной, страшный, беспокойный сон. Зачем? Зачем?! Я натворила дел, Ленка! Господи, натворила! Надо уехать.
– Ирка, ты только не паникуй, – уговаривала подругу Елена Львовна, дама со здоровыми, а следовательно, более-менее растяжимыми моральными принципами. – Ну случилось, ну подхватила стихия, с кем не бывает…
– Со мной не бывает, Ленка, несмотря на твою уверенность в том, что меня раздирают страсти.
– Ирочка, ну что такого? Будто вы в первый раз. Да, да, я понимаю – время, двадцать лет минуло, все изменилось, но…
– Именно что в первый раз, Ленка! – перебила Ирина Владимировна. – Вот именно что! С ним – первый! И как будто бы первый вообще, – еле слышно добавила она.
А Елена Львовна, очумев от подружкиного признания, всплеснула руками и высказалась совершенно по-площадному, что в семьдесят пятом году в устах такой лощеной дамы звучало сюрреалистично.
– Лучше и не скажешь, Элен, – вздохнула Ирина Владимировна, нисколько, казалось, не шокированная Леночкиным нецензурным восклицанием. – Совершенно с тобой согласна.
– Ирка, но я была уверена, что у вас с ним все состоялось тогда, да и платье это подаренное… А потом, я думала, он отказался жениться, как это случается с эгоистичными инфантильными мальчиками, и у тебя – травма на всю жизнь. А оказывается…
– Что оказывается, Леночка?
– Оказывается, что не была поставлена точка, вот и все. И ты жила все эти годы, как маньячка, в тайной надежде на осуществление желаемого. Но теперь-то, я надеюсь, все кончено? Тебе просто надо успокоиться, и ты поймешь, что случившееся к лучшему, и, как бы это сказать, исцелишься.
– Исцелюсь? Ленка, хуже некуда. Как было, так и осталось, вот в чем беда. Все отвратительно.
– Что именно отвратительно, душа моя?
– Ну, я тебе с начала расскажу, попробую. Тогда была любовь. Я знала, что он слабенький, хилый душою и привирает частенько. Но красиво привирал, мне нравились сказки. Мне все нравилось: и что он такой эрудированный, умный, вроде бы красивый, и цветочки-букетики, и долгие прогулки по Москве, и потом платье это, и хмельные поцелуйчики. В прямом смысле хмельные, от него часто пахло коньяком, вином, крепкими коктейлями или чем там еще – одним словом, перегаром, ты знаешь. И книги, книги, бесчисленные желтые страницы в букинистических магазинах.
Он особенно дорогие и редкие, случалось, оказывается, воровал. Родительские деньги тратил на дорогой алкоголь, а книги воровал. Однажды мы зашли в большой букинистический магазин, что был тогда в начале улицы Горького, и продавщица заметила пропажу, а подумала почему-то на меня. Догнали, схватили за руки, велели открыть сумку… Там, разумеется, книги не оказалось. А он, Валентин, отступил в уголочек, в тень, его не увидели. Тогда я поняла, что украл он.
Но, знаешь, так влюблена была, что пережила бы и воровство, и предательство, как переживают детские болезни роста так называемые. Он мне все мальчиком казался, милым и непосредственным, будил, должно быть, материнский инстинкт. Так вот, я бы пережила, а он, видишь ли… Он, видишь ли, после того случая стал делать все, чтобы оттолкнуть меня. Так куролесил, так унижал, что своего добился, я стала бояться его, мы перестали встречаться, и Валентин остался для меня неразгаданной загадкой, что ли. Это все мимо тебя прошло, Ленка, ты тогда вышла замуж за Михаила, из общежития уехала, в институте не появлялась – взяла академку, и вся была в своем счастье, в своей беременности, все гадала, кого родишь.
– Правда, – задумалась Елена Львовна, – мы тогда почти и не виделись. Но все же, Ирочка, неужели он никогда не настаивал на близости? Балованный московский золотой мальчик…
– Он, как мне теперь кажется, не слишком настаивал, или я по неопытности не воспринимала всерьез его попыток. Мы бы, наверное, поженились, если бы не тот случай с воровством. Его родители не были против, по крайней мере, не чинили препятствий, не отталкивали меня при всей проверочной официозности, при всей подчеркнутой холодной церемонности обращения. Возможно, надеялись, что их сына, начинающего алкоголика, брак выправит, что он, женившись, образумится. Не знаю. Когда я уезжала, легко добившись распределения в Тетерин, Валентин, когда поезд уже тронулся, мелькнул на платформе, растрепанный, расхристанный, какой-то потерянный. Но я глазам не поверила, думала, что показалось. У меня было чувство, что я уступаю ему Москву, передаю в ненадежные руки все то, что любила, чем жила. Я уезжала такой виноватой, Ленка, и было страшно.
– Ты с ума сошла.
– Да, наверное. А теперь вот рецидив. И самое страшное то, что любое решение будет неправильным, но я выбираю самое безболезненное для моих родных. И вовсе не из благородства и склонности к самопожертвованию, а потому что отчаянно боюсь. Я на краю пропасти, и мне надо бежать, бежать домой, Леночка. Подальше от здешних сложностей.
