Страница:
Габриэла преследовало предчувствие, что вот-вот произойдет какое-то событие, назвать которое он не умел, но которое может перечеркнуть решительную победу позавчерашнего дня. Потому он и настоял на отправке гонцов сегодня же, в среду. Необходимо было как можно скорее что-то предпринять! И пусть это ничего не даст – такой шаг породит напряженное ожидание.
Добровольцы собрались, как и решил Совет, на Алтарной площади. Сюда сбежалось все население лагеря, ибо избрание гонцов было делом народным.
Габриэл как раз вернулся после проверки дружин. Он хорошо сознавал опасность ослабления дисциплины и раздраженную драчливость людей, поэтому назначил учения уже на вторую половину дня. Благодаря захваченным в боях двумстам маузеровским винтовкам, весь первый эшелон был теперь хорошо вооружен. Поредевшие ряды дружин пополнились лучшими бойцами резерва. Над лагерем уже разносились заикающиеся звуки трубы Чауша Нурхана, который приступал к муштре новичков.
Искуи встретила Габриэла на полпути. После столь внезапно открывшегося родства душ она с детской прямотой искала с ним встреч. Почти ничего не говоря, они вместе прошли до самой площади. Когда она была с ним рядом, им овладевала какая-то особенная уверенность. Его не покидало ощущение, что юная Искуи – самое близкое существо, какое он знавал в жизни. Своей благостной теплотой она заполнила все, зайдя далеко за пределы сокровенных воспоминаний.
На Алтарной площади она не отходила от него, хотя и была единственной женщиной, без всяких на то оснований оказавшейся среди высшего руководства. Неужели она совсем не боялась, что поведение ее будет замечено и у брата возникнут подозрения? Или то была прямота души человека необыкновенного, действующего в своем первом чувстве без оглядки и без всяких сомнений?
Добровольцы – десятка два юношей – ожидали решения Совета. Среди них было и пять подростков – старшим из Юношеской когорты также разрешали выступать добровольцами. Со страхом и гневом в душе Габриэл обнаружил рядом с Гайком Стефана. Тер-Айказун, коротко посоветовавшись с членами Совета, выбрал гонцов. Ведь именно ему, Тер-Айказуну, надлежало творить суд над людьми, определять их силу и возможности. Что касалось пловцов, то здесь решение было одно, и никто его не оспаривал. В Вакефе – южной деревне армянского поселения, расположенной на самой границе долины Оронта, то есть уже на морском побережье, жили два знаменитых пловца, одному было девятнадцать лет, другому – двадцать. Им-то Тер-Айказун и передал ремень с вшитым письмом, содержавшим призыв о помощи к капитану любого – американского, английского, французского, русского или итальянского военного корабля. Попрощавшись с родными, юношам предстояло пуститься в путь от Северного Седла сразу после захода солнца.
Выбор ходока в Алеппо потребовал обсуждения. Довольно скоро все согласились послать не двух, а только одного гонца, так хоть огромному риску будет подвергнута жизнь только одного человека. Пастор Арам Товмасян сказал, и вполне резонно, что, пожалуй, у взрослого армянина меньше шансов живым добраться до столицы вилайета, чем у мальчишки, который даже одеждой мало чем отличается от мусульманских ребят и которому вообще легче где угодно проскользнуть. Разумные эти доводы были всеми признаны, кто-то тут же предложил:
– Гайк!
Этот угрюмый, решительный паренек с твердыми, как камень, мускулами, сказочно ловкий – самый подходящий, никого другого и не надо! Никто из местных крестьян во всем лагере не был так тесно связан с родной землей! У кого еще такой зоркий ястребиный глаз? Нюх, как у барсука, слух, как у крысы, и изворотливость змеи! Если кому и удастся преодолеть все смертельно опасные преграды на пути в Алеппо, то только Гайку.
Но когда Тер-Айказун, стоя на низшей ступени алтаря, объявил о решении Совета послать Гайка, вперед вышел Стефан – поступок поистине недостойный! Лицо Габриэла Багратяна передернулось от гнева, когда он увидел, как сын выскочил из шеренги и дерзко встал впереди всех. Никогда еще его так неприятно не поражали заносчивость и внутренняя и внешняя одичалость сына. Чумазый, смуглый, как негр, Стефан сверкнул зубами:
– Почему Гайк? Я тоже хочу в Алеппо…
Ни слова не говоря, Габриэл Багратян взмахнул рукой – жест, приказывающий молчать. Но непокорный сын будто взорвался, его срывающийся голос разнесся по всей площади:
– Почему Гайк, а не я, папа? В Алеппо пойду я!
Подобный сыновний бунт был чем-то неслыханным среди армян, ничем не оправданным – ни исключительными обстоятельствами, ни героическим честолюбием. Лицо Тер-Айказуна выразило нетерпение, он резко поднял голову:
– Укажите своему сыну, Багратян!
А пастор Арам, имевший некоторый опыт в обращении с трудными подростками, попытался успокоить Стефана:
– Совет уполномоченных решил, что только один гонец пойдет в Алеппо. Ты же взрослый, толковый парень, и сам понимаешь, что значит для нас приказ Совета. Беспрекословное повиновение! Правильно я говорю?
Однако героя захвата турецких гаубиц нельзя было пронять ссылками на закон, приказы и уставы. К тому же, он совсем не представлял себе ни самой задачи, ни полной своей непригодности для выполнения ее. Стоя рядом со своим соперником, он испытывал только унижение и обиду. Присутствие большого количества взрослых и почтенных людей ничуть не сдерживало его. Он дерзко заявил отцу:
– Гайк только на три месяца старше меня. Он и по-французски не умеет говорить. Мистер Джексон не поймет его. А что Гайк может, то и я могу.
У Габриэла лопнуло терпение. Он сделал решительный шаг к сыну.
– Что ты можешь? Ничего ты не можешь! Ты изнеженный европеец. Избалованный городской ребенок – вот ты кто! Тебя тут же поймают как слепого котенка. Уходи! Ступай к матери! Чтоб я тебя здесь больше не видел!..
