На Потсдамерплац стоит оглушительный шум от уличного движения. Лепсиус близорук, он долго ждет, пока можно будет здравым и невредимым перейти площадь.
   Ухо его воспринимает грохот, громыхание, треск и скрежет трамваев, автобусов и автомобилей как единый, слитный гул. Как гул колоколов в неимоверном варварском соборе. И тут ему вспоминается стишок, сочиненный им много лет назад на борту приплясывавшего на волнах суденышка, которое несло его мимо скалистого островка Патмоса – Патино’, священного острова апостола Иоанна Богослова. И вот в ушах его звенит рефрен стишка:
   А и О, А и О
   Звонят колокола на Патино’.
   И чудится, будто это звенящее двустишие – связующее звено между столь различными местами земного шара, как Патмос и Потсдамерплац.
   Жизнь пугливого ночного зверя в Стамбуле.
   Иоганнес Лепсиус знает, что за ним установлена слежка и наблюдение. Поэтому он выходит из отеля Токатлян большей частью ночью. В первый же день по приезде он нанес обязательный визит в германское посольство. Принимает его вместо посланника, секретаря посольства или пресс-атташе второстепенный чиновник, который сухо, без околичностей спрашивает, какие дела привели пастора Лепсиуса в Константинополь? Лепсиус отвечает, что без особых целей приехал в этот город, который очень любит, и где хотел бы немного отдохнуть. Правдиво здесь только утверждение, что поездка Лепсиуса не имеет определенной цели. Пастор в самом деле не знает, что предпринять. Он знает только, что и у турок, и у немцев он лицо преследуемое.
   Так, например, тот превосходный капитан из посольства, что с таким трудом выхлопотал ему тогдашний прием у Энвера-паши, теперь, встречаясь с ним на улицах Перы, демонстративно отворачивается. Бог знает, какую низкую ложь распространяют о Лепсиусе! У пастора частенько мороз по коже продирает, как вспомнится, что он совсем беззащитен в турецкой столице, что в представительстве его родной страны он не только не найдет поддержки, но едва ли не встретит врагов. Если бы Иттихату пришла на ум здравая мысль укокошить его, то труп пастора Лепсиуса не вызвал бы большого дипломатического шума. В минуты малодушия он подумывает о возвращении домой. Здесь он только теряет время. Пошла уже третья неделя августа. На Босфоре стоит неописуемая жара.
   «Чего я здесь добьюсь?» – спрашивает он себя. И находит, что похож на неопытного взломщика, который пытается голыми руками, без отмычки и подобранного ключа, зато на глазах у полиции вскрыть железную дверь, запертую на семь замков.
   Но это же ясно! В запертой на семь замков железной двери, что ведет внутрь Турции, надо пробить брешь, если есть хотя бы намек на реальную помощь. Все деньги, посылаемые внутрь страны официальным путем, распыляются и этой реальной помощи не оказывают.
   Иоганнес Лепсиус отваживается нанести визит его святейшеству католикосу всех армян Завену. С тех пор как они виделись, из угасающего тела католикоса исчезла, кажется, последняя искра жизни. Святой человек смотрит отсутствующим взглядом на гостя, когда же узнает его, не в силах сдержать слез.
   – Если станет известно, что вы были у меня, это может принести вам большой вред, сын мой, – шепчет он.
   И вот пастор Лепсиус получает возможность услышать всю правду во всей ее ужасающей полноте – такой, какой она стала за те несколько недель, что он отсутствовал.
   Католикос излагает ее сухо и коротка, без лишних слов:
   – Любая попытка спасения не только безнадежна, но и излишня, так как депортация проведена до конца. Большая часть духовенства убита, политические деятели истреблены поголовно. Народ сегодня – это преимущественно женщины и дети, умирающие с голоду. Всякая поддержка, оказанная им ео стороны ли немцев или нейтральных государств, только разъярит Энвера и Талаата, подстрекнет их к новым злодействам. Самое лучшее – ничего не предпринимать, смиряться и умирать. Разве Лепсиус не заметил, – говорит католикос,- что этот дом, патриаршество, осажден шпиками и соглядатаями? Каждое слово, сказанное сегодня в этой комнате, завтра же непременно станет известно Талаату-бею.
   Его святейшество Завен заговорщицки подмигивает – в глазах его затаенный ужас – и просит гостя приложить ухо к его устам.
