Чуть склонив голову набок, Энвер-паша учтиво выслушивает эту речь до конца. Внешний облик Энвера безупречен: блистательный, молоцеватый, xоть и втайне скованный внутренней неуверенностью, он под стать его мундиру, на котором нет ни единой не предусмотренной портные складки. Зато пастор уже не владеет собой. Он в поту, галстук съеxaл набок, рукава рубашки смялись. Генерал скрестил свои короткие, но стройные ноги. Блестящие лакированные сапоги сидят на них, как на сапожных колодках.
   – Вы говорите о желудке, господин Лепсиус, – ласково улыбается он, – что ж, возможно, у Турции после войны будет пустой желудок.
   – У нее совсем не будет желудка, ваше превосходительство!
   Не обижаясь, генералиссимус продолжает:
   – Турецкий народ – это сорок миллионов человек. Попробуйте, господин Лепсиус, стать на наше место. Разве это не великий и благородный политический замысел – сплотить сорок миллионов человек и основать национальное государство, которое когда-нибудь станет играт в Азии такую же роль, какую играет Германия в Европе? Страна ждет этого. Мы только должны взяться за дело. У армян, бесспорно, многочисленная интеллигенция, и это вызыват тревогу. Вы в самом деле сторонник подобного рода интеллигенции, господин Лепсиус? Я лично – нет! У нас, турок, мало таких интеллигентов. Зато мы древняя героическая раса, приzваnная основать великое государство и властвовать в нем. А через препятствия мы просто пepешагаем.
   Лепсиус судорожно сжимает руки, но не пpоизносит ни слова.
   Этот распоясавшийся, избалованный мальчишка – неограниченный властелин огромной державы. В его красиво вылепленной маленькой головке обольстителя роятся цифры, которые изумили бы каждого, знающего истинное положение вещей. Пастора Энвер не может ввести в заблуждение, так как тот достоверно знает, что в Анатолии не наберется и шести миллионов чистокровных турок. Если поискать в северной Персии, на Кавказе, Кашгаре и в Туркестане, то вместе с тюркскими племенами, живущими в шатрах, и конокрадами, кочующими по степи, они едва ли составят двадцать миллионов. Какие иллюзии порождает дурман национализма!
   И в то же время Лепсиус чувствует жалость к этому щуплому богу войны, к этому инфантильному антихристу.
   Неожиданно для себя он говорит проникновенным, тихим голосом:
   – Ваше превосходительство, вы хотите основать новую империю. Но под фундаментом ее будет лежать труп армянского народа. Принесет ли это вам счастье? Не лучше ли изыскать мирное решение сейчас?
   И тут Энвер-паша впервые раскрывает глубокую и истинную суть происходящего. Глаза его смотрят непреклонно и холодно, сдержанная улыбка сошла с лица, и вдруг он скалится, показывая большие, хищные зубы.
   – Между человеком и чумной бациллой мир невозможен, – говорит он.
   Лепсиус немедленно переходит в наступление:
   – Так вы откровенно признаете, что намерены использовать войну для поголовного истребления армянского народа?
   Генерал, безусловно, зашел слишком далеко. Он тут же отступает, снова замыкается в неприступной крепости своей обязательной необязательности.
   – Мое личное мнение и мои замыслы полностью отражены в коммюнике, опубликованном нашим правительством. Мы действуем ныне исходя из требований войны и необходимой самообороны. До этого мы достаточно долго следили за ходом событий. Подданные государства, ставящие своей целью его разрушение, караются всюду по всей строгости закона. Так что наше правительство действует в согласии с законом.
   Опять все сначала! У Лепсиуса вырвался стон. В ушах звучит голос монсеньера Завена: «Не морализировать? Сохранять деловой тон! Аргументы!» О, если бы он был способен, пуская в ход острые как меч аргументы, сохранять деловой тон! Его нервы напряжены до предела уже хотя бы оттого, что он не может вскочить, прикован к креслу. Ему, прирожденному оратору, привыкшему говорить с церковной кафедры и на собраниях, нужно пространство, он должен свободно двигаться!