Эта жестокая выволочка отнюдь не отличалась мудростью. Отец задел самое больное место Стефана. При всем честном народе его сбросили со столь дорого доставшейся ему высоты. Значит, все сделанное им до сих пор было напрасно? И что он выкрал библию Искуи, и что геройски захватил гаубицы, за что чуть не удостоился звания «Эллеон»?.. Уж очень скоро жизнь показала Стефану, что подвиг и слава не длятся вечно! Что в славе всегда таится мстительная изменчивость и что все-все надо начинать сначала! Внезапно он утих. Его смуглое лицо залилось краской, которая делалась все гуще. Огромными своими глазами он смотрел на Искуи, будто впервые видел ее. И ему показалось, что она строго и неприветливо отвечает на его взгляд. Искуи в роли враждебно настроенного свидетеля его поражения?.. Это было уже чересчур! Невольно и совсем неожиданно для себя он расплакался, и в эту минуту он не был ни отличным снайпером, ни отважным завоевателем вражеских гаубиц – нет, он плакал совсем как маленький мальчик, которого несправедливо обидели. Однако этот детский плач не вызвал сочувствия у присутствующих. Напротив, – что-то похожее на злорадство. И это труднообъяснимое злорадство было всеобщим: испытывали его не только приятели Стефана, но и взрослые, и распространилось оно по каким-то скрытым причинам и на самого Габриэла Багратяна. Глубинные отношения между людьми почти никогда не меняются. А отношения между Багратяном и местным населением, несмотря на все одержанные победы, все восхищение, почитание и благодарность, можно выразить в одной фразе: «Он не наш!». И нужен был только повод, чтобы чувство это вырвалось наружу, как это и произошло сейчас. Стефан довольно скоро подавил свой недостойный рев. Но и мимолетная слабость вызвала среди товарищей из ватаги Гайка и других ребят глумление, настроила их издевательски. Послышались насмешливые выкрики. Даже колченогий Акоп смеялся как-то особенно громко и вызывающе. Только Гайк стоял серьезный и углубленный в себя, будто все происходящее никакого отношения к нему не имело и даже не вызвало у него улыбки. Стефану же не оставалось ничего другого, как уйти, и хотя он и пытался своей походкой выразить пренебрежение и равнодушие, плечи его предательски подергивались.
Габриэл молча смотрел ему вслед. От досады и злости не осталось и следа. Его смущала мысль о старом письме мальчика из Монтре. Он так и видел: Стефан сидит в хорошеньком костюмчике, по-детски склонив головку над письмом, выводит огромные буквы… И Габриэла снова потрясли душераздирающие воспоминания о давным-давно отживших мелочах. Он вспомнил, что Стефан уже большой, в ноябре ему исполнится четырнадцать лет… И тут же его озадачило: «исполнится четырнадцать», «в ноябре» – какая чудовищная утопия! Ледяное предчувствие нахлынуло и исчезло: исправить уже ничего нельзя!
Он поспешил на площадку Трех шатров, намереваясь еще раз поговорить с сыном. Но ни Стефана, ни Жюльетты дома не застал. В шейхском шатре Габрнэл сменил белье. При этом он заметил, что одной из двух монет, подаренных ему агой Рифаатом Берекетом, нет на месте.
Это была золотая монета с четко выгравированным профилем Ашота Багратуни, великого царя армянского. Габриэл несколько раз вывернул все карманы. Золотая монета исчезла.
Заселение турками и арабами армянских земель, к несчастью, положило конец бродяжничеству и двойной жизни Сато. Когда она в последний раз отважилась спуститься в долину, ее чуть не поймали: оказывается, и там уже образовались шайки мусульманских подростков, которые, завидев подобную дичь, тут же бросались в погоню. А теперь еще и пожар перекрыл все ее тропки-дорожки. И Сато ничего другого не оставалось, как довольствоваться Дамладжком, ущельями и гротами на его морском склоне. Но вся эта вытоптанная людьми и скотом местность, эти исхоженные подъемы и спуски между Южным бастионом и Городом до самого Северного Седла, разве этого достаточно для Сато – этого олицетворения непоседливости! С деревенскими ребятами она была теперь в полном разладе. Несколько дней назад Тер-Айказун, вопреки сопротивлению учителей, приказал вновь открыть классы. Однако даже такому тирану, как Грант Восканян, не под силу было водворить тишину, когда Сато сидела в классе. «Вонючка! Вонючка!» – заводил жестокий хор, как только бедняжка показывалась на школьной площадке. Поистине неистребима в человеке его вечная жажда самоутверждения, причем за счет социально ниже стоящих, более бедных или искалеченных, или просто чужих. И эта потребность унизить, а также мстительный отпор, порождаемый ею, являют собой весьма мощные рычаги всемирной истории, лишь скудно прикрываемые затасканным плащом политических идеалов. И даже здесь, на горе, в последнем прибежище изгнанников прибившаяся сирота Сато послужила детворе желанным поводом утвердить себя чем-то вышестоящим и благородней рожденным. На одном уроке, который проводила Искуи, издевательские выкрики стали так оглушительны, что, не скрывая своего отвращения, учительница выгнала отверженную.
– Уйди, Сато, и, пожалуйста, больше не приходи!
С цепким упорством, не ведая ни чести, ни стыда, Сато обычно отстаивала себя против всей ватаги. Но сейчас, когда обожаемая ею «барышня», ее «Кючук-ханум» сама перебежала к врагам сама изгнала ее, Сато вынуждена была подчиниться. И она поплелась прочь в своем европейском платьице с рукавчиками бабочкой, рваном и грязном, придававшем ей такой эксцентрический вид. Но добрела она только до ближайших кустов, откуда, как шакал, подкарауливающий караван путников, пожирала алчным взором своих недругов.