   Таким способом Лепсиус узнает о восстании армянских крестьян на Муса-даге, о поражении турецких частей, и о том, что осажденную гору до сих пор взять не удалось. Прерывистый шепот католикоса еле слышен:
   – Разве это не ужасно? У турок, наверное, сотни убитых.
   Иоганнес Лепсиус вовсе не находит, что это ужасно. Голубые его
   глаза за толстыми стеклами пенсне сияют мальчишеским восторгом.
   – Ужасно? Нет, прекрасно! Были бы еще три таких Муса-дага, и события обернулись бы иначе. Ах, ваше святейшество, как бы мне хотелось быть на этом Муса-даге!
   Пастор по неосторожности повысил голос. Католикрс в страхе зажимает ему рот.
   При прощании Лепсиус вручает ему часть денег, собранных христианской организацией помощи армяиам. Завен поспешно запирает ассигнации, точно они огненные, в несгораемый шкаф своей канцелярии. Маловероятно, что эта благостыня дойдет до места своего назначения, до Дейр-эль-Зора.
   Его святейшество снова быстро шепчет что-то немцу на ухо, смысл его слов не сразу доходит до сознания Иоганнеса Лепсиуса:
   – Не мы в патриаршестве, не вы и никакие немцы или нейтралы, а турки! Нужно найти таких турок, которые стали бы спасителями и посредниками, понимаете, турок!
   – Как так турок? – тихо бормочет Лепсиус, и перед ним возникает лицо Энвера-паши. Безумная идея!
   Безумная идея. И все-таки она, помимо воли Лепеиуса, уже на пути к осуществлению.
   В ресторане при гостинице пастор познакомился с турецким врачом. Профессор Незими-бей – ему лет сорок – очень элегантен, у него европейская внешность. Живет тоже в отеле Токатлян, но его приемный кабинет находится на одной из аристократических улиц Перы.
   Сначала Лепсиус считает профессора одним из самых симпатичных представителей младотурецкого общества. Правда, внешность обманчива. Европейская образованность и бесподобно сшитый сюртук – еще далеко не все. Между ними нередко завязывается беседа. Раза три-четыре они обедают за одним столом. Лепсиус чрезвычайно осторожен и сдержан, – так нужно.
   Но тот вовсе не осторожен и не сдержан. И когда он откровенно выражает ненависть к правящему режиму, к диктаторам Энверу и Талаату, немец пугается и умолкает. Уж не подсадили ли к нему провокатора? Но стоит ему взглянуть на Незими, такого утонченного, с благородной осанкой, вспомнить его изысканную речь, его редкостное знание языков, и всякое подозрение кажется смешным. Энверу ли вербовать провокаторов такого ранга! Но, человек искушенный, Лепсиус остерегается провокаций. Он не отрицает, что, будучи христианским священником, стремится облегчить участь своих единоверцев-армян, но воздерживается от критических высказываний и чаще ограничивается выжидательной позицией слушателя. Незими не явно выраженный армянофил, однако горячо возмущается репрессивной-политикой младотурецкого Комитета:
   – На полях, усеянных трупами армян, Турция и сама сложит голову.
   Лепсиус и бровью не повел.
   – Но за Энвера и Талаата стоит огромное большинство нации,- говорит он.
   – Как? Огромное большинство? – вспыхивает Незими. – Вы, иностранцы, не знаете даже, как фактически ничтожна эта партия, особенно как ничтожно ее моральное влияние! Состоит она из жалких выскочек, из самой низменной черни. Если эти люди кичатся своей принадлежностью к «османской расе», то это величайшее бесстыдство. Эти «чистокровные османы» большей частью происходят из того македонского котла, в котором плавает расовое крошево со всех Балкан.
   – Старая история, профессор. На чистоту расы чаще всего ссылаются только те, кому как раз ее и не хватает.
   Незими грустно смотрит на Лепсиуса.
   – Как огорчительно, что вы, человек, глубоко изучивший обстановку в нашей стране, понятия не имеете об истинной сущности турок! Да знаете ли вы, что истинные турки куда резче осуждают выселение армян, чем вы?
   Иоганнес Лепсиус настораживается.
   – Да позволено будет мне спросить, профессор, кто ж они, эти истинные турки?
   – Все, кто еще не отступился от своей религии, – отвечает Незими, но в дальнейшие объяснения не вдается.
   Вечером он стучится в дверь к пастору. Вид у него до странности взволнованный.
   – Если вы согласны, я поведу вас завтра в текке шейха Ахмеда. Это вам поистине подарок судьбы. И более того: вы можете там откровенно говорить об армянах и, вероятно, кое-что для них сделать.