   – Ваше превосходительство, – он поднес руку к своему прекрасному лбу, – я не буду сейчас высказывать общеизвестные истины, говорить, что нельзя заставлять весь народ расплачиваться за происки отдельных людей; нет, я не стану спрашивать, почему обрекают на мучительную смерть женщин и детей, маленьких детей, – таким ребенком были когда-то и вы. Их зверски уничтожают, принося в жертву политике, тогда как о политике они и слыхом не слыхали. Ваше превосходительство! Я хотел бы, чтобы вы подумали о вашем будущем и о будущем вашего народа. Когда-нибудь придет к концу и эта война. И тогда Турции придется вести мирные переговоры. Да будет этот день счастливым для всех нас! Но, если этот день окажется несчастливым, что тогда, ваше превосходительство? Не должен ли ответственный руководитель страны заранее подумать о том, как сложатся обстоятельства при неблагоприятном исходе войны? В каком положении окажется турецкая делегация на мирных переговорах, если ее встретят вопросом: «Где брат твой Авель?». Пренеприятное положение! И вот тогда-то державы-победительницы, памятуя о великой вине Турции, беспощадно разделят добычу, от чего избави нас бог! Каково придется тогда верховному руководителю народа, генералу Энверу-паше, принявшему на себя всю полноту ответственности, генералу, чья власть была безгранична? Как тогда оправдается он перед своим народом?
   Лицо Энвера-паши принимает мечтательное выражение, и он отвечает без всякой иронии:
   – Благодарю за превосходно сформулированное предупреждение. Однако тот, кто ввязывается в политику, должен обладать двумя качествами. Во-первых, известным легкомыслием, или, если угодно, презрением к смерти, что, пожалуй, одно и то же; во-вторых, нерушимой верой в правильность своих решений, если уж он их принял.
   Пастор Лепсиус встает. Он почти по-восточному скрестил руки на груди. Посланный богом ангел-хранитель армянского народа имеет жалкий вид. Носовой платок высунулся из кармана, одна штанина завернулась до колена, галстук съехал набок. И стекла пенсне, должно быть, запотели.
   – Заклинаю вас, ваше превосходительство, – он склоняется перед генералом, который остался сидеть, – сделайте так, чтобы сегодня с этим было покончено! Вы дали внутреннему врагу – врагом, впрочем, не являющемуся – такой урок, какого в истории не найти. Сотня тысяч людей мучаются и умирают на проселочных дорогах Востока. Положите этому сегодня же конец! Прикажите приостановить новые распоряжения о выселении. Я знаю, что еще не все вилайеты и санджаки опустошены. Если вы ради германского посла и ради господина Моргентау откладываете большие депортации в западной части Малой Азии, то пощадите ради меня Северную Сирию, Алеппо, Александретту и побережье! Скажите: довольно! И я, вернувшись в Германию, буду славить ваше имя!
   Генералиссимус несколько раз вежливо указывает на стул, но пастор не садится.
   – У вас, господин Лепсиус, преувеличенное представление о моих полномочиях, – заявляет наконец он. – Осуществлять подобные правительственные решения – функция министра внутренних дел.
   Немец сбрасывает пенсне, так что становятся видны его покрасневшие глаза.
   – Об этом я и веду речь. Не министр и не нали или мутесариф осуществляют приказания, а жестокие, бессердечные мелкие чиновники и унтер-офицеры. Разве вы или министр хотите, чтобы женщины рожали на дорогах и их, только что родивших, гнали дубинками дальше? Разве по вашему желанию целые участки дорог заражены разлагающимися трупами, а Евфрат запружен мертвецами? Да, мне известно, что именно так проводятся в жизнь инструкции.
   Генерал, кажется, склонен пойти немцу навстречу:
   – Я ценю вашу осведомленность о положении в стране. Я отнесусь с вниманием к вашим письменным предложениям о том, как все это
   улучшить.
   Но Лепсиус простирает руки:
   – Пошлите меня в глубь страны! Это и есть мое первое предложение! Даже старый султан не отказывал мне в подобной просьбе. Дайте мне полномочия организовать перевозку ссыльных. Господь пошлет мне сил, а такой опыт, как у меня, едва ли есть у кого другого. Мне не нужно ни пиастра от турецкого правительства. Деньги, сколько понадобится, я раздобуду. Немецкие и американские благотворительные учреждения меня поддерживают. Мне уже удалось однажды организовать помощь в широких масштабах. Я основал много сиротских приютов и больниц, помог оборудовать свыше пятидесяти хозяйственных предприятий. Я и сейчас, несмотря на войну, сделаю не меньше. Через два года вы сами, ваше превосходительство, будете мне благодарны.