Сато вовсе не была такой жалкой, как это может показаться. Нет, и у нее был свой собственный мир. Она, например, превосходно знала и понимала всех зверюшек, попадавшихся ей на тропках-дорожках. Наверное, Искуи, да и многие другие поклялись бы, что Сато мучает животных. И вроде бы все говорило за это. На самом же деле как раз напротив – это недоразвитое существо вовсе не калечило и не мучало животных. Она обращалась с ними ласково, нашептывала им что-то, как будто на их языке. Словно не ощущая уколов, она голой рукой брала свернувшегося ежа и так долго ему что-то наговаривала, покуда он не разворачивался и, высунув мордочку, не принимался оценивать ее своими острыми глазками, словно мелкий базарный торговец. Сато, сама говорившая так, как будто жевала собственный язык, знала все призывные крики и мелодии птиц. Однако все это она тщательно скрывала, хотя такие познания могли бы завоевать ей уважение. Но она боялась, что близкие и вовсе примут ее за нелюдь. Как с животными, она умела говорить и с выжившими из ума старухами, ютившимися вокруг Йогонолукского кладбища. Она и не замечала, что эти без умолку болтающие старушки говорят совсем иначе, чем разумные люди. Ей бывало приятно участвовать в их словопрениях, требовавших лишь самую малость умственного напряжения и приличия. Мелкие зверьки, обиженные богом люди, нищие слепцы и были тем миром, из которого Сато черпала то чувство превосходства, без которого не может существовать ни один человек. Правда, что касается Нуник, Вартук и Манушак, то она была их почитательницей и прислужницей. Однако развитие событий рассеяло это сообщество. Ей было скучно рыскать внутри кольца обороны. Молодежь решительно не принимала ее. И бездеятельное ее беспокойство мало-помалу перешло в шпионство за взрослыми. Тончайшим чутьем, нисколько не облегчающим ей постижение школьных премудростей, она улавливала, что именно в этих взрослых оборачивалось распущенностью, животностью, корыстью, похотью, а то и просто безумием. Она словно слышала, как произрастают те опасные чувства, о существовании которых она вообще не имела никакого понятия. Как сладострастным шпионским магнитом, хотя она этого и не сознавала, ее притягивало все, что было не вполне в норме.
Потому и неудивительно, что Сато очень скоро поняла по Жюльетте и Гонзаго, что с ними происходит. Щекочущее предчувствие большой катастрофы охватило ее. Всем отверженным знакома эта радость по поводу грядущей беды, эта сладостная надежда на гибель всего и вся – немаловажная пружина маленьких скандалов и великих переворотов.
Сато неотступно выслеживала парочку. Жюльетта и мосье Гонзаго вместе с самим Габриэлом были самыми знатными людьми, каких она когда-либо встречала. Ненависти, какую подчас дурные слуги испытывают к своим господам, они ей не внушали, – нет, это было жадное любопытство примитивного существа к тому, что представляется ему уже почти неземным. А перед Гонзаго, который когда-то так напугал ее, исполняя бравурные эстрадные песни на фортепиано, она ощущала болезненный страх побитой собаки.
Сато очень скоро высмотрела все укромные местечки, все тайные рододендроновые и миртовые уголки «Ривьеры». Купаясь в блаженстве, она просовывала свою мордочку сквозь листья и ветки. Ее ослепленные глаза упивались представлением, которым ее потчевали сами боги. Эта благородная женщина, ханум из страны франков, так чудесно благоухающая, эта великанша, и вдруг – волосы распущены, приникает всем своим угасшим лицом со вспухшими алчными губами к такому спокойному и сдержанному мужчине, который из-под опущенных век, предельно настороженный, предвкушает даримое прежде, чем завладеть им. Вся дрожа, Сато следила, как длинные, тонкие пальцы Гонзаго, словно умелые пальцы слепцов, перебирающих струны тара, скользят по белым плечам и груди ханум.
Сато видела, что можно было увидеть. Но она видела и то, чего нельзя было видеть. Учителя давно уже поставили на Сато крест. В голову этого бессвязно лепечущего существа, воспринимающего мир только в образах, никакими силами не удавалось вдолбить ни алфавит, ни таблицу умножения. Сато отстала от ровесников потому, что ее сверхчеловеческое чутье развивалось за счет интеллекта. Следя из-за миртов и рододендронов, она впитывала в себя не только жгучую сладость самого зрелища, нo и смятение ханум, и самонадеянную целеустремленность Гонзаго. Разум Сато ничего не знал, чутье – знало все!
У Сато не было никаких оснований отказываться от этого сладострастного подсматривания, но тут вмешалось нечто, ударившее ее по единственному нежному чувству, которое у нее было. От ее чутьистого носика не могла укрыться и другая пара. Эта, правда, не разыгрывала спектаклей, да и не нуждалась в укромных местечках, чтобы прятать свои страсти. Никогда она не исчезала в лабиринтах кустарника, опоясывавшего взморье, напротив, предпочитала открытые возвышенности и просторы горного плато! Эту пару трудно было преследовать, не выдав себя. Но к счастью, или, вернее, к несчастью, Сато обладала способностью быть незаметной. В этом она превзошла даже такого искусника маскировки, как Гайк. И эта вторая пара все больше отвлекала ее от первой, дарившей столь богатые впечатления. Здесь она не видела почти ни одного поцелуя, но даже самое отсутствие их жалило Сато глубже» чем полнота объятий Гонзаго и Жюльетты. Стоило Габриэлу и Искуи коснуться друг друга, встретиться глазами и сразу же отвести их, будто обоих ударило током, как Сато казалось, что это нежное слияние будоражит ее больше, чем полная плотская близость той пары. Но главное, ее особенно бесила и печалила гармония между Габриэлом и Искуи. Впрочем, память Сато все переиначила по-своему. Разве воспитательница Зейтунского приюта не была всегда ласкова и щедра к Сато? Называла же Искуи ее «моя Сато»? И разве маленькая ханум не разрешала Сато сидеть у ее ног, гладить и ласкать их? И кто, как не эфенди, виноват, что Искуи, как раз когда Сато открыла ей свое сердце, крикнула: «Уйди и больше не приходи!»
В унынии слонялась бродяжка, ища место, где бы подумать. Но ведь думать и строить планы Сато не умела. Она была способна лишь создавать зыбкие образы и тут же забывать про них под натиском новых ощущений. Впрочем, эти образы и чувства Сато вовсе не нуждались в содействии и упорядочении разумным началом. Они жили сами по себе. Они трудились целеустремленно: они поднимали петли, спускали их и вновь подхватывали, и так сплетали сеть мести, о которой ее созидательница по сути ничего не знала.
Жюльетта шла к Габриэлу.
Габриэл шел к Жюльетте.
Они встретились между площадкой Трех шатров и Северным Седлом.
– Я иду к тебе, Габриэл, – сказала она.
– А я к тебе, – сказал он.
Смущение и потерянность, давно уже державшие в плену Жюльетту, завершили дело. Куда девалась «искрящаяся походка» Жюльетты? Сейчас она шла будто не по своей охоте, по принуждению. Да так оно и было. Гонзаго послал ее, чтобы она, наконец, сказала правду, объявила, что настал день расставания. «Что это со мной? Неужели я стала так близорука? – подумала Жюльетта. – Почему я так плохо вижу?»
И изумилась: летний день и вдруг сумрачно, как в ноябре! Но, может быть, это дымная пелена стелется от пожара? Или пелена, что туманила сознание изо дня в день, так сгустилась?
