Лес здесь выкорчеван гигантскими бульдозерами. Не пощадили ни одного дерева, ни одного кустика, так — быстрее, так — дешевле, и следующие пятнадцать лет люди будут жить в бетонированной пустыне, где несколько рахитичных кустов, постоянно обдираемых мальчишками, не спасут в летнюю жару.
   Я иду к магазину, стараясь не попадать в заледеневшую грязь. Я перепрыгиваю с бугорка на бугорок, потом — уже по бетонным плитам — подхожу к толпе закутанных женщин, которые ждут открытия магазина после обеда. Кстати, я рассчитывала подойти попозже — я знаю, что в такое время каждый раз бывает давка, куда я предпочитаю не попадать. Продавщица, должно быть, запаздывает, потому что все небольшое собрание недовольно жужжит. Мой приход ненадолго отвлекает их от разговора, но плохое настроение сильнее, чем любопытство, и все снова принимаются ворчать. И вот дверь магазина открывается. Как взбудораженный курятник, толпа устремляется в дверной проем, переругиваясь и пихаясь.
   В дверь могут пройти одновременно только два человека. Я жду и вхожу последняя в холодный и сырой торговый зал. Я сразу же определяю по запаху, что сегодня привезли только молочные продукты, масло и — если ещё не раскупили — сыр.
   Этот магазин самообслуживания совсем новый, но полки уже в безобразном состоянии, а у корзин осталось по одной ручке. Редко лежащие продукты завёрнуты в противную толстую серую бумагу, на которой фиолетовыми чернилами помечена цена. Это — мой первый поход в магазин в новом районе.
   Я покупаю кое-что из продуктов и становлюсь в очередь в кассу. У меня пять пакетов разных размеров. Я плачу и собираюсь уже уходить, но тут контролёрша на выходе заставляет меня открыть сумку, вынимает оттуда все мои покупки и потрясает каким-то свёртком. Какой ужас — у меня оказался лишний кусок сыра на двадцать восемь копеек, который кассирша не пробила! Мне становится жарко и почти дурно, к тому же мне стыдно, потому что все остановились и смотрят на меня. Я робко говорю, что кассирша забыла пробить, что ничего страшного не произошло, я сейчас доплачу…
   — Ах вот как, кассирша забыла? Знаем мы эти песенки, вот так и создают дефицит! Если одна украдёт (она употребила именно это слово) кусок сыра, другая — кусок масла, что будет с государством?!
   Я — как в кошмарном сне. Вокруг кричат, женщины ругаются, я вынимаю из кошелька все мои советские деньги и бросаю их на прилавок:
   — Возьмите, мне не нужны ваши деньги.
   Женщин это приводит в бешенство:
   — Нашими деньгами так не бросаются! Мы их тяжело зарабатываем — не то что некоторые!..
   Я чувствую, что сейчас упаду в обморок, я вся взмокла, мне хочется плакать. Я вынимаю из сумочки франки и в каком-то дурацком порыве, рассчитывая доказать мои искренние намерения, предлагаю им заплатить в валюте. И вот тут меня единодушно выталкивают вон, и я стою в замёрзшей грязи под водопадом ругательств, прижимая к груди свёртки.
   Я подхожу к нашему подъезду, ничем не отличающемуся от других. Ты уже вернулся и встречаешь меня широкой улыбкой. По моим покрасневшим глазам, шапке набекрень и по тому, как я прижимаю к себе маленькие серые свёртки, ты сразу понял, что произошло. Ты берёшь у меня свёртки и, обняв меня за плечи, в едешь домой, утешая как маленькую:
   — Ты ходила за покупками? Да, бедненькая моя?.. И все-таки ты должна понять этих женщин. Для тебя это всего лишь неприятная история. Она скоро забудется. А они живут так каждый день. Прости их. Завтра я оставлю тебе машину.
   После тяжёлой ночи с множеством друзей, застольем, водкой, ссорами и примирениями рано утром мы должны ехать к писателю, с которым ты работаешь над сценарием. У него дача довольно далеко за городом.