– Ты все драматизируешь. Каких сложностей? Что тебе мешает больше с ним не встречаться? Москва большая, он тебя не найдет, даже если будет искать. Посиди-ка недельку на даче, успокойся на природе.
– Он-то, может быть, вовсе и не будет меня искать, Элен. Но вот я-то… Я-то боюсь сорваться, – призналась Ирина Владимировна. – Боюсь сорваться, хотя и понимаю, что не такое Валентин сокровище, ради которого стоит пускаться во все тяжкие… Сегодня утром, когда я проснулась, нет, не проснулась – очнулась, выбралась из вязкого беспамятства, как из болота, от него пахло водкой, пальцы подрагивали… А ночь была скомканной, неловкой, стыдной. В доме у него книжная пыль вместо воздуха, и он сам будто весь пропыленный, но привлекателен все еще, привлекателен, словно старинный фолиант с золотым обрезом, коваными уголками, и заперты на замочек разлезающиеся, готовые выпасть страницы. И чувственный прежний басок, но хрипловатый теперь, надтреснутый… Мне, Леночка, страшно. Позволь уехать. Позволь, иначе…
– Ох как жалко, – вздохнула Елена Львовна. – Будут тебе билеты, ладно. Но, может, передумаешь?
Но Ирина Владимировна не передумала, и на то имелась особая причина. Ирина Владимировна не была до конца искренна с подругой, не рассказала ей самого главного и чувствовала теперь себя страшно виноватой. Но она слишком испугалась и растерялась, когда увидела на заваленном книгами письменном столе Валентина, на раскрытом потрепанном «Букваре» восемнадцатого века, маленькую грязно-желтую косточку фаланги пальца, привязанную на шнурок, чтобы носить на шее. И сбежала, не попрощавшись, когда он говорил с кем-то по телефону.
Через день Ирина Владимировна и расстроенный Юра отбывали в Тетерин. Настоящим горем представлялось Юре возвращение домой. Согревало лишь одно: обещание Михаила Муратовича устроить Юру на следующий год в особый интернат, чтобы подготовить его к поступлению в МГИМО. Но для этого предстояло подналечь на учебу, чтобы аттестат о получении восьмилетнего образования выглядел красиво. И по приезде Юра зарылся в книги почти на весь остаток лета. Оговоримся, однако, что не совсем по причине самообразовательного усердия, а для того, чтобы не видеть окружающего убожества, вовсе линялого и жалкого по сравнению с московским великолепием и ежедневным торжеством.
«Се аз худый грешный раб Божий Матвей при своем животе целым своим умом пишу грамоту душевную…»
Вот так: «целым своим умом», в здравом уме то есть, и твердой памяти пишу завещание. А здрав ли у меня ум, что пишу? Завещать-то нечего. Все оставил, все похерил ради комфортного прозябания и чужбины. А чем здесь обзавелся? Ерундою, о которой и не вспомнишь, если вдруг канет, сгорит, утонет, уворована будет. Все не дорого сердцу, не вызывает трепета узнавания, и само не узнает тебя, равнодушно встречает после отлучки. Который раз повторяю себе это. Что завещать, что передать, да и кому? Кому? Кому – вот главный вопрос, и нет на него покамест ответа.
«А пишу се слово на бумаге того для, чтобы не перестала память, и свеча бы не угасла…»
Уж какая свеча! Нет больше той свечи, и память изживают слабые, упившись сладостью нездоровою. Уж какая свеча! Лишь я один все выпендриваюсь в мечтаниях об отпылавшем. А со стороны посмотреть: какое может быть духовное завещание у продажного писаки из «Свецких цацок»? У него и души-то нет, продал он душу и перо бесу, бесу Пипе Горшкову, тайному владельцу этих самых «Ца-цок», живущему шантажом и вымогательством, если еще живущему. Но выгодное, надо признаться, дело быть рупором Пипы Горшкова: существую я здесь безбедно на сбережения от гонораров и премиальных, в чем и исповедуюсь, согрешивши, бумажному листу. Бумажному листу, лучшему, терпимейшему из исповедников.
Да! Так что же с завещанием? Не пожелаю и врагу дожить до того, что завещать будет нечего и некому! Завещать могу, подумав, лишь несколько старинных томов, которые образом, разумеется, контрабандным удалось вывезти из гибнущего отечества. И опять вопрос: кому завещать? Разве – ха! – Юре Марееву, что бродит заблудившейся тенью прошлого и не видит встречных, и не признает.
А тома вот какие. Во-первых, восемнадцатого века «Букварь», совсем потрепанный, в жирных пятнах, в давленых мухах и без многих страниц. Во-вторых, книжечка «Ганцъ Кюхельгартенъ. Идиллїя в картинкахъ», написанная якобы неким Аловым, а на самом деле Гоголем, Николаем Васильевичем, известным любителем предавать огню свои литературные опыты. У меня один из немногих сохранившихся экземпляров тиража, сожженного после нелестной рецензии чувствительным автором. В-третьих, и в главных, четыре томика переводного с французского романа «Кум Матвей, или Превратности человеческого ума», изданного в Москве в тысяча восемьсот третьем году.