Удивительно, право, когда она стоит перед Габриэлом, Гонзаго кажется ей нереальным. И зачем это Гонзаго вздумалось осложнять себе жизнь? Все вдруг представилось ей невероятно далеким и удивительно странным. У нее отстегнулась подвязка, чулок спустился ниже колена. «До чего же противно!» Однако Жюльетта не подтянула чулок. «Сил нет нагнуться! – вдруг подумала она.-А ведь сегодня вечером надо карабкаться по горам. Идти в Суэдию».
Между супругами произошел несколько странный разговор, разговор в пустоте, так ни к чему и не приведший.
Жюльетта заговорила первая.
– Я все корю себя, что не была с тобой эти дни… Ты пережил так много страшного, ты совершил великое… Ты был все время в опасности… О, друг мой, я веду себя постыдно…
Подобное признание всего несколько дней назад произвело бы на него впечатление. Сейчас его ответ прозвучал почти формально.
– И я не раз упрекал себя, Жюльетта. Мне следовало больше заботиться о тебе. Но поверь, даже сейчас, в эту минуту, я не могу о тебе думать.
И это была чистая правда. Она должна была бы придать Жюльетте мужества тоже сказать правду. Но она только поспешила согласиться.
– Ну, разумеется. Я вполне понимаю, что тебе приходилось думать совсем о других вещах, Габриэл.
Он сделал еще шаг по этому опасному пути.
– К счастью, я радовался, что ты не одна и не чувствуешь себя заброшенной…
В этом холодном, словно нарочно неодушевленном, мертвом обмене слов была достигнута ступень, открывавшая самые различные возможности для Жюльетты сказать всю правду: «Я здесь чужая, Габриэл. Армянская судьба оказалась сильнее нашего брака. И вот мне дан шанс – последний выход – избежать этой судьбы. Ты сам желал этого, много раз предлагал мне спастись. Я надеялась, что выдержу, но недостало сил. Да и не могло бы достать, ведь твоя борьба – не моя борьба, мой друг. Я уже и так много сделала. Поверь, я терпела эту страшную жизнь до этой самой минуты. Но теперь довольно. Отпусти меня! Я уже не твоя, я принадлежу другому…»
Но ни одно из таких простых и естественных слов не было сказано. Жюльетта все еще тщеславно полагала, что в браке с Габриэлом это она обогащает, стоит выше, и потому воображала, будто такое признание убьет Габриэла. Ведь он мог бы ей ласково ответить: «Я хорошо понимаю тебя, cherie. И даже если это погубит меня… я не смею тебя удерживать. Я сделаю для тебя все, что в моей власти. Ради тебя я расстанусь со Стефаном, и ты спасешь его. Это даже лучше, что я, взяв на себя руководство и ответственность перед народом, разрываю последние связи с моей частной жизнью. И вот что еще, Жюльетта: я люблю тебя, не перестану любить до последнего вздоха, хотя не принадлежу тебе более, я принадлежу другой…».
Так легко и просто, с помощью откровенного слова мог развязаться весь узел, не будь все так безнадежно запутано: Жюльетта знала о Габриэле столь же мало, сколь знал о ней он. Но она и не знала, любит ли она по-настоящему Гонзаго. Да и Габриэл не ведал, любовь ли соединяет его с Искуи. Все религиозное и буржуазное прошлое Жюльетты восставало против греховного счастья. По многим причинам она не доверяла этому столь непроницаемому Гонзаго, и не в последнюю очередь потому, что он был моложе ее на три года. В Париже все это, конечно же, приняло бы традиционные формы. Но здесь, в этой фантастической обстановке на Дамладжке, сознание греховности угнетало ее. Но и это была лишь малая часть путаницы. Бывали минуты, когда она уже совсем решалась вместе с Гонзаго тут же покинуть Муса-даг и дожидаться парохода на винокуренном заводе. Но через мгновение мысль эта казалась до смешного невыполнимой. Она не обладала отвагой и решимостью для того, чтобы бездумно довериться авантюристу, даже если такой ценой можно было бы спастись от смерти. А не разумнее ли сидеть и ждать своей участи на Дамладжке, чем быть покинутой в Бейруте? И мысль о ночном походе по горам, об опасном пересечении мусульманской долины Оронта, о плавании по морю в трюме между бочками со спиртом, страх перед торпедами, мысль обо всех этих препятствиях смешалась с ощущением своей неуместности в столь неподобающей обстановке: «Нет, это не для меня!» Но что это по сравнению с той мукой, какую она терпела из-за Стефана. Она же избегала родного сына! Не заботилась о том, сыт ли он, чисто ли одет. И даже вечером – о святое материнство!- не подходила к его койке в шейхском шатре взглянуть – хорошо ли он спит. Все это вместе взятое сложилось у нее в единое чувство вины перед Стефаном. С таким бременем на сердце она пришла к Габриэлу, намереваясь быть с ним откровенной, сказать ему «прощай навсегда».
Они смотрели друг на друга, муж и жена. Муж смотрел и видел перед собой лицо постаревшей, как ему казалось, бледной от недосыпания женщины. Он даже подметил проседь у нее на висках. Но не мог понять, откуда этот лихорадочный взгляд, отчего рот у нее стал таким большим и так распухли, потрескались губы? «Она погибнет здесь! – подумал он. – Да иначе и не может быть!». И если минуту назад в нем еще теплилось желание сказать Жюльетте об Искуи, то теперь он подавил его. Зачем? Сколько им еще осталось дней?
А жена видела перед собой изборожденное морщинами лицо, словно стиснутое круглой щетинистой бородой, которую она так не любила. Всякий раз, когда она смотрела на это лицо, она невольно спрашивала себя: неужели этот одичавший вожак горной банды – Габриэл Багратян? И вдруг она слышит голос, прежний голос Габриэла! И из-за одного этого голоса она не может сказать ему правду. В ушах гудит:
«Останусь! – Уйду!». В мозгу стучит: «Только поскорей бы все это кончилось!».
Разговор соскользнул с опасной стези. Габриэл рассказывал, что в ближайшие дни им ничто не грозит. По всей видимости, они могут насладиться длительной передышкой, отдохнуть. Он напомнил ей совет доктора Алтуни: лежать в постели и – читать, читать и читать!