   Пригородный поезд набит людьми, которые едут в деревню, увозя с собой все, что они не могут купить на месте. Все перегружены, дети плачут, кошки и собаки пытаются вылезти из корзин и ошейников, в вагоне душно. Я так плохо себя чувствую после вчерашнего, что тебе становится жаль меня и ты с лукавым видом подталкиваешь меня к буфету на станции. Здесь стоят в очереди дежурные пьяницы. Продают пиво, самую дешёвую водку и ещё что-то, отдалённо напоминающее коньяк. Мужчины украдкой показывают друг другу три пальца и немедленно находят недостающего одною или двоих, которые добавляют денег до необходимой суммы, чтобы купить поллитровку, а потом вся компания отходит в сторонку. Разделяя содержимое бутылки па троих — точно го капли, по звуку, по бульканью льющейся жидкости, — они выпивают свою долю и приходят в отличное расположение духа. Пахнет пивом, потом, дешёвыми папиросами и вдобавок невыносимо жарко. Мне становится так нехорошо, что я как безумная бросаюсь к двери с надписью "Ж". Но, едва переступив порог, я застываю на месте. Я вижу на цементном возвышении несколько женщин, спокойно присевших рядком. Они все поднимают на меня глаза. Я потрясена. И тут, видя моё смущение, из какой-то внутренней деликатности все поворачиваются спиной к единственной свободной дыре.
   Со слезами благодарности на глазах я выхожу, пошатываясь, из двери беленького строеньица, на всю жизнь запомнив эту картину…
   Ты держишь два стакана и приказываешь мне выпить Меня передёргивает, но ты настаиваешь:
   — Надо, надо — это единственное средство. Как говорит Воланд в «Мастере и Маргарите» — лечи подобное подобным Ты хохочешь, глядя, как я, морщась, «опохмеляюсь» — заглатываю пятьдесят граммов водки и запиваю её стаканом ледяной воды. И вдруг все как рукой снимает, и я снова становлюсь человеком. Ты внимательно наблюдаешь за мной, и в этот момент глаза у тебя наполняются издевательским весельем:
   — Вот так и становятся алкоголиками! Осторожно, мадам.
   И такой радостной и приветливой вдруг кажется мне эта станция…
   Приближается Новый, 1979 год. В пашей новой квартире батареи едва тёплые и совершенно не греют. Везде, кроме кухни, где весь день горит плита, просто костенеешь от холода. На градуснике за окном минус сорок. Мы не снимаем стёганых курток, шапок и меховых сапог. Окна заледенели и покрылись причудливыми геометрическими узорами. Из дома мы не выходим.
   И вот однажды вечером мы слышим сначала какой-то шум на улице, а подойдя к окну, видим, как, отражаясь на кафельной отделке соседнего дома, пляшут высокие языки пламени. Ты выходишь на лестничную площадку, возвращаешься через несколько минут взбудораженный и говоришь, что во дворе происходит нечто невообразимое. Мы бросаемся на улицу. Из всех домов выходят закутанные до самых глаз люди. Все кричат, особенно женщины — их ясные сильные голоса выделяются на фоне общего шума. Нам удаётся разобрать обрывки фраз: «Так больше невозможно! Изверги! Позор! Все спалим!» И правда, пламя уже пожирает доски, которые люди с остервенением вырывают из забора на стройке.
   В первый и единственный раз в жизни я видела московскую толпу, с яростью демонстрирующую своё негодование. Во многих домах уже совсем не топили — лопнули котлы. Старики и дети свалились с воспалением лёгких. Ситуация трагичная, потому что в новых домах нет ни печей, ни вспомогательной системы отопления, а электрообогреватели уже давным-давно исчезли из магазинов. Некоторым удалось отравить детей к бабушкам и дедушкам в деревню, где в любую стужу в избах тепло. Но не у всех есть такая возможность, и гнев нарастает.