Понятно, что при покупке последнего издания меня привлекло, прежде всего, название, а книжка, оказалось, в духе фривольном разоблачает вредоносных иезуитов. Вот пусть с этими книжками Юрий Алексеевич Мареев и делает что хочет, если меня переживет, тьфу-тьфу-тьфу, и вспоминает «кума Матвея». Или подарить ему сейчас? Мне хотелось бы, чтобы хоть кто-то меня вспоминал, пусть ненароком, пусть с недоумением, пусть равнодушно, пусть даже и с неприязнью, но вспоминал, когда я уйду. Уйду, если отыщу места, где нет моих бесопочитающих соотечественников, уйду в мир горний, если он не запродан еще под пять звездочек.
Что же до книг завещаемых, то приобрел я эти книги два года назад у спившегося вдрызг и полусумасшедшего букиниста Вальки Московцева. Вальку, которому, если жив остался, сейчас лет шестьдесят пять, не меньше, я знал, будучи еще юным пионером с карманными деньгами на старинные коллекционные открытки, обожаемые мною. Валька служил тогда в букинистическом отделе «Дома книги», что находился в вотчине моей – на Новом Арбате. Он, как и все букинисты-антиквары, был жук, а помешался на чернокнижной библиотеке Ивана Грозного, которая запечатана, считается, в подземелье во избежание пожара и покражи, а доверенные люди, знавшие, где запечатана, как водится, казнены.
С самой смерти Иоанна Васильевича эту библиотеку ищут. Ищут себе на погибель, и неизвестно, чего больше алчут, библиотеки или запечатанной же казны, многоценной сокровищницы, собранной с миру, окропленной кровью страстотерпцев, казненных Иоанном. Ибо не казна это, а разбойничья добыча. Но Вальке желалось непременно найти именно книжное подземелье, с томами вполлоктя толщиной в телячьих переплетах, с рукописными колдовскими записями, с описанием гадательных ритуалов, с астрологическими таблицами, со страшными заклинаниями.
Желалось ему, как погляжу, выпустить черта из преисподней. Зачем – не знаю, желалось выпустить черта раньше всех. Допускаю, что именно он это и сделал. Спускался в нижнюю Москву, бродил потайными ходами, вдоль водных течей, ломиком вскрывал укупоренные норы и добился-таки своего из недоумства и тщеславия. И пошли черноглядные духи подземелья множиться, гулять по Москве, вытеснять души и вселяться в человеков. Тьфу-тьфу, зараза!
… А у меня-то заговор есть с одной лубочной картинки, где изображена пещера, черная дыра на горном склоне в зеленой, по-облачному кудреватой поросли. А купил я картинку еще в детстве у того же Валентина Московцева. Купил, когда Валька в подпитии был и плохо соображал, и потому, считаю, продав мне картинку, он упустил важное для себя. Подвел я Вальку, каюсь, подвел. Заговор же, вот он:
– Кота… – задумчиво и даже томно вслед Евгении Павловне сказала Юлька. – Кота… – И когда Евгения достаточно удалилась, замурлыкала: – Юрка, я знаю одно местечко – канаву за водокачкой, там растут такие розовые зонтики, валериана называются… Ты меня понимаешь?
– Ни за что, – торопливо и с неведомо откуда взявшейся решительностью молвил Юрий Алексеевич. И добавил, убоявшись Юлькиного презрения: – Может, попозже. Когда все уляжется, все эти разговоры о крашеной машине…
– Жа-а-аль… – протянула Юлька. – Но попозже-то никак не выйдет, попозже-то канавы выкосят. И где валерьяну найдешь? А я думала: выкопаем, посадим под Евгеньиным окошком, прямо там, где не выполоты зонтики – трава сныть, и будет ей кот, и не один… Понимаешь ли, Юрка, если просто настойкой валерьянки полить, это ненадолго, моментально выветривается, неинтересно. Жа-а-аль, что ты не хочешь… Ну да ладно, пай-мальчик, спокойной ночи, – фальшивым тоненьким голоском пропела она и отправилась к себе в комнату, чуть встряхивая нечесаными лохмами, чуть приплясывая польку-бабочку.
Юльке все, похоже, было как с гуся вода, она явно замышляла какую-то очередную пакость. А Юра, хотя и не совсем лапоть деревенский, но, что греха таить, во многом маменькин сынок, не способен был ни к стратегическому, ни к тактическому планированию безобразий. Поэтому его изумляла, пугала и захватывала масштабность непонарошечной Юлькиной партизанской войнушки, начавшейся, видимо, не сегодня и не вчера по причинам неведомым и, как подозревал Юра, совершенно пустяшным. И еще понял он, что нужен Юльке-победительнице не только как союзник, не просто как исполнитель (и зачастую исполнитель невольный) ее наглых планов, но – и это, товарищи, главное – как восторженный свидетель ее побед. Потому что свидетельствовать и восторгаться было больше некому, победы-то, честно говоря, были таковы, что не похвастаешься в широком кругу, победы-то были достойны никак не поощрения, а, напротив, сурового наказания.