   И Незими повторяет:
   – Вот уж, поистине, подарок судьбы!
   Назавтра, сразу же после обеда, Незими, как условлено, заходит за пастором. Большую часть длинного пути они идут пешком. Сегодня летнюю жару умеряет прохладный бриз с Мраморного моря. По стамбульскому, звенящему звуками полуденному небу тянутся стаи аистов и серых цапель, – гнезда они вьют на той стороне, на азиатском берегу.
   Профессор ведет пастора мимо сераскериата Энвера-паши и мечети султана Баязет-Моше по длинным проспектам Ак-Сераи. Конца не видать этой ведущей на запад дороге. Но вот они попадают в лабиринт руин, какими кажутся эти недра города. Мощеные улочки кончаются. Навстречу бредут стада овец и коз. Над бурым хаосом бесчисленных деревянных домов грозно высится древняя, времен Византии, городская стена с зубцами, башнями, бойницами.
   Иоганнес Лепсиус вовсе не настроен любоваться, как то свойственно его глазу художника, этим романтическим, хоть и дурно пахнущим городским пейзажем. Не интересует его и центр исламского благочестия, который он сегодня посетит и который обогатит его опыт. Как каждый, чья душа охвачена единым мучительным и властным стремлением, он все оценивает только в зависимости от одного: какое отношение имеет та или иная вещь к армянской катастрофе. Итак, он вовсе не расположен воспринимать новые впечатления, в голове его роятся планы, замыслы. Только эти замыслы и побуждают его расспрашивать своего спутника:
   – Мы, очевидно, идем к мевлеви-дервишам?
   Лепсиус, несмотря на свое долгое пребывание в Палестине и Малой Азии, почти ничего не знает об исламе. Он видит в нем только фанатичного врага христианства. Но так как одна из самых прискорбных человеческих слабостей – неумение познать того, кого нужно бы знать досконально, а именно, – врага, стало быть, и пастор Лепсиус имеет весьма слабое представление о духовном мире мусульман.
   Назвал же он мевлеви-дервишей лишь потому, что ему знакомо это очень известное название дервишского ордена.
   Доктор Незими отмахивается почти презрительно.
   – Нет, нет! Наш магистр, шейх Ахмед, глава ордена, который в народе называют «похитителями сердец».
   – Странное название для ордена. Почему же «похитители сердец»?
   – Потом узнаете…
   По дороге вожатый пастора все-таки снисходит до объяснений. Он рассказывает немцу, что мусульманская религия разделилась на две мощных ветви: шариат и тарикаат. Если шариат довольно близко соответствует католическому белому духовенству, то сравнивать тарикаат с монашеством – неправильно. От дервиша вовсе не требуют отречься от мира и на всю жизнь уйти в текке. Стать и быть дервишем может всякий, кто выполняет известные условия. Поэтому никто не обязан отказываться от своей профессии и семейной жизни – великий визир, равно как и портной, медник, банковский служащий, офицер. Так что по всей стране распространены различнейшие братства, и братья всюду узнают друг друга «чутьем».
   Иоганнес Лепсиус – не без тайного умысла – задумчиво спрашивает:
   – Стало быть, эти дервишские ордены вследствие своей многочисленности представляют собой большую силу?
   – Поверьте мне, господин пастор, не только вследствие своей многочисленности!
   – А в чем состоит их служение богу?
   – У вас, говорили мне, называют это «экзерцициями», упражнениями. И это тоже неточно. Мы время от времени собираемся и совершаем упражнения, но упражняемся в молении богу! Называется это зикр. Каждый должен хоть раз, или несколько раз в жизни отбывать служение в текке и жить там продолжительное время. Но главная наша обязанность – всем сердцем повиноваться нашему учителю и магистру.
   – Так шейх Ахмед и есть ваш учитель и магистр?
   Хоть Лепсиус не напрямик спрашивает, кто, собственно, такой шейх Ахмед, Незими отвечает:
   – Он – вели. Вы бы сказали «святой», и такой перевод этого слова тоже совершенно неправилен. Своим образом жизни, которая представляет собой более высокую духовную ценность, чем жизнь рядовых людей, он развил в себе силы. Знакомо ли вам французское выражение initiation?* И самое чудесное в нашем учителе – вы это увидите сами – что он совсем простой человек.
 