   Уже не осталось больше досок, которыми можно было бы поддержать костёр, некоторые грозятся начать жечь деревянные двери подъездов, другие стараются снять шины у машин со стройки, и все это начинает напоминать бунт. Приезжает милиция. Толпа недовольно шумит, расступается, постепенно расходится, и вскоре мы остаёмся почти одни. С замёрзшими лицами, со склеившимися от мороза ноздрями, с заиндевевшими бровями мы возвращаемся домой после того, как нам было категорически предложено «освободить площадку».
   Это длилось всего несколько минут, но результат не замедлил сказаться. Ночью были посланы специальные бригады для ремонта лопнувших котлов, и назавтра все поздравляли друг друга. Без вчерашнего случая, говорили, никто бы ничего не сделал.
   В тот же вечер мы уезжаем в деревню встречать Новый год. Наши друзья живут там круглый год в избе посреди берёзовой рощи. Место это — прямо из волшебной сказки.
   Так и ждёшь, что появится Снегурочка и пройдётся по саду.
   Мороз заворожил все вокруг, снег хрустит под ногами, небо глубокого синего цвета. Все застыло, ни одна веточка не шелохнётся. Только пёс Изюм несколько раз выскакивает во двор и со всех ног бежит обратно, чтобы свернуться калачиком у камина. Это единственная на моей памяти собака, которая как-то раз с гримасой отвращения отвернулась от кости, почти отмахнулась лапой — так она объелась на рождество. Мы и в самом деле объедаемся. Вот уже третий день подряд подают разные кушанья, которые просто невозможно не попробовать.
   Мои сын Владимир спит в обнимку с собакой на коврике у камина. Каждые полчаса мы выходим за дровами и прогреть машину. Тебя мучают мысли о людях, сосланных в Сибирь. Ты представляешь, как они — плохо одетые, голодные — проводили долгие месяцы на страшном холоде, пытаясь выжить. И нам становится не по себе в нашем теплом и уютном доме…
   В самые счастливые минуты ты всегда вспоминаешь о страшных временах, о войне, о тех, кому плохо…
   В семьдесят третьем году мы едем в Западный Берлин через Польшу и Восточную Германию. Всю дорогу ты сидишь мрачный и напряжённый. Возле гостиницы ты выходишь из машины, и тебе непременно хочется посмотреть Берлин — этот первый западный город, где мы остановимся на несколько часов. Мы идём по улице, и мне больно на тебя смотреть.
   Медленно, широко открыв глаза, ты проходишь мимо этой выставки невиданных богатств — одежды, обуви, машин, пластинок — и шепчешь:
   — И все можно купить, стоит лишь войти в магазин…
   Я отвечаю:
   — Все так, но только надо иметь деньги.
   В конце улицы мы останавливаемся у витрины продуктового магазина: полки ломятся от мяса, сосисок, колбасы, фруктов, консервов. Ты бледнеешь как полотно и вдруг сгибаешься пополам, и тебя начинает рвать. Когда мы наконец возвращаемся в гостиницу, ты чуть не плачешь:
   — Как же так? Они ведь проиграли войну, и у них все есть, а мы победили, и у нас нет ничего! Нам нечего купить, в некоторых городах годами нет мяса, всего не хватает везде и всегда!