И Юре очень не понравилась эта самая Юлькина полька-бабочка и фальшивый тоненький голосок, поскольку он, может быть, не слишком отчетливо, но сознавал, что более всего обидно не предательство союзника, не отказ исполнителя, а нежелание свидетеля, нежелание единственного зрителя, милостиво допущенного в Юлькин театр, выражать свой восторг и восхищение. Нежелание, выраженное, между прочим, не в первый уже раз. Но Юра был слишком утомлен этим нелучшим днем своей жизни, чтобы размышлять на ночь глядя о последствиях своего отказа. А последствия не заставили себя долго ждать.
* * *
Наутро дамы-мамы, которым на даче не сиделось, вновь собрались в город, то ли на выставку живописи, то ли на книжный фестиваль (дети тоже были приглашены, но культурная программа не устроила ни Юльку, ни Юру). А перед отъездом Елена Львовна, которая встала почему-то не с той ноги, устроила разнос Евгении по поводу сто лет не мытого пола и бесхозяйственности вообще, чтобы выплеснуть раздражение и не портить поездку.– Пылища – не продохнуть в доме! Ковер не ковер, а мышиное гнездо! Грязь! Натоптано! – чеканила Елена Львовна. – Вы дармоедка, Евгения! Я вам плачу не за то, чтобы вы на свидания бегали! Уволю, если сегодня к вечеру дом по-прежнему будет похож не на дом, а на… а на…
– А на конюшню, – невинным голоском подсказала Юлька.
– А на конюшню, – подтвердила Елена Львовна, подхватила под руку Ирину Владимировну, и дамы отбыли. А Евгения Павловна, злая и красная, отправилась в чулан в поисках каустика, весьма едкой дряни, единственного признаваемого ею моющего средства, которое она добывала через каких-то своих знакомых, работающих на заводе. Юлька чистыми, невинными глазами смотрела ей вслед.
– Где банка? Где банка? – доносилось приглушенное ворчание Евгении, возившейся сначала в чулане, а потом шарившей по углам на кухне. – И кто бы помог работающей женщине?
Юра внял, конечно же, призыву, а Юлька тихонько подсказала:
– Посмотри в чулане на верхней полке. Такая банка темная, из коричневого стекла. Внутри кристаллики.
Юра банку нашел легко, вручил Евгении, та сыпанула от души в ведро с водой и принялась гонять воду по полу шваброй.
– Оттого у нас и скрипят полы, – сообщила Юлька, – высыхая, встают дыбом от Евгеньиного мытья. Пошли, Юрка, в рощу. Можно и бутербродов с собой взять, и огурцов тоже.
После пикника, где было съедено немалое количество бутербродов, печенья и конфет, возвращались к обеду скорее по привычке, отметиться. Так думал Юра, не замечая азартного блеска Юлькиных подлых глазенок. И прямо у порога на него напустилась Евгения:
– Это ты что же мне подсунул, негодный?! Это ты взорвать меня хотел, преступник?! Змей подколодный! Таких бандитов поискать – не сыщешь! С глаз моих вон! Нету вам обеда и не будет! Корми бандитов! Все матери скажу, как приедет, и покрывать не стану!
– Евгения Павловна… – недоуменно пялился Юра. – Евгения Павловна, что случилось?
Но Евгения только махнула рукой, развернулась и пошла в дом. Пошла, громко повизгивая, потому что почти каждый ее шаг сопровождался хлопком, подобным тихому выстрелу: пах-пах, шла Евгения, пах-пах-пах!
А Юлька веселилась вовсю, Юлька прямо-таки расцвела на глазах, стала необыкновенной – чертовской – красавицей. Такой и вспоминал ее позднее Юра, мысленно сравнивая с другой красавицей, столь же норовистой порою, но, в противоположность Юльке, рыжевато-блондинистой и лишенной терпкого пиратского куража. И Юре недоставало горячей и веселой Юлькиной злости, фейерверка из-под ресниц, черной бури вкруг ее головы и жесткого крепкого плечика фехтовальщицы рядом. Недоставало, хотя он и не смел признаться себе в этом. Но это потом, зимой, а сейчас он был не на шутку рассержен, так как понял, конечно же, кто его подставил. Но… папа, если был недоволен каким-нибудь маминым или бабушки Нины поступком, всегда говорил: «Женщины! Мадамы!..» – и это все, что он говорил, а значит, мужчине следует быть сдержанным и сильным и не мельтешить словесно. Поэтому Юрка ничего не спросил, а только посмотрел на Юльку, довольно тоскливо, впрочем.
– Йодистый азот, – фыркнула Юлька. – Такие кристаллики из «Юного химика». Если ударить или наступить, когда сухие, пукают, легонько взрываются. Пол высох, и… Это безопасно, если ты трусишь. А каустик Евгеньин давно в канаве. Не трясись, я скажу Ирине Владимировне, что ты ни при чем, что я перепутала банки, или еще что-нибудь придумается.