Перед глазами медленно плыло облако дыма. Их окутал пряный запах смолы. Габриэл остановился:
– Как сильно пахнет смолой!.. В каком-то смысле этот пожар нам на руку. Из-за дыма тоже: дым дезинфицирует. К несчастью, в карантинной роще лежат уже двадцать больных – проклятый дезертир из Алеппо их заразил…
Добровольцы собрались, как и решил Совет, на Алтарной площади. Сюда сбежалось все население лагеря, ибо избрание гонцов было делом народным.
Габриэл как раз вернулся после проверки дружин. Он хорошо сознавал опасность ослабления дисциплины и раздраженную драчливость людей, поэтому назначил учения уже на вторую половину дня. Благодаря захваченным в боях двумстам маузеровским винтовкам, весь первый эшелон был теперь хорошо вооружен. Поредевшие ряды дружин пополнились лучшими бойцами резерва. Над лагерем уже разносились заикающиеся звуки трубы Чауша Нурхана, который приступал к муштре новичков.
Искуи встретила Габриэла на полпути. После столь внезапно открывшегося родства душ она с детской прямотой искала с ним встреч. Почти ничего не говоря, они вместе прошли до самой площади. Когда она была с ним рядом, им овладевала какая-то особенная уверенность. Его не покидало ощущение, что юная Искуи – самое близкое существо, какое он знавал в жизни. Своей благостной теплотой она заполнила все, зайдя далеко за пределы сокровенных воспоминаний.
На Алтарной площади она не отходила от него, хотя и была единственной женщиной, без всяких на то оснований оказавшейся среди высшего руководства. Неужели она совсем не боялась, что поведение ее будет замечено и у брата возникнут подозрения? Или то была прямота души человека необыкновенного, действующего в своем первом чувстве без оглядки и без всяких сомнений?
Добровольцы – десятка два юношей – ожидали решения Совета. Среди них было и пять подростков – старшим из Юношеской когорты также разрешали выступать добровольцами. Со страхом и гневом в душе Габриэл обнаружил рядом с Гайком Стефана. Тер-Айказун, коротко посоветовавшись с членами Совета, выбрал гонцов. Ведь именно ему, Тер-Айказуну, надлежало творить суд над людьми, определять их силу и возможности. Что касалось пловцов, то здесь решение было одно, и никто его не оспаривал. В Вакефе – южной деревне армянского поселения, расположенной на самой границе долины Оронта, то есть уже на морском побережье, жили два знаменитых пловца, одному было девятнадцать лет, другому – двадцать. Им-то Тер-Айказун и передал ремень с вшитым письмом, содержавшим призыв о помощи к капитану любого – американского, английского, французского, русского или итальянского военного корабля. Попрощавшись с родными, юношам предстояло пуститься в путь от Северного Седла сразу после захода солнца.
Выбор ходока в Алеппо потребовал обсуждения. Довольно скоро все согласились послать не двух, а только одного гонца, так хоть огромному риску будет подвергнута жизнь только одного человека. Пастор Арам Товмасян сказал, и вполне резонно, что, пожалуй, у взрослого армянина меньше шансов живым добраться до столицы вилайета, чем у мальчишки, который даже одеждой мало чем отличается от мусульманских ребят и которому вообще легче где угодно проскользнуть. Разумные эти доводы были всеми признаны, кто-то тут же предложил:
– Гайк!
Этот угрюмый, решительный паренек с твердыми, как камень, мускулами, сказочно ловкий – самый подходящий, никого другого и не надо! Никто из местных крестьян во всем лагере не был так тесно связан с родной землей! У кого еще такой зоркий ястребиный глаз? Нюх, как у барсука, слух, как у крысы, и изворотливость змеи! Если кому и удастся преодолеть все смертельно опасные преграды на пути в Алеппо, то только Гайку.
Но когда Тер-Айказун, стоя на низшей ступени алтаря, объявил о решении Совета послать Гайка, вперед вышел Стефан – поступок поистине недостойный! Лицо Габриэла Багратяна передернулось от гнева, когда он увидел, как сын выскочил из шеренги и дерзко встал впереди всех. Никогда еще его так неприятно не поражали заносчивость и внутренняя и внешняя одичалость сына. Чумазый, смуглый, как негр, Стефан сверкнул зубами:
– Почему Гайк? Я тоже хочу в Алеппо…
Ни слова не говоря, Габриэл Багратян взмахнул рукой – жест, приказывающий молчать. Но непокорный сын будто взорвался, его срывающийся голос разнесся по всей площади:
– Почему Гайк, а не я, папа? В Алеппо пойду я!
Подобный сыновний бунт был чем-то неслыханным среди армян, ничем не оправданным – ни исключительными обстоятельствами, ни героическим честолюбием. Лицо Тер-Айказуна выразило нетерпение, он резко поднял голову:
– Укажите своему сыну, Багратян!
А пастор Арам, имевший некоторый опыт в обращении с трудными подростками, попытался успокоить Стефана:
– Совет уполномоченных решил, что только один гонец пойдет в Алеппо. Ты же взрослый, толковый парень, и сам понимаешь, что значит для нас приказ Совета. Беспрекословное повиновение! Правильно я говорю?
Однако героя захвата турецких гаубиц нельзя было пронять ссылками на закон, приказы и уставы. К тому же, он совсем не представлял себе ни самой задачи, ни полной своей непригодности для выполнения ее. Стоя рядом со своим соперником, он испытывал только унижение и обиду. Присутствие большого количества взрослых и почтенных людей ничуть не сдерживало его. Он дерзко заявил отцу:
– Гайк только на три месяца старше меня. Он и по-французски не умеет говорить. Мистер Джексон не поймет его. А что Гайк может, то и я могу.
У Габриэла лопнуло терпение. Он сделал решительный шаг к сыну.
– Что ты можешь? Ничего ты не можешь! Ты изнеженный европеец. Избалованный городской ребенок – вот ты кто! Тебя тут же поймают как слепого котенка. Уходи! Ступай к матери! Чтоб я тебя здесь больше не видел!..