____________________
 

* Initiation (фр.) – посвящение, инициация.

 
____________________
 
   Они останавливаются у высокой стены. Над нею виднеются верхушки кипарисов и фикусов, свешиваются ветви глициний и желтофиолей, – стало быть, за стеною – сад.
   Незими стучит, тростью в источенные червем ворота. Ждать приходится долго. Отворяет им грузный старик С кротким, ласковым взглядом. Перед ними открывается потаенное чудо этого сада. Надо всем господствует многовековой кедр. С двух его могучих ветвей свисают ржавые oбрывки тяжелой цепи.
   Незими рассказывает пастору, что давным-давно, в незапамятные времена, молодой еще кедр заковали в цепи. Но напор жизненных соков в растущем кедре был таким мощным, что железная цепь лопнула. Это символ жизни дервиша.
   В тишине, чудесно недоступной для городского шума, журчит фонтан. И это тоже еще один трогательный символ культа воды, распространенного среди турок.
   Справа стоит темный, мрачный дом, слева – светлый, приветливый. Незими и пастор входят, сняв обувь, в приветливый деревянный дом. По темной маленькой лесенке Незими вводит гостя в каморку, напоминающую ложу, которая выходит в зал текке; стройные деревянные пилястры и стены, украшенные ажурной филигранной резьбой, придают ему сходство с обширным павильоном. Деревянный пол устлан прекрасными коврами. В восточную стену зала, обращенную к Мекке, встроена ниша для трона с высоким подножием. По обеим его сторонам на ступенях подножия сидят несколько человек. Доктор Незими называет их «калифами», представителями и доверенными лицами шейха, особенно близкими его сердцу. Все они носят белые тюрбаны – даже пехотный капитан, странным образом среди них оказавшийся.
   Затем Лепсиус замечает сухонького старичка с козлиной бородкой; он, должно быть, страдает какой-то нервной болезнью – лицо у него временами подергивается.
   – А это сын шейха, – Незими указывает на красавца с мягкой каштановой бородкой, в белом, похожем на рубаху одеянии. Рядом с этим, еще юным с виду человеком, словно пронизанным серебристым светом, сидит, поджав под себя ноги, мальчик лет пяти – «сын сына», тоже в белом, как отец.
   Но внимание Лепсиуса приковывает другой человек, чей облик и осанка выделяют его среди окружающих, как необычайно сильную индивидуальность. Таким представляет себе пастор великих калифов – Бая-зида,. Махмуда Второго, пожалуй, даже самого пророка. Лицо, испепеленное фанатизмом, до самых глазниц заросло иссиня-черной бородой. Застылый взор ни на чем не остановится, равно беспощаден и к другу, и к врагу.
   – Это тюрбедар из Бруссы*, – слышит Лепсиус. Затем следует объяснение: звание это дается лицу, занимающему высокий символический пост, – смотрителя усыпальниц султанов и святых. Кроме того, тюрбедар – большой ученый, знаток не только Корана, но и некоторых современных наук. И вон тот маленький старичок, что так тихо сидит против тюрбедара, да-да, крайний справа, у него такие белые руки, он как раз перебирает янтарные четки – он ведь тоже занимает высокий символический пост: он – «Хранитель родословной пророка».
 
____________________
 

* Брусса – некогда резиденция турецких султанов.