– Не хватало еще, – буркнул Юра. И день прошел мирно и мило, будто и не было никаких размолвок, и Юлька была сама кротость и терпение, и мечтательна, и романтична, и, кажется, даже ни разу не приврала.
День прошел мирно и мило, но Юра нет-нет да и представлял, как мама прижмет к щекам худые пальцы, посмотрит горестно и – налетит шквал, гневные пенные волны полетят к небесам, и главное тут переждать девятый вал, выстоять, не захлебнуться, чтобы не выглядеть в Юлькиных глазах дрожащим мокрым котенком.
Но вечером приехала одна, без подруги, Елена Львовна и тревожно ждала Ирочку, не обращая внимания на жалобы и ворчание Евгении Павловны, которая полдня выметала кристаллики йодистого азота, да так до конца и не вымела, и они продолжали взрываться под ее тяжелой поступью. А Ирина Владимировна появилась только поздним утром следующего дня.
* * *
Ирина Владимировна появилась только поздним утром следующего дня, бледная, с неаккуратной прической, с потемневшими глазами, обведенными пепельной тенью. Такие же серые тени залегли и во впадинках щек, и в ямках под тонкими ключицами, выступающими из открытого платья. Ирина Владимировна с трудом удерживала тяжелую сумку с оборвавшейся ручкой, полную книг в непривычно ярких глянцевых переплетах. Книги все были на английском, потому не особенно заинтересовали Юру, ожидавшего каких-то более интересных гостинцев. Он нимало не обеспокоился отсутствием мамы, будучи уверен, что она, набродившись по Москве, слишком устала, чтобы ехать на дачу, и ночует на Котельнической. А теперь вот приехала, книжек привезла, и очень хорошо, и можно заниматься своими интересными делами.А Елена Львовна по-женски сразу же приметила, как потускнела за ночь Ирочка, будто выгорела, хоть красный жар и пробивается еще через тонкую кожицу губ. Она, перепуганная, сразу же подхватила Ирочку под руку и увела в гостиную, на диван в алькове, обложила подушками и вздохнула:
– Ну слава богу, хотя бы вернулась… Расскажешь? Или сначала кофе? – И не выдержала: – Ирка, что стряслось? Куда ты пропала? Я, как взбесившаяся курица, бегала между стендов, тебя искала-искала! Я со вчерашнего дня не могу видеть книги – нагляделась если не на всю жизнь, то надолго! И я уверена, что ты не ночевала на Котельнической, иначе, знаю, позвонила бы сюда. И я боялась звонить домой, будоражить Микушу, потому что уверена: тебя дома не было! Ирка! Я, конечно, тебе не нянька и не мамаша, но… Я за тебя отвечаю! Я всю ночь не спала. Тебя спасать надо, признавайся? Выглядишь – краше в гроб кладут. Как обманутая бесприданница. Тебя изнасиловали, что ли, взрослую тетку? Ирка?
– Леночка, – бесцветным пластмассовым голосом произнесла Ирина Владимировна, – Леночка, ты как-нибудь по своим каналам не могла бы добыть нам с Юрой билеты домой? На вокзале продают только за три недели вперед. Нам пора, Леночка, загостились бессовестно. И Алексей в Генералове мается один, и мама… Я тебе говорила, что она винцо попивает иногда? Нет? Вот, говорю… А мы тут с Юркой… слишком счастливы. Слишком…
– Лучше бы ты, княжна, рыдала, – растерялась Елена Львовна, – лучше бы ты рыдала, чем вот так всухую рассыпаться, не знаю из-за чего. Билеты какие-то… Слишком она, видите ли, счастлива, перцу ей под хвост… Билеты не проблема, Ирка, но я вправе знать, что стряслось. У тебя такой вид, будто ты убила кого-нибудь или сама собираешься… того, в мир иной, по собственной воле. Или повстречалась с нежитью. Или это вообще не ты, а фантом на мою голову. Ну?!
– Ну, – вяло кивнула Ирина Владимировна. – Ну, фантом. Фантомная боль. Хроническая. Прозябала эта боль чуть не двадцать лет, и ничего, а теперь вот ожила, разгорелась дымным пламенем, как лежалая ветошь, как мусор… Леночка, у меня просто не выговаривается, прости, прости!
– Черт! Ирка, ты что, кого-то… кого-то встретила? Боюсь догадываться… – заметалась Елена Львовна. – Не хватало еще. Но ведь и правда: почти двадцать лет… Быть не может, Ирка, чтобы ты… Ну скажи, что я дура, что ошибаюсь, что ничего подобного, что я брежу как сивая кобыла!
– Леночка, ты никогда не бредишь, – вздохнула Ирина Владимировна. – Ты у нас девушка на редкость здоровая. И ты действительно имеешь право знать, солнышко. Прости меня, пожалуйста. Так вот. На книжном базаре я встретила – его, вот именно, и сразу узнала, несмотря на – как бы это помягче сказать? – несмотря на то, что годы его не пощадили. Одним словом, Леночка, встретила и узнала, и он меня тоже узнал. Вот так-то.