Эта жестокая выволочка отнюдь не отличалась мудростью. Отец задел самое больное место Стефана. При всем честном народе его сбросили со столь дорого доставшейся ему высоты. Значит, все сделанное им до сих пор было напрасно? И что он выкрал библию Искуи, и что геройски захватил гаубицы, за что чуть не удостоился звания «Эллеон»?.. Уж очень скоро жизнь показала Стефану, что подвиг и слава не длятся вечно! Что в славе всегда таится мстительная изменчивость и что все-все надо начинать сначала! Внезапно он утих. Его смуглое лицо залилось краской, которая делалась все гуще. Огромными своими глазами он смотрел на Искуи, будто впервые видел ее. И ему показалось, что она строго и неприветливо отвечает на его взгляд. Искуи в роли враждебно настроенного свидетеля его поражения?.. Это было уже чересчур! Невольно и совсем неожиданно для себя он расплакался, и в эту минуту он не был ни отличным снайпером, ни отважным завоевателем вражеских гаубиц – нет, он плакал совсем как маленький мальчик, которого несправедливо обидели. Однако этот детский плач не вызвал сочувствия у присутствующих. Напротив, – что-то похожее на злорадство. И это труднообъяснимое злорадство было всеобщим: испытывали его не только приятели Стефана, но и взрослые, и распространилось оно по каким-то скрытым причинам и на самого Габриэла Багратяна. Глубинные отношения между людьми почти никогда не меняются. А отношения между Багратяном и местным населением, несмотря на все одержанные победы, все восхищение, почитание и благодарность, можно выразить в одной фразе: «Он не наш!». И нужен был только повод, чтобы чувство это вырвалось наружу, как это и произошло сейчас. Стефан довольно скоро подавил свой недостойный рев. Но и мимолетная слабость вызвала среди товарищей из ватаги Гайка и других ребят глумление, настроила их издевательски. Послышались насмешливые выкрики. Даже колченогий Акоп смеялся как-то особенно громко и вызывающе. Только Гайк стоял серьезный и углубленный в себя, будто все происходящее никакого отношения к нему не имело и даже не вызвало у него улыбки. Стефану же не оставалось ничего другого, как уйти, и хотя он и пытался своей походкой выразить пренебрежение и равнодушие, плечи его предательски подергивались.
Габриэл молча смотрел ему вслед. От досады и злости не осталось и следа. Его смущала мысль о старом письме мальчика из Монтре. Он так и видел: Стефан сидит в хорошеньком костюмчике, по-детски склонив головку над письмом, выводит огромные буквы… И Габриэла снова потрясли душераздирающие воспоминания о давным-давно отживших мелочах. Он вспомнил, что Стефан уже большой, в ноябре ему исполнится четырнадцать лет… И тут же его озадачило: «исполнится четырнадцать», «в ноябре» – какая чудовищная утопия! Ледяное предчувствие нахлынуло и исчезло: исправить уже ничего нельзя!
Он поспешил на площадку Трех шатров, намереваясь еще раз поговорить с сыном. Но ни Стефана, ни Жюльетты дома не застал. В шейхском шатре Габрнэл сменил белье. При этом он заметил, что одной из двух монет, подаренных ему агой Рифаатом Берекетом, нет на месте.
Это была золотая монета с четко выгравированным профилем Ашота Багратуни, великого царя армянского. Габриэл несколько раз вывернул все карманы. Золотая монета исчезла.
Заселение турками и арабами армянских земель, к несчастью, положило конец бродяжничеству и двойной жизни Сато. Когда она в последний раз отважилась спуститься в долину, ее чуть не поймали: оказывается, и там уже образовались шайки мусульманских подростков, которые, завидев подобную дичь, тут же бросались в погоню. А теперь еще и пожар перекрыл все ее тропки-дорожки. И Сато ничего другого не оставалось, как довольствоваться Дамладжком, ущельями и гротами на его морском склоне. Но вся эта вытоптанная людьми и скотом местность, эти исхоженные подъемы и спуски между Южным бастионом и Городом до самого Северного Седла, разве этого достаточно для Сато – этого олицетворения непоседливости! С деревенскими ребятами она была теперь в полном разладе. Несколько дней назад Тер-Айказун, вопреки сопротивлению учителей, приказал вновь открыть классы. Однако даже такому тирану, как Грант Восканян, не под силу было водворить тишину, когда Сато сидела в классе. «Вонючка! Вонючка!» – заводил жестокий хор, как только бедняжка показывалась на школьной площадке. Поистине неистребима в человеке его вечная жажда самоутверждения, причем за счет социально ниже стоящих, более бедных или искалеченных, или просто чужих. И эта потребность унизить, а также мстительный отпор, порождаемый ею, являют собой весьма мощные рычаги всемирной истории, лишь скудно прикрываемые затасканным плащом политических идеалов. И даже здесь, на горе, в последнем прибежище изгнанников прибившаяся сирота Сато послужила детворе желанным поводом утвердить себя чем-то вышестоящим и благородней рожденным. На одном уроке, который проводила Искуи, издевательские выкрики стали так оглушительны, что, не скрывая своего отвращения, учительница выгнала отверженную.
– Уйди, Сато, и, пожалуйста, больше не приходи!
С цепким упорством, не ведая ни чести, ни стыда, Сато обычно отстаивала себя против всей ватаги. Но сейчас, когда обожаемая ею «барышня», ее «Кючук-ханум» сама перебежала к врагам сама изгнала ее, Сато вынуждена была подчиниться. И она поплелась прочь в своем европейском платьице с рукавчиками бабочкой, рваном и грязном, придававшем ей такой эксцентрический вид. Но добрела она только до ближайших кустов, откуда, как шакал, подкарауливающий караван путников, пожирала алчным взором своих недругов.
Сато вовсе не была такой жалкой, как это может показаться. Нет, и у нее был свой собственный мир. Она, например, превосходно знала и понимала всех зверюшек, попадавшихся ей на тропках-дорожках. Наверное, Искуи, да и многие другие поклялись бы, что Сато мучает животных. И вроде бы все говорило за это. На самом же деле как раз напротив – это недоразвитое существо вовсе не калечило и не мучало животных. Она обращалась с ними ласково, нашептывала им что-то, как будто на их языке. Словно не ощущая уколов, она голой рукой брала свернувшегося ежа и так долго ему что-то наговаривала, покуда он не разворачивался и, высунув мордочку, не принимался оценивать ее своими острыми глазками, словно мелкий базарный торговец. Сато, сама говорившая так, как будто жевала собственный язык, знала все призывные крики и мелодии птиц. Однако все это она тщательно скрывала, хотя такие познания могли бы завоевать ей уважение. Но она боялась, что близкие и вовсе примут ее за нелюдь. Как с животными, она умела говорить и с выжившими из ума старухами, ютившимися вокруг Йогонолукского кладбища. Она и не замечала, что эти без умолку болтающие старушки говорят совсем иначе, чем разумные люди. Ей бывало приятно участвовать в их словопрениях, требовавших лишь самую малость умственного напряжения и приличия. Мелкие зверьки, обиженные богом люди, нищие слепцы и были тем миром, из которого Сато черпала то чувство превосходства, без которого не может существовать ни один человек. Правда, что касается Нуник, Вартук и Манушак, то она была их почитательницей и прислужницей. Однако развитие событий рассеяло это сообщество. Ей было скучно рыскать внутри кольца обороны. Молодежь решительно не принимала ее. И бездеятельное ее беспокойство мало-помалу перешло в шпионство за взрослыми. Тончайшим чутьем, нисколько не облегчающим ей постижение школьных премудростей, она улавливала, что именно в этих взрослых оборачивалось распущенностью, животностью, корыстью, похотью, а то и просто безумием. Она словно слышала, как произрастают те опасные чувства, о существовании которых она вообще не имела никакого понятия. Как сладострастным шпионским магнитом, хотя она этого и не сознавала, ее притягивало все, что было не вполне в норме.