   На этот раз Энвер-паша слушал не только учтиво, но и с напряженным вниманием. Но и Лепсиус на сей раз увидел такое, с чем никогда в жизни не встречался. Мальчишеское лицо генерала исказилось вдруг не выражением язвительной жестокости н цинизма, нет! Полярным холодом повеяло от человека, «преодолевшего всяческую сентиментальность», от человека, недоступного чувству вины, мукам совести. Лепсиус смотрит на красивое, тонкое лицо человека незнакомой, но ошеломительной породы, видит перед собой олицетворение страшной, почти невинной примитивности, полного безбожия. И какой же силой, значит, оно обладает, если не испытываешь к нему ненависти!
   – Ваши благородные намерения, – говорит с признательностью Энвер, – заинтересовали меня, но я, разумеется, должен их отклонить. Высказанные вами пожелания как раз и показали мне, что мы до сих пор друг друга не понимали. Если я разрешу иностранцу оказывать армянам помощь, я создам прецедент, который можно истолковать как признание права на вмешательство иностранцев, а значит, н иностранных держав. Таким образом я свел бы к нулю всю мою политику, которая должна проучить армянский народ, показать ему, к каким последствиям ведет тяга к иностранному вмешательству. Армяне тоже ничего бы не поняли: сначала я их наказываю за изменнические стремления и надежды, а потом вдруг присылаю к ним одного из самых влиятельных их друзей, чтобы вновь пробудить эти стремления и надежды. Нет, господин Лепсиус, это невозможно, я не могу разрешить иностранцу оказывать этим людям благодеяния. Армяне только в нас должны видеть своих благодетелей.
   Пастор валится в кресло. Все пропало! Полный крах! Говорить больше не о чем. Был бы этот человек только злым, хотя бы даже самим сатаной. Но он не злой и не сатана, в нем есть даже что-то по-детски симпатичное, в этом беспощадном организаторе массовых убийств.
   Лепсиус задумался и не сразу постиг всю наглость сделанного Энвером предложения, которое тот изложил в доверительном тоне:
   – Я делаю вам контрпредложение, господни Лепснус. Соберите деньги у ваших благотворительных обществ в Америке и в Германии, много денег. Эти суммы затем принесите мне. Я их употреблю в полном согласии с вашими планами и по вашему указанию. Но ставлю вас в известность, что не потерплю никакого контроля со стороны немца или другого иностранца.
   Не будь Лепсиус так ошеломлен, он бы расхохотался. Смех разбирает при мысли, как употребили бы в Турции по указанию Энвера-паши собранные пастором деньги.
   Лепсиус молчит. Он потерпел поражение. Правда, и до беседы он был настроен безнадежно, однако сейчас ему кажется, что весь мир рухнул. Чтобы не совсем потерять лицо, пастор набирается духу, приводит себя в порядок, несколько раз вытирает носовым платком лоснящийся лоб и встает.
   – Я не хочу думать, ваше превосходительство, что этот час, который вы мне подарили, будет вовсе бесплоден. В Северной Сирии, на побережье, живут еще сотни тысяч христиан, вдали от всех районов военных действий. Убежден, что ваше превосходительство сочтет целесообразным воздержаться от бессмысленных мероприятий.
   Юный Марс снова скалится, обнажает в улыбке зубы.
   – Будьте уверены, господин Лепсиус, что наше правительство избегает излишней жестокости.
   Как всегда в подобных политических беседах, последние реплики с обеих сторон – чистая формальность, пустая комедия, цель которой оставить встречу незавершенной. Энвер-паша не сделал ни малейшей уступки. Что следует считать «излишней жестокостью» – осталось на его усмотрении. Но и Лепсиус говорил сознавая, что это пустые слова, нужные только как концовка.
   В отличие от Лепсиуса генерал сейчас особенно изящен и подтянут. Он пропускает гостя вперед и даже делает вместе с ним несколько шагов; затем несколько удивленно, но бесстрастно смотрит вслед пастору, который, пошатываясь, словно слепой, ощупью бредет по анфиладе комнат, сквозь двери с колышащимися занавесями.