– Валентин?! Да? Валька Московцев?!
– Валентин. Собственной персоной. Он всегда любил покопаться в книгах, вот и… прилетела пчелка на мед. В смысле, Валентин на книжную ярмарку, не мог он ее миновать. Смотрел такую папку-альбом – подборку факсимиле древнерусских летописных листов, какое-то невозможно дорогое издание, экспортный вариант, чуть не коллекционное, а я на него налетела – толкнули. Он не удержал, листы посыпались, их потоптали, вышел почти скандал – все вокруг ахали и шипели, продавщица в истерике грозилась милицию позвать и обвиняла в хулиганстве. А он все молчал и на меня смотрел как на привидение. Потом схватил за руку и потащил. Мы от милиции сбежали, одним словом. Думаю, что если бы все вышло по-другому, без публичного скандала, то ничего и не… состоялось бы. Встретились бы и разошлись, может быть даже сделали вид, что не узнали друг друга. А так – схватил за руку, и все, Леночка, и все, я пропала. Будто кнопку нажал, и все эти годы рухнули, как шаткая декорация. Будто я мою жизнь, мой мир, мои привязанности рисовала на плоском листе картона, а не проживала, не чувствовала.
– И? Что же? Неужели ты?..
– Вот я и сама себя спрашиваю: неужели я?.. И я ли это? Как сон, Леночка. Как дурной, страшный, беспокойный сон. Зачем? Зачем?! Я натворила дел, Ленка! Господи, натворила! Надо уехать.
– Ирка, ты только не паникуй, – уговаривала подругу Елена Львовна, дама со здоровыми, а следовательно, более-менее растяжимыми моральными принципами. – Ну случилось, ну подхватила стихия, с кем не бывает…
– Со мной не бывает, Ленка, несмотря на твою уверенность в том, что меня раздирают страсти.
– Ирочка, ну что такого? Будто вы в первый раз. Да, да, я понимаю – время, двадцать лет минуло, все изменилось, но…
– Именно что в первый раз, Ленка! – перебила Ирина Владимировна. – Вот именно что! С ним – первый! И как будто бы первый вообще, – еле слышно добавила она.
А Елена Львовна, очумев от подружкиного признания, всплеснула руками и высказалась совершенно по-площадному, что в семьдесят пятом году в устах такой лощеной дамы звучало сюрреалистично.
– Лучше и не скажешь, Элен, – вздохнула Ирина Владимировна, нисколько, казалось, не шокированная Леночкиным нецензурным восклицанием. – Совершенно с тобой согласна.
– Ирка, но я была уверена, что у вас с ним все состоялось тогда, да и платье это подаренное… А потом, я думала, он отказался жениться, как это случается с эгоистичными инфантильными мальчиками, и у тебя – травма на всю жизнь. А оказывается…
– Что оказывается, Леночка?
– Оказывается, что не была поставлена точка, вот и все. И ты жила все эти годы, как маньячка, в тайной надежде на осуществление желаемого. Но теперь-то, я надеюсь, все кончено? Тебе просто надо успокоиться, и ты поймешь, что случившееся к лучшему, и, как бы это сказать, исцелишься.
– Исцелюсь? Ленка, хуже некуда. Как было, так и осталось, вот в чем беда. Все отвратительно.
– Что именно отвратительно, душа моя?
– Ну, я тебе с начала расскажу, попробую. Тогда была любовь. Я знала, что он слабенький, хилый душою и привирает частенько. Но красиво привирал, мне нравились сказки. Мне все нравилось: и что он такой эрудированный, умный, вроде бы красивый, и цветочки-букетики, и долгие прогулки по Москве, и потом платье это, и хмельные поцелуйчики. В прямом смысле хмельные, от него часто пахло коньяком, вином, крепкими коктейлями или чем там еще – одним словом, перегаром, ты знаешь. И книги, книги, бесчисленные желтые страницы в букинистических магазинах.
Он особенно дорогие и редкие, случалось, оказывается, воровал. Родительские деньги тратил на дорогой алкоголь, а книги воровал. Однажды мы зашли в большой букинистический магазин, что был тогда в начале улицы Горького, и продавщица заметила пропажу, а подумала почему-то на меня. Догнали, схватили за руки, велели открыть сумку… Там, разумеется, книги не оказалось. А он, Валентин, отступил в уголочек, в тень, его не увидели. Тогда я поняла, что украл он.
Но, знаешь, так влюблена была, что пережила бы и воровство, и предательство, как переживают детские болезни роста так называемые. Он мне все мальчиком казался, милым и непосредственным, будил, должно быть, материнский инстинкт. Так вот, я бы пережила, а он, видишь ли… Он, видишь ли, после того случая стал делать все, чтобы оттолкнуть меня. Так куролесил, так унижал, что своего добился, я стала бояться его, мы перестали встречаться, и Валентин остался для меня неразгаданной загадкой, что ли. Это все мимо тебя прошло, Ленка, ты тогда вышла замуж за Михаила, из общежития уехала, в институте не появлялась – взяла академку, и вся была в своем счастье, в своей беременности, все гадала, кого родишь.