Потому и неудивительно, что Сато очень скоро поняла по Жюльетте и Гонзаго, что с ними происходит. Щекочущее предчувствие большой катастрофы охватило ее. Всем отверженным знакома эта радость по поводу грядущей беды, эта сладостная надежда на гибель всего и вся – немаловажная пружина маленьких скандалов и великих переворотов.
Сато неотступно выслеживала парочку. Жюльетта и мосье Гонзаго вместе с самим Габриэлом были самыми знатными людьми, каких она когда-либо встречала. Ненависти, какую подчас дурные слуги испытывают к своим господам, они ей не внушали, – нет, это было жадное любопытство примитивного существа к тому, что представляется ему уже почти неземным. А перед Гонзаго, который когда-то так напугал ее, исполняя бравурные эстрадные песни на фортепиано, она ощущала болезненный страх побитой собаки.
Сато очень скоро высмотрела все укромные местечки, все тайные рододендроновые и миртовые уголки «Ривьеры». Купаясь в блаженстве, она просовывала свою мордочку сквозь листья и ветки. Ее ослепленные глаза упивались представлением, которым ее потчевали сами боги. Эта благородная женщина, ханум из страны франков, так чудесно благоухающая, эта великанша, и вдруг – волосы распущены, приникает всем своим угасшим лицом со вспухшими алчными губами к такому спокойному и сдержанному мужчине, который из-под опущенных век, предельно настороженный, предвкушает даримое прежде, чем завладеть им. Вся дрожа, Сато следила, как длинные, тонкие пальцы Гонзаго, словно умелые пальцы слепцов, перебирающих струны тара, скользят по белым плечам и груди ханум.
Сато видела, что можно было увидеть. Но она видела и то, чего нельзя было видеть. Учителя давно уже поставили на Сато крест. В голову этого бессвязно лепечущего существа, воспринимающего мир только в образах, никакими силами не удавалось вдолбить ни алфавит, ни таблицу умножения. Сато отстала от ровесников потому, что ее сверхчеловеческое чутье развивалось за счет интеллекта. Следя из-за миртов и рододендронов, она впитывала в себя не только жгучую сладость самого зрелища, нo и смятение ханум, и самонадеянную целеустремленность Гонзаго. Разум Сато ничего не знал, чутье – знало все!
У Сато не было никаких оснований отказываться от этого сладострастного подсматривания, но тут вмешалось нечто, ударившее ее по единственному нежному чувству, которое у нее было. От ее чутьистого носика не могла укрыться и другая пара. Эта, правда, не разыгрывала спектаклей, да и не нуждалась в укромных местечках, чтобы прятать свои страсти. Никогда она не исчезала в лабиринтах кустарника, опоясывавшего взморье, напротив, предпочитала открытые возвышенности и просторы горного плато! Эту пару трудно было преследовать, не выдав себя. Но к счастью, или, вернее, к несчастью, Сато обладала способностью быть незаметной. В этом она превзошла даже такого искусника маскировки, как Гайк. И эта вторая пара все больше отвлекала ее от первой, дарившей столь богатые впечатления. Здесь она не видела почти ни одного поцелуя, но даже самое отсутствие их жалило Сато глубже» чем полнота объятий Гонзаго и Жюльетты. Стоило Габриэлу и Искуи коснуться друг друга, встретиться глазами и сразу же отвести их, будто обоих ударило током, как Сато казалось, что это нежное слияние будоражит ее больше, чем полная плотская близость той пары. Но главное, ее особенно бесила и печалила гармония между Габриэлом и Искуи. Впрочем, память Сато все переиначила по-своему. Разве воспитательница Зейтунского приюта не была всегда ласкова и щедра к Сато? Называла же Искуи ее «моя Сато»? И разве маленькая ханум не разрешала Сато сидеть у ее ног, гладить и ласкать их? И кто, как не эфенди, виноват, что Искуи, как раз когда Сато открыла ей свое сердце, крикнула: «Уйди и больше не приходи!»
В унынии слонялась бродяжка, ища место, где бы подумать. Но ведь думать и строить планы Сато не умела. Она была способна лишь создавать зыбкие образы и тут же забывать про них под натиском новых ощущений. Впрочем, эти образы и чувства Сато вовсе не нуждались в содействии и упорядочении разумным началом. Они жили сами по себе. Они трудились целеустремленно: они поднимали петли, спускали их и вновь подхватывали, и так сплетали сеть мести, о которой ее созидательница по сути ничего не знала.
Жюльетта шла к Габриэлу.
Габриэл шел к Жюльетте.
Они встретились между площадкой Трех шатров и Северным Седлом.
– Я иду к тебе, Габриэл, – сказала она.
– А я к тебе, – сказал он.
Смущение и потерянность, давно уже державшие в плену Жюльетту, завершили дело. Куда девалась «искрящаяся походка» Жюльетты? Сейчас она шла будто не по своей охоте, по принуждению. Да так оно и было. Гонзаго послал ее, чтобы она, наконец, сказала правду, объявила, что настал день расставания. «Что это со мной? Неужели я стала так близорука? – подумала Жюльетта. – Почему я так плохо вижу?»
И изумилась: летний день и вдруг сумрачно, как в ноябре! Но, может быть, это дымная пелена стелется от пожара? Или пелена, что туманила сознание изо дня в день, так сгустилась?