   Энвер-паша входит в апартаменты Талаата-бея. Чиновники вскакивают. Лица сияют восторгом. Еще не угасла та почти мистическая любовь, которую питают даже канцелярские крысы к пленительному богу войны. Из уст в уста передаются сотни легенд, прославляющих его безумную храбрость. Когда во время войны в Албании взбунтовался артиллерийский полк, Энвер с сигаретой в зубах встал перед стволом гаубицы и крикнул бунтовщикам: «Стреляйте!»
   На его холеном лице народ видит отблеск сияния мессии, он посланник бога, который воскресит империю Османа, Баязета и Сулеймана.
   Энвер весело здоровается с чиновниками. Бурный восторг. Угодливые руки экзальтированных поклонников спешат одну за другой распахнуть перед ним двери канцелярских помещений, ведущих в кабинет Талаата-бея.
   Для громоздкой фигуры министра кабинет слишком мал. Когда этот богатырь встает из-за стола – вот как сейчас, – он заслоняет собой все окно. Крупная голова Талаата на висках седая. Восточного склада лицо, мясистые губы, черные как смоль усики. Уголки стоячего воротника сжимают тяжелый двойной подбородок. Выпирающее брюшко обтянуто пикейным жилетом, белизна которого, должно быть, символизирует чистосердечие. Когда Талаат-бей встречается со своим соратником по дуумвирату, у него неизменно возникает потребность своей могучей медвежьей лапой отечески погладить по плечу этого юного баловня судьбы. И всякий раз этому дружескому жесту мешает излучаемая Энвером непроницаемая застенчивость.
   При всем том Талаат обладает кипучей энергией; он светский человек и оратор, отличающийся шумным апломбом и способный припереть к стенке хоть пять дипломатов зараз; а народный кумир Энвер, супруг принцессы, султанской дочери, иной раз на большом приеме стоит в стороне один, смущенный, задумчивый.
   Талаат опускает свою огромную мясистую руку и ограничивается вопросом:
   – Был у тебя немец?
   Энвер-паша смотрит на Босфор, на его плещущие волны, на снующие пароходики и игрушечные киики, на кипарисы и развалины, которые сейчас кажутся нереальными, плохо нарисованными декорациями. Затем оборачивается и оглядывает пустой кабинет; взгляд его останавливается на старом телеграфном аппарате, который, как драгоценная реликвия, стоит на покрытом ковровой скатертью столике. На этом жалком аппарате мелкий почтовый служащий, телеграфист Талаат выстукивал азбуку Морзе, пока резолюция Иттихата не возвысила его до положения видного государственного деятеля в царстве калифа. Пусть каждый посетитель воздаст должное, дивясь этому убедительному свидетельству головокружительной карьеры. Вот и Энвер благожелательно и долго рассматривает многоговорящий аппарат прежде чем ответить на вопрос Талаата.
   – Да, тот самый немец. Пытался припугнуть рейхстагом.
   Из этого замечания можно заключить, сколь прав был патриарх Завен, предупреждая Лепсиуса, что всякие уговоры и призыв к человеческим чувствам с самого начала обречены на неудачу.
   Секретарь приносит пачку депеш, которые Талаат подписывает стоя. Не отрывая глаз от бумаг, он говорит:
   – Эти немцы боятся быть скромпрометированными соучастием. Но им еще придется обращаться к нам с просьбами почище, чем хлопоты об армянах.
   Разговор о депортации на этом бы и кончился, если бы Энвер не кинул любопытный взгляд на телеграммы. Талаат перехватил этот взгляд и отодвинул бумаги:
   – Подробные инструкции для Алеппо! Думаю, дороги уже освободились. В ближайшие недели можно будет отправить этапы из Алеппо, Александретты, Антиохии и со всего побережья.
   – Антиохии и побережья? – переспрашивает Энвер и, кажется, хочет сделать какое-то замечание. Но ни звука не произносит и только пристально следит за толстыми пальцами Талаата, который в каком-то исступлении подписывает бумаги, одну за другой. Те же толстые, грубые пальцы написали незашифрованный приказ, адресованный всем вали и мутесарифам. Приказ гласил:
   «Цель депортации – уничтожение».
   Быстрый и энергичный росчерк свидетельствует о непреклонности, не знающей сомнений.
   Министр расправляет спину, все свое грубо сколоченное тело.
   – Так! Осенью я смогу сказать всем этим людям напрямик: La question armenienne n’existe pas*.
 