 
____________________
 
   – Эти люди живут постоянно в текке?
   – Нет, это редкая и счастливая случайность, что они все собрались сегодня у шейха. И тот старик, хранитель родословной, приехал сюда очень издалека, из Сирии, из Антиохии, кажется. Он, знаете ли, старейший друг нашего шейха. Зовут его ага Рифаат Берекет.
   – Ага Рифаат Берекет, – задумчиво, точно это имя ему не совсем не знакомо, повторяет Леисиус. Но смотрит он не на агу Рифаата и ни на кого из тридцати или тридцати пяти, шепотом в ожидании переговаривающихся людей в зале, он не сводит глаз с гордого тюрбедара. Поэтому и не заметил, как вошел шейх Ахмед, – увидел его, когда тот уже занял свое место.
   Незими-бей был прав. По внешнему виду главы ордена, повелевающего, вероятно, сотнями тысяч преданных душ, мало что можно сказать о его значении и духовной силе. Это тучный седобородый старец, черты лица выражают снисходительную любезность и вовсе не чужды практической сметки, требующейся в делах мирских.
   Все вскакивают и наперебой бросаются целовать ему руки. И последним, лишь когда все утолили свою жажду доказать учителю почтение и любовь, над мягкой, пухлой рукой Ахмеда склоняется тюрбедар.
   Экстаз дервишского радения – зикра, свидетелем которого сейчас становится Лепсиус, не только оставляет его холодным, но вызывает даже смутное, безотчетное чувство неловкости. Обряд начинается с того, что красавец шейхский сын с десятью юношами, одетыми, как и он, в белые, похожие на рубахи облачения, становятся в ряд у западной стены зала. Правое крыло замыкает мальчик, личико ег.о озарено недетским выражением серьезности. Откуда-то доносится монотонная гнусавая музыка дудок. Перед золоченым пюпитром для корана стоит человек с закрытыми глазами и вполголоса, скрипучим фальцетом выпевает какую-то суру корана.
   Старый шейх чуть заметно взмахивает рукой. Звуки дудок и литания смолкают. Сын шейха, прислушиваясь, закидывает голову, словно подставляет лицо под моросящий дождь. Из горла его вырываются звуки, трепетные, замирающие, будто он изнемогает от безмерного блаженства, от того, что ему дано произнести по слогам Непостижимый стих, в котором сосредоточена вся сила вещей книги: «Ла ила ила’лла» – «Нет бога, кроме бога».
   Теперь все мужчины закидывают головы и в странно стенающем жужжании голосов дважды слитно звучат четыре слога первоосновы вероучения. Точно так в музыкальное произведение вступает тема, которая затем развивается. Сначала начинает слегка раскачиваться тело молодого шейха. В то время как «Ла ила ила’лла» переходит в каденцию, он сгибает верхнюю часть туловища попеременно на все четыре стороны света – вперед, назад, направо, налево. Это четырехтактное качание передается другим, постепенно все ускоряясь. При этом вовсе не соблюдается соразмерность движений, как в гимнастических упражнениях или в балете. Напротив! Каждый следует собственному закону. Каждое Я этой общности, страстно взывая к богу, видимо, остается наедине с собой. Поэтому создается соразмерность гораздо более многообразная и высокая, чем та, что достигается механическим совпадением такта; это соразмерность раскачиваемого бурей леса, вскипающего прибоя. Только полная свобода и отъединенность Я перед лицом бога делают возможной органическую общность.
   Старый шейх, его калифы и другие делают только легкие, как бы вторящие эикру движения.
   Внук шейха с отчаянным видом добросовестно изгибает свое маленькое тело во все четыре стороны. Временами средь встающего шквала «Ла ила» слышится трогательно щебечущий детский голосок. Минут через двенадцать обряд достигает апогея, – качаясь, дервиши как бы описывают прямоугольник, выкрики сливаются в нечленораздельный хриплый рев.
   Снова короткий взмах руки старого шейха. Действо резко обрывается. Должно быть, сердца его, участников и зрителей прониклись неизбывной радостью, глубочайшим ощущением полноты счастья. Лица озаряет усталая улыбка. Люди обнимаются.
   Иоганнесу Лепсиусу невольно приходят на память агапы* первых христиан. Но как же так? Здесь торжество любви происходит не от духа, а от исступленно выворачиваемого тела. Этого пастор не понимает.
 
____________________
 
   * Агапы – «вечери любви» – в первые времена христианства общие ужины в память о последней вечери Христа.
 