– Правда, – задумалась Елена Львовна, – мы тогда почти и не виделись. Но все же, Ирочка, неужели он никогда не настаивал на близости? Балованный московский золотой мальчик…
– Он, как мне теперь кажется, не слишком настаивал, или я по неопытности не воспринимала всерьез его попыток. Мы бы, наверное, поженились, если бы не тот случай с воровством. Его родители не были против, по крайней мере, не чинили препятствий, не отталкивали меня при всей проверочной официозности, при всей подчеркнутой холодной церемонности обращения. Возможно, надеялись, что их сына, начинающего алкоголика, брак выправит, что он, женившись, образумится. Не знаю. Когда я уезжала, легко добившись распределения в Тетерин, Валентин, когда поезд уже тронулся, мелькнул на платформе, растрепанный, расхристанный, какой-то потерянный. Но я глазам не поверила, думала, что показалось. У меня было чувство, что я уступаю ему Москву, передаю в ненадежные руки все то, что любила, чем жила. Я уезжала такой виноватой, Ленка, и было страшно.
– Ты с ума сошла.
– Да, наверное. А теперь вот рецидив. И самое страшное то, что любое решение будет неправильным, но я выбираю самое безболезненное для моих родных. И вовсе не из благородства и склонности к самопожертвованию, а потому что отчаянно боюсь. Я на краю пропасти, и мне надо бежать, бежать домой, Леночка. Подальше от здешних сложностей.
– Ты все драматизируешь. Каких сложностей? Что тебе мешает больше с ним не встречаться? Москва большая, он тебя не найдет, даже если будет искать. Посиди-ка недельку на даче, успокойся на природе.
– Он-то, может быть, вовсе и не будет меня искать, Элен. Но вот я-то… Я-то боюсь сорваться, – призналась Ирина Владимировна. – Боюсь сорваться, хотя и понимаю, что не такое Валентин сокровище, ради которого стоит пускаться во все тяжкие… Сегодня утром, когда я проснулась, нет, не проснулась – очнулась, выбралась из вязкого беспамятства, как из болота, от него пахло водкой, пальцы подрагивали… А ночь была скомканной, неловкой, стыдной. В доме у него книжная пыль вместо воздуха, и он сам будто весь пропыленный, но привлекателен все еще, привлекателен, словно старинный фолиант с золотым обрезом, коваными уголками, и заперты на замочек разлезающиеся, готовые выпасть страницы. И чувственный прежний басок, но хрипловатый теперь, надтреснутый… Мне, Леночка, страшно. Позволь уехать. Позволь, иначе…
– Ох как жалко, – вздохнула Елена Львовна. – Будут тебе билеты, ладно. Но, может, передумаешь?
Но Ирина Владимировна не передумала, и на то имелась особая причина. Ирина Владимировна не была до конца искренна с подругой, не рассказала ей самого главного и чувствовала теперь себя страшно виноватой. Но она слишком испугалась и растерялась, когда увидела на заваленном книгами письменном столе Валентина, на раскрытом потрепанном «Букваре» восемнадцатого века, маленькую грязно-желтую косточку фаланги пальца, привязанную на шнурок, чтобы носить на шее. И сбежала, не попрощавшись, когда он говорил с кем-то по телефону.
Через день Ирина Владимировна и расстроенный Юра отбывали в Тетерин. Настоящим горем представлялось Юре возвращение домой. Согревало лишь одно: обещание Михаила Муратовича устроить Юру на следующий год в особый интернат, чтобы подготовить его к поступлению в МГИМО. Но для этого предстояло подналечь на учебу, чтобы аттестат о получении восьмилетнего образования выглядел красиво. И по приезде Юра зарылся в книги почти на весь остаток лета. Оговоримся, однако, что не совсем по причине самообразовательного усердия, а для того, чтобы не видеть окружающего убожества, вовсе линялого и жалкого по сравнению с московским великолепием и ежедневным торжеством.
«Се аз худый грешный раб Божий Матвей при своем животе целым своим умом пишу грамоту душевную…»
Вот так: «целым своим умом», в здравом уме то есть, и твердой памяти пишу завещание. А здрав ли у меня ум, что пишу? Завещать-то нечего. Все оставил, все похерил ради комфортного прозябания и чужбины. А чем здесь обзавелся? Ерундою, о которой и не вспомнишь, если вдруг канет, сгорит, утонет, уворована будет. Все не дорого сердцу, не вызывает трепета узнавания, и само не узнает тебя, равнодушно встречает после отлучки. Который раз повторяю себе это. Что завещать, что передать, да и кому? Кому? Кому – вот главный вопрос, и нет на него покамест ответа.