____________________
 

* Армянский вопрос больше не существует (франц).

 
____________________
 
   Энвер стоит у окна, он ничего не слышит. Думает ли о доставшихся ему владениях калифа, которые простираются от Македонии до передней Индии? Озабочен ли снабжением армии боеприпасами? Или мечтает о новых приобретениях для своего сказочного дворца на Босфоре? B огромном бальном зале он велел поставить свадебный трон, который принесла в приданое Наджийе, дочь султана. Четыре колонки из позолоченного серебра поддерживают звездное небо над троном – балдахин из византийской парчи.
   Иоганнес Лепсиус все еще бредет по улицам Стамбула. Уже за полдень. Час обеда упущен. Пастор не решается идти к себе, в отель «Токатлян». Это армянская гостиница. Ужасом и унынием охвачены там все, от хозяина и гостей до последнего официанта и мальчика-лифтера. Они знают, куда он пошел, знают, что он задумал. Как только он вернется, он станет предметом всеобщего внимания.
   Пускай сыщики и соглядатаи, которые по приказанию Талаата-бея ходят за ним по пятам, стараются сколько угодно. Но вот беда – Лепсиуса уже много часов ждут друзья-армяне в безопасном месте. Среди них Давтян, бывший председатель Армянского национального собрания; он – один из недавно арестованных армянских деятелей, он совершил побег и теперь прячется в Стамбуле. У Лепсиуса не хватает сил и мужества предстать перед этими людьми. Если он не придет, им станет все ясно и, надо надеяться, они разойдутся. Даже самые мрачные пессимисты среди них (впрочем, все они мрачнейшие пессимисты, – это так естественно), даже они считали, что вовсе не исключено, что пастору разрешат поездку в глубь страны. Это хоть что-то дало бы.
   Пастор забрел в городской сад. И здесь все по-праздничному. На спинках скамеек колышатся гирлянды цветов. На шестах и фонарных столбах реют флаги с полумесяцем. Человеческая масса, омерзительная людская гуща, теснится между клумбами по дорожкам, посыпанным гравием. Шатаясь, в каком-то забытьи, Лепсиус замечает скамейку, на которой есть одно свободное место. Садится. Перед глазами поплыл переливающийся красками полукруг. И в ту же секунду грянул турецкий военный оркестр, завизжала, заливаясь трелями, музыка янычар*. Свистки, дудки, флейты, пронзительный голос кларнета, грохот меди – все эти звуки слились, режут слух как острый нож, скользят то вверх, то вниз по ступенькам гаммы, а время от времени врывается фанатичный лай турецких барабанов, позвякивание бунчука, пронизанный ненавистью шип турецких тарелок. Иоганнеса Лепсиуса захлестнула эта музыка, она ему уже по горло, он будто в ванне с битым стеклом. Но не ищет избавления, готов принять муки, прижать к телу это битое стекло. И вот Иоганнесу Лепсиусу дается то, в чем отказал ему Энвер-паша. Он – звено в длинной веренице людей, обреченных на ссылку. Среди доверенного ему богом народа бредет он мысленно то по каменистым, то по болотистым проселкам Анатолии. А не проклинают ли его сейчас родные и близкие, чьи тела разрывают на части снаряды в Аргоннах, на полях Подолыцины, Галиции, на морях и в воздухе? Разве нескончаемые поезда с ранеными не менее страшное зрелище, от которого нельзя не завопить? Разве у раненых и умирающих немцев не такие же, как у армян, глаза? У Лепсиуса кружится голова от усталости и от музыки янычар, в которую он погружается все глубже.
 
____________________
 
   * Янычары (тур. yeniceri – букв. новое войско) – регулярная турецкая пехота, выполнявшая в стране жандармские функции и являвшаяся оплотом трона. Создана в XIV веке. Первоначально вербовалась из военнопленных, а позже – из мальчиков христианского населения, которых насильственно отбирали у родителей и приучали к военному делу. Упразднена в XIX веке.
   «Янычарская музыка» – исполнялась оркестром, состоявшим преимущественно из ударных инструментов. Отличалась очень шумным характером.
 
____________________
 
   В визгливую, неистовую музыку врываются новые звуки, громоподобный гул, который все усиливается. Он доносится с неба. Турецкая эскадрилья кружится над Стамбулом, сбрасывает порхающие в воздухе облачки прокламаций. Иоганнесу Лепсиусу ясно – хоть он и не знает почему, – монопланы, что носятся по небу, это воплощение первородного греха, венец гордыни человеческой. Он блуждает в открывшейся ему истине, как в огромном дворце, как в министерстве внутренних дел. Горят трепещущие занавеси, и ему вспоминается одно место в Откровении святого Иоанна, он процитирует его в своей будущей проповеди: «…По виду своему саранча была подобна коням, приготовленным на войну… на ней были брони, как бы брони железные, а шум от крыльев ее – как стук от колесниц… у ней были хвосты, как у скорпионов, и в хвостах ее были жала; власть же ее была – вредить людям пять месяцев…»*
 
____________________
 
   * Откровение святого Иоанна, 9. Верфель цитирует текст Апокалипсиса не подряд, многоточия проставлены им.
 