____________________
 
   Меж тем появляются новые лица: через маленькую дверь в зал входят слуги, вносят кувшины с водой, блюда с кушаньями и даже какие-то одеяния – все это они кладут перед шейхом Ахмедом; шейх несколько раз дует на эти вещи. Теперь они приобрели целебную силу.
   После паузы зикр возобновляется, притом на более высокой ступени. Над всем по-прежнему царит священное число четыре. А отсюда проистекает и четырехкратное состояние экстаза, каждый раз прерываемое паузой. Сила и темп последнего, четвертого экстаза почти непереносимы в его неистовом исступлении, – Иоганнес Лепсиус закрывает порой глаза, ему становится дурно, как от морской болезни. Когда этот последний зикр достигает апогея, со ступеней шейхова трона вдруг спрыгивает сухой старичок с козлиной бородкой и начинает кружиться, точно взбесившийся волчок, пока не падает на пол в эпилептическом припадке. Пастор оглядывается на доктора Незими – тот сидит за ним. Неужто Незими не сбежит вниз, в зал, не окажет помощь эпилептику? Но элегантный господин, окончивший Сорбонну, видно, тоже не в себе. Тело его раскачивается, глаза закатились. И с губ под английскими усиками срывается так долго подавляемое «Ла ила ила’лла». Чувство неловкости доходит до предела, пастору просто невмоготу. Но испытывает он не только отвращение к тому, что кажется ему столь странно варварским, а еще и смутный стыд от того, что он с его душой европейца, не способен причаститься этому опьянению богом.
   Чувство глубокой скованности не оставляет его и когда он вступает в центр этого безмерно чуждого мира, – в приемную шейха. На приеме у Энвера он чувствовал себя менее скованным, чем сейчас. Шейх Ахмед, однако, принимает его чрезвычайно дружественно. Он делает несколько шагов навстречу ему и Незими-бею. В просторной комнате находятся и некоторые калифы шейха: тюрбедар из Бруссы, ага Рифаат Берекет, молодой шейх и пехотный капитан. Ни стульев, ни кресел – одни низкие диваны вдоль стен. Шейх Ахмед указывает пастору место рядом с собой.
   Иоганнесу Лепсиусу приходится сесть как все, поджав под себя ноги. Глаза старого Ахмеда, в которых светится не только ясная житейская мудрость, но и неизъяснимое спокойствие, обращены к гостю.
   – Мы знаем, кто ты и что привело тебя к нам. Я не сомневаюсь, что ты ПОЙМЕШЬ нас, как мы – будем надеяться – поймем тебя. Быть может, брат Незими поведал тебе, что мы здесь меньше полагаемся на слова, нежели на сердечный контакт. Так дозволь же нам узнать, как соотносятся эти два сердца – твое и мое.
   Сюртук немца наглухо застегнут. Шейх Ахмед своею белою рукою расстегивает сюртучные пуговицы.
   Улыбается извиняющейся улыбкой:
   – Нам надо стать ближе друг к другу.
   Иоганнес Лепсиус понимает и хорошо говорит по-турецки и свободно по-арабски. Но шейх Ахмед изъясняется на смеси этих двух языков, почему и в особо трудных случаях пастор прибегает к помощи Незими в качестве переводчика.
   Доктор Незими переводит:
   – Есть два вида сердца. Телесное сердце и сокровенное, неземное сердце, которое его облегает, как аромат окутывает розу. Это второе сердце связует нас с Богом и людьми. Открой его, пожалуйста!
   Грузное тело старца – ему, верно, уж восемьдесят – склоняется к пастору. Он – весь внимание, знаком просит закрыть глаза, как делает он сам. Иоганнеса Лепсиуса охватывает чувство покоя. Гложущая жажда, что лишь недавно мучила его, исчезает. Он пользуется паузой, чтобы за смеженными веками собраться с мыслями и обосновать доводы, на которые будет опираться в защиту армян. Чудесным образом Господь привел его сюда, где он нежданно-негаданно найдет, может быть, союзников. На. какую-то микродолю становится осуществимее желание его преосвященства Завена, абсурдное это желание привлечь в качестве посредников в переговорах с иттихатистами не немцев и не представителей нейтральных государств, а самих турок. Когда Лепсиус открывает глаза, лицо старого шейха предстает перед ним, осиянное теплым солнечным светом. Но шейх, умолчав о том, что дало «испытание сердца», просит пастора сказать, чем ему могут быть здесь полезны. И начинается знаменательный разговор.
   Иоганнес Лепсиус (сперва с трудом и большим напряжением подбирает турецкие слова. Нередко, озирается на Незими-бея, безмолвно взывая о помощи, и тот приходит на выручку, подсказывает нужное выражение). Великой милости шейха Ахмеда эфенди обязан я, христианин и чужестранец, тем, что допущен в эту почтенную обитель, в текке… Мне было также дозволено присутствовать при вашем религиозном обряде. Усердие и искренность вашего стремления к богу исполнило мое сердце радостью. Хоть я, как непосвященный чужестранец, и не могу проникнуть в глубинный смысл ваших старинных обычаев, я -чувствую все же ваше высокое благочестие… Тем ужаснее кажется мне наряду с этим благочестием и набожностью все, что творится и что дозволено творить на вашей родине…