   Эта первая, такая долгожданная встреча с Западом вызывает непредвиденную реакцию. Это не счастье, а гнев, не удивление, а разочарование, не обогащение от открытия новой страны, а осознание того, насколько хуже живут люди в твоей стране, чем здесь, в Европе…
   В эту ночь ты не сомкнёшь глаз. Ты произносишь как в бреду обрывки фраз, потом долго молчишь. Война: потерявшиеся дети, сироты, собравшиеся в стаи, как волчата, — озлобленные и голодные, кочующие по обескровленной стране. Война: женщины, на которых легла вся тяжесть мужской работы, вдвойне придавив их. Война: блокада Ленинграда, долгие месяцы ужаса и отчаянного мужества, когда жизнь продолжалась несмотря ни на что, эти оркестры, составленные из стариков-музыкантов, играющих почти беззвучно, умирающих от голода и усталости. Война: несколько миллионов калек с непоправимо изувеченными телами и душами. Теперь ты сидишь у окна словно каменный и рассказываешь каким-то чужим голосом: мужчина тридцати пяти лет потерял обе руки и обе ноги. Таких называют «самовар». Его поднимают, переодевают, моют, кормят. Его укладывают в кровать, похожую на коробку, а он не спит. Утром его усаживают на специальный стул на высоких ножках — такой, будто детский стульчик. Его жена, которой принесли с войны этот мешок страданий, ухаживает за ним, выходила его. Ей сообщили, что её беспомощный муж проживёт ещё сто лет. Он здоров, сердце, освобождённое от обязанности подводить кровь к рукам и ногам, будет биться ещё очень долго. Она любит его, она хочет, чтобы он жил, даже такой ценой. Поначалу он отказывается говорить. Но вдруг однажды вечером он начинает задавать вопросы о доме, о жизни в квартале. Женщина счастлива, что ему это интересно, и рассказывает о каких-то наполовину придуманных событиях, происходящих у соседей и во дворе.
   Жизнь идёт своим чередом, квартал отстраивается заново. Играют свадьбы. Мужчина говорит, что он хочет сам посмотреть, как люди живут, только вот как бы это устроить?
   Из своей коробки и даже со стула ему ничего не видно. Женщина подтаскивает его к окну. Так он может смотреть на солнце, на цветущие деревья. Это весна. Мужчина внимательно разглядывает набухшие почки, окна, отмытые от приклеенных на зиму полосок бумаги. Он смотрит, как внизу, во дворе играют дети. Пригревает солнце, и их постепенно раздевают, как луковички, от тяжёлых зимних одёжек… Соседи привыкают видеть за окном лицо мужчины. Становится теплее, можно открывать окна. Сильная женщина заботливо усаживает беспомощного мужчину в высокий стульчик у окна.
   Она уходит на работу, за ней закрывается дверь. Мужчина наклоняется, цепляется зубами за занавеску в цветочек, нечеловеческим усилием вынимает себя из стула, раскачивается, переваливается через подоконник и, разжав зубы, навсегда освобождается от обязанности жить.
 
Кто сказал: "Все сгорело дотла,
Больше в землю не бросите семя…
Кто сказал, что Земля умерла?
Нет, она затаилась на время…
 
 
Материнства не взять у Земли,
Не отнять, как не вычерпать моря.
Кто поверил, что Землю сожгли?
Нет, она почернела от горя.
 
 
Как разрезы, траншеи легли,
И воронки — как раны зияют.
Обнажённые нервы Земли
Неземное страдание знают.
 
 
Она вынесет все, переждёт,
Не записывай Землю в калеки.
Кто сказал, что Земля не поёт,
Что она замолчала навеки?!
 
 
Нет. Звенит она, стоны глуша,
Изо всех своих ран, из отдушин,
Ведь Земля — это наша душа,
Сапогами не вытоптать душу.
 
 
Кто сказал, что Земля умерла?
Нет, она затаилась на время…
 
   В праздник Победы мы смотрим хронику военного времени. Немецких пленных ведут по московским улицам.
   Длинная колонна движется медленно, люди в грязной изорванной одежде, многие ранены, некоторые очень молоды — почти дети, но есть и старики. Они идут с поникшими головами, глядя себе под ноги. В нескольких метрах позади них — поливальные машины, смывающие с улиц их следы. На тротуарах — толпы людей. На лицах — все чувства народа-победителя, прошедшего через годы страданий, неприязни, ненависти и злобы. Некоторые плачут, вспоминая, наверное, о пережитом. И все-таки на улицах тихо. Ни криков, ни проклятий. Только струится вода, отмывая землю от скверны.
   Вдруг какая-то женщина отделяется от толпы, подходит к немецкому подростку. Кажется, что она сейчас ударит его.