____________________
 
   Лепсиус вздрагивает в испуге: нужно изыскать новые средства и пути. Если германское посольство не в состоянии ничего сделать, может, австрийский маркграф Паллавичини, личность выдающаяся, будет удачливей? Он мог бы пригрозить репрессиями, ведь мусульмане Боснии – австро-венгерские подданные. Да испанские предупреждения были чересчур мягкими. Но еще миг – и к Лепсиусу приближается Энвер-паша, а на устах его та же незабываемая улыбка. Застенчивая? Нет, это не то слово, так не назовешь эту не то мальчишескую, не то девичью улыбку великого убийцы. «Господин Лепсиус, мы будем придерживаться политики, отвечающей нашим интересам. Воспрепятствовать нам может только держава, которая выше всех интересов и не замешана ни в каких мерзостях. Если вы найдете такую державу в дипломатическом справочнике, то дозволяю вам снова явиться ко мне в министерство».
   Лепсиуса знобит, трясет как в лихорадке, так что сидящие рядом с ним женщины в покрывалах поднимаются и, пугливо озираясь, уходят. Он этого не замечает, его осенила горестная догадка: ничего больше сделать нельзя. Помощи ждать неоткуда. Истина, которую еще несколько недель назад постиг священник Тер-Айказун в Йогонолуке, открывается сейчас и пастору Иоганнесу Лепсиусу: «Мне остается только одно – молиться».
   Мимо него движется праздничная, шумная толпа, раздается женский смех, детский визг. Толпа валит к военному оркестру, а пастор, закрыв глаза, то мотает головой, то молитвенно складывает руки или воображает, что делает это. Но в душе уже звучит: «Отче наш, иже еси на небеси, да святится имя твое…»
   Но что случилось с «Отче наш»?! В каждом слове таится бездна, которую взглядом не охватить. Уже при слове «наш» или «мы» теряешь голову. Кто вправе еще произнести «мы», если Христос – тот, кто вяжет и решает, на третий день вознесся на небо? Без него все прочее – смердящая гора черепков и костей вышиною с полвселенную. Лепсиус вспоминает запись в дневнике матери, которую она сделала пятьдесят шесть лет назад, когда его крестили:
   «Да будет имя его Иоганнес всегда мне напоминанием, что моя великая и святая задача – вырастить из него истинного Иоанна, иными словами, такого, какой по-настоящему любит Господа и идет по его стопам». Стал ли он истинным Иоанном? Исполнен ли он до краев веры, чувства, которое не выразить словами? Ах, вера моя грозит иссякнуть, если ослабеет тело. Опять дает себя знать сахарная болезнь. Надо быть поосторожней в еде. Ничего сладкого, мучного, никакого картофеля. Возможно, Энвер спас его тем, что не разрешил поездку в Анатолию.
   …Позвольте, что здесь делает швейцар гостиницы «Токатлян»? С каких пор носит он барашковую офицерскую шапку? Уж не Энвер ли его прислал? Швейцар вежливо подает ему тескере, внутренний паспорт. На паспорте фотография Наполеона с его собственной подписью. И в самом деле, у вращающейся двери гостиницы его ждет эшелон ссыльных. Друзья в сборе. Давтян и все другие. Они весело ему кивают. «Наши прекрасно выглядят», – думает пастор. Даже в самой страшной действительности, когда столкнешься с нею лицом к лицу, находится что-нибудь утешительное. Привал сделали на берегу какой-то реки, под отвесными скалами. Есть даже палатки. Наверное, Энвер тайно разрешает кое-какие поблажки.
   Когда все улеглись, к Лепсиусу подходит высокий армянин в одежде, сверху донизу забрызганной илом. Говорит как-то странно торжественно, на ломаном немецком языке:
   – Смотри. Этот бушующий поток – Евфрат. А вон там мои дети. Перебрось свое тело с этого берега на тот, тогда у детей моих будет мост.