Удивительно, право, когда она стоит перед Габриэлом, Гонзаго кажется ей нереальным. И зачем это Гонзаго вздумалось осложнять себе жизнь? Все вдруг представилось ей невероятно далеким и удивительно странным. У нее отстегнулась подвязка, чулок спустился ниже колена. «До чего же противно!» Однако Жюльетта не подтянула чулок. «Сил нет нагнуться! – вдруг подумала она.-А ведь сегодня вечером надо карабкаться по горам. Идти в Суэдию».
Между супругами произошел несколько странный разговор, разговор в пустоте, так ни к чему и не приведший.
Жюльетта заговорила первая.
– Я все корю себя, что не была с тобой эти дни… Ты пережил так много страшного, ты совершил великое… Ты был все время в опасности… О, друг мой, я веду себя постыдно…
Подобное признание всего несколько дней назад произвело бы на него впечатление. Сейчас его ответ прозвучал почти формально.
– И я не раз упрекал себя, Жюльетта. Мне следовало больше заботиться о тебе. Но поверь, даже сейчас, в эту минуту, я не могу о тебе думать.
И это была чистая правда. Она должна была бы придать Жюльетте мужества тоже сказать правду. Но она только поспешила согласиться.
– Ну, разумеется. Я вполне понимаю, что тебе приходилось думать совсем о других вещах, Габриэл.
Он сделал еще шаг по этому опасному пути.
– К счастью, я радовался, что ты не одна и не чувствуешь себя заброшенной…
В этом холодном, словно нарочно неодушевленном, мертвом обмене слов была достигнута ступень, открывавшая самые различные возможности для Жюльетты сказать всю правду: «Я здесь чужая, Габриэл. Армянская судьба оказалась сильнее нашего брака. И вот мне дан шанс – последний выход – избежать этой судьбы. Ты сам желал этого, много раз предлагал мне спастись. Я надеялась, что выдержу, но недостало сил. Да и не могло бы достать, ведь твоя борьба – не моя борьба, мой друг. Я уже и так много сделала. Поверь, я терпела эту страшную жизнь до этой самой минуты. Но теперь довольно. Отпусти меня! Я уже не твоя, я принадлежу другому…»
Но ни одно из таких простых и естественных слов не было сказано. Жюльетта все еще тщеславно полагала, что в браке с Габриэлом это она обогащает, стоит выше, и потому воображала, будто такое признание убьет Габриэла. Ведь он мог бы ей ласково ответить: «Я хорошо понимаю тебя, cherie. И даже если это погубит меня… я не смею тебя удерживать. Я сделаю для тебя все, что в моей власти. Ради тебя я расстанусь со Стефаном, и ты спасешь его. Это даже лучше, что я, взяв на себя руководство и ответственность перед народом, разрываю последние связи с моей частной жизнью. И вот что еще, Жюльетта: я люблю тебя, не перестану любить до последнего вздоха, хотя не принадлежу тебе более, я принадлежу другой…».
Так легко и просто, с помощью откровенного слова мог развязаться весь узел, не будь все так безнадежно запутано: Жюльетта знала о Габриэле столь же мало, сколь знал о ней он. Но она и не знала, любит ли она по-настоящему Гонзаго. Да и Габриэл не ведал, любовь ли соединяет его с Искуи. Все религиозное и буржуазное прошлое Жюльетты восставало против греховного счастья. По многим причинам она не доверяла этому столь непроницаемому Гонзаго, и не в последнюю очередь потому, что он был моложе ее на три года. В Париже все это, конечно же, приняло бы традиционные формы. Но здесь, в этой фантастической обстановке на Дамладжке, сознание греховности угнетало ее. Но и это была лишь малая часть путаницы. Бывали минуты, когда она уже совсем решалась вместе с Гонзаго тут же покинуть Муса-даг и дожидаться парохода на винокуренном заводе. Но через мгновение мысль эта казалась до смешного невыполнимой. Она не обладала отвагой и решимостью для того, чтобы бездумно довериться авантюристу, даже если такой ценой можно было бы спастись от смерти. А не разумнее ли сидеть и ждать своей участи на Дамладжке, чем быть покинутой в Бейруте? И мысль о ночном походе по горам, об опасном пересечении мусульманской долины Оронта, о плавании по морю в трюме между бочками со спиртом, страх перед торпедами, мысль обо всех этих препятствиях смешалась с ощущением своей неуместности в столь неподобающей обстановке: «Нет, это не для меня!» Но что это по сравнению с той мукой, какую она терпела из-за Стефана. Она же избегала родного сына! Не заботилась о том, сыт ли он, чисто ли одет. И даже вечером – о святое материнство!- не подходила к его койке в шейхском шатре взглянуть – хорошо ли он спит. Все это вместе взятое сложилось у нее в единое чувство вины перед Стефаном. С таким бременем на сердце она пришла к Габриэлу, намереваясь быть с ним откровенной, сказать ему «прощай навсегда».
Они смотрели друг на друга, муж и жена. Муж смотрел и видел перед собой лицо постаревшей, как ему казалось, бледной от недосыпания женщины. Он даже подметил проседь у нее на висках. Но не мог понять, откуда этот лихорадочный взгляд, отчего рот у нее стал таким большим и так распухли, потрескались губы? «Она погибнет здесь! – подумал он. – Да иначе и не может быть!». И если минуту назад в нем еще теплилось желание сказать Жюльетте об Искуи, то теперь он подавил его. Зачем? Сколько им еще осталось дней?
А жена видела перед собой изборожденное морщинами лицо, словно стиснутое круглой щетинистой бородой, которую она так не любила. Всякий раз, когда она смотрела на это лицо, она невольно спрашивала себя: неужели этот одичавший вожак горной банды – Габриэл Багратян? И вдруг она слышит голос, прежний голос Габриэла! И из-за одного этого голоса она не может сказать ему правду. В ушах гудит:
«Останусь! – Уйду!». В мозгу стучит: «Только поскорей бы все это кончилось!».
Разговор соскользнул с опасной стези. Габриэл рассказывал, что в ближайшие дни им ничто не грозит. По всей видимости, они могут насладиться длительной передышкой, отдохнуть. Он напомнил ей совет доктора Алтуни: лежать в постели и – читать, читать и читать!
Перед глазами медленно плыло облако дыма. Их окутал пряный запах смолы. Габриэл остановился:
– Как сильно пахнет смолой!.. В каком-то смысле этот пожар нам на руку. Из-за дыма тоже: дым дезинфицирует. К несчастью, в карантинной роще лежат уже двадцать больных – проклятый дезертир из Алеппо их заразил…