«А пишу се слово на бумаге того для, чтобы не перестала память, и свеча бы не угасла…»
Уж какая свеча! Нет больше той свечи, и память изживают слабые, упившись сладостью нездоровою. Уж какая свеча! Лишь я один все выпендриваюсь в мечтаниях об отпылавшем. А со стороны посмотреть: какое может быть духовное завещание у продажного писаки из «Свецких цацок»? У него и души-то нет, продал он душу и перо бесу, бесу Пипе Горшкову, тайному владельцу этих самых «Ца-цок», живущему шантажом и вымогательством, если еще живущему. Но выгодное, надо признаться, дело быть рупором Пипы Горшкова: существую я здесь безбедно на сбережения от гонораров и премиальных, в чем и исповедуюсь, согрешивши, бумажному листу. Бумажному листу, лучшему, терпимейшему из исповедников.
Да! Так что же с завещанием? Не пожелаю и врагу дожить до того, что завещать будет нечего и некому! Завещать могу, подумав, лишь несколько старинных томов, которые образом, разумеется, контрабандным удалось вывезти из гибнущего отечества. И опять вопрос: кому завещать? Разве – ха! – Юре Марееву, что бродит заблудившейся тенью прошлого и не видит встречных, и не признает.
А тома вот какие. Во-первых, восемнадцатого века «Букварь», совсем потрепанный, в жирных пятнах, в давленых мухах и без многих страниц. Во-вторых, книжечка «Ганцъ Кюхельгартенъ. Идиллїя в картинкахъ», написанная якобы неким Аловым, а на самом деле Гоголем, Николаем Васильевичем, известным любителем предавать огню свои литературные опыты. У меня один из немногих сохранившихся экземпляров тиража, сожженного после нелестной рецензии чувствительным автором. В-третьих, и в главных, четыре томика переводного с французского романа «Кум Матвей, или Превратности человеческого ума», изданного в Москве в тысяча восемьсот третьем году.
Понятно, что при покупке последнего издания меня привлекло, прежде всего, название, а книжка, оказалось, в духе фривольном разоблачает вредоносных иезуитов. Вот пусть с этими книжками Юрий Алексеевич Мареев и делает что хочет, если меня переживет, тьфу-тьфу-тьфу, и вспоминает «кума Матвея». Или подарить ему сейчас? Мне хотелось бы, чтобы хоть кто-то меня вспоминал, пусть ненароком, пусть с недоумением, пусть равнодушно, пусть даже и с неприязнью, но вспоминал, когда я уйду. Уйду, если отыщу места, где нет моих бесопочитающих соотечественников, уйду в мир горний, если он не запродан еще под пять звездочек.
Что же до книг завещаемых, то приобрел я эти книги два года назад у спившегося вдрызг и полусумасшедшего букиниста Вальки Московцева. Вальку, которому, если жив остался, сейчас лет шестьдесят пять, не меньше, я знал, будучи еще юным пионером с карманными деньгами на старинные коллекционные открытки, обожаемые мною. Валька служил тогда в букинистическом отделе «Дома книги», что находился в вотчине моей – на Новом Арбате. Он, как и все букинисты-антиквары, был жук, а помешался на чернокнижной библиотеке Ивана Грозного, которая запечатана, считается, в подземелье во избежание пожара и покражи, а доверенные люди, знавшие, где запечатана, как водится, казнены.
С самой смерти Иоанна Васильевича эту библиотеку ищут. Ищут себе на погибель, и неизвестно, чего больше алчут, библиотеки или запечатанной же казны, многоценной сокровищницы, собранной с миру, окропленной кровью страстотерпцев, казненных Иоанном. Ибо не казна это, а разбойничья добыча. Но Вальке желалось непременно найти именно книжное подземелье, с томами вполлоктя толщиной в телячьих переплетах, с рукописными колдовскими записями, с описанием гадательных ритуалов, с астрологическими таблицами, со страшными заклинаниями.
Желалось ему, как погляжу, выпустить черта из преисподней. Зачем – не знаю, желалось выпустить черта раньше всех. Допускаю, что именно он это и сделал. Спускался в нижнюю Москву, бродил потайными ходами, вдоль водных течей, ломиком вскрывал укупоренные норы и добился-таки своего из недоумства и тщеславия. И пошли черноглядные духи подземелья множиться, гулять по Москве, вытеснять души и вселяться в человеков. Тьфу-тьфу, зараза!
… А у меня-то заговор есть с одной лубочной картинки, где изображена пещера, черная дыра на горном склоне в зеленой, по-облачному кудреватой поросли. А купил я картинку еще в детстве у того же Валентина Московцева. Купил, когда Валька в подпитии был и плохо соображал, и потому, считаю, продав мне картинку, он упустил важное для себя. Подвел я Вальку, каюсь, подвел. Заговор же, вот он:
…Огарок от той самой свечи, что угасла, когда времена пошли вихрем, память отшибло, и смешались тьма и свет в невнятное серое марево. Такое марево клубится в не видящих себе подобных глазах Юрия Мареева.
Отстаньте, твари злокозненные,
Отступите в свои темны подземелья,
Не маните к себе, не смущайте.
Вот за то вам алтын да свечи огарок…