   Па она вынимает из-под болтающегося на ней мужского пиджака горбушку хлеба и протягивает се ребёнку. Я никогда не забуду выражения лиц пленных — эго были стыд и недоверие, а потом — удивление и благодарность. Они идут мимо и, не имея возможности даже на секунду остановиться, повернули назад головы, ещё долго провожая глазами женщину, которая простила их.
   Однажды вечером ты возвращаешься навеселе и, свалившись на диван, сообщаешь мне:
   — Я был у Хрущёва.
   На мой удивлённый взгляд ты отвечаешь, что Хрущёв, с тех пор как потерял власть, живёт недалеко от Москвы, что он попросту пригласил тебя и что тебе тоже было любопытно встретиться с этим человеком, который был главой Советского Союза и некоторым образом способствовал либерализации искусства, а главное — сделал доклад о преступной деятельности Сталина. Ты взял гитару и отправился к нему.
   На столе были пироги и, конечно же, ледяная водка — Никита Сергеевич любит выпить. Он немедленно задаёт тебе кучу вопросов. Что ему интересно — так это знать, как ты пишешь песни о войне. Он предполагает, что фронтовики много рассказывали тебе о ней. Когда ты объясняешь ему, что все, что ты пишешь, появляется почти без сознательного усилия, что тебе надо только влезть в шкуру персонажей, как актёру, чтобы рассказать о событиях, в которых, ты, естественно, не участвовал, — Хрущёв очень удивляется.
   Ты в свою очередь задаёшь ему вопросы и поешь. В сумерках ты разглядываешь круглое раскрасневшееся лицо бывшего Первого секретаря. Ты спрашиваешь его о художниках-абстракционистах, выставку которых он приказал уничтожить бульдозерами. Он ещё больше краснеет и, хлопнув себя руками по коленкам, прямо-таки взрывается:
   — Меня обманули! Мне не объяснили, я-то ничего не понимал в живописи, я — крестьянин! — И, вздохнув, добавляет: — И вообще, мне сказали, что все они — пидорасы.
   Заканчивая рассказ об згой встрече, ты с грустью смотришь на меня:
   — Кто знает, может быть, если бы с ним тогда кто-нибудь поговорил, вот как я сейчас, шестидесятые годы стали бы эпохой развития советского ИСКУССТВА.
   И, отмахнувшись от этих оптимистичных мыслей, ты говоришь:
   — Когда они там, наверху, их даже увидеть-то нельзя — не то что поговорить…
   То, что вес называют «китайским циклом», — это на самом деле несколько песен, написанных в шестидесятые годы. Песни эти вызвали такое неудовольствие китайского правительства, что тебе был запретен въезд в Китай «до конца времён». Надо сказать, что ты и в самом деле в выражениях не стеснялся…
   Возвращаясь из Парижа в Москву на машине, мы обсуждаем события, слово в слово вспоминаем все твои тексты.
   Невероятно! Кажется, что это — какая-то яркая хроника событий, сотрясающих великий Китай. И все сказано с провидением почти божественным — ведь ты писал эти песни за несколько лет до событий. Ты и сам себе удивляешься. Приехав в Москву, ты зовёшь друзей и не без гордости сообщаешь им:
   — Я — ясновидящий.
   И снова начинаешь петь песни «китайского цикла» к вящей радости присутствующих…
   Среди твоих любимых артистов есть один, нежность к которому у тебя безгранична. Его зовут Енгибаров. Он молод, и нем все прекрасно. Он тоже своего рода поэт, он заставляет смеяться и плакать публику — и детей и взрослых. Этот волшебник украл пальму первенства у стареющего Олега Попова и других традиционных ковровых клоунов. Он работает в минорных тонах. Никаких тортов с кремом в лицо, красных носов, полосатых штанов, огромных ботинок. Разбивая тарелки, он переключает публику с бешеного хохота на полную тишину, а потом удивляешься, что у тебя стоит ком в горле, — и вот уже люди вынимают носовые платки, чтобы украдкой вытереть слезы. Этот удивительный атлет творит чудеса на арене, и если тебе удаётся на несколько секунд сделать «крокодила на одной лапе», то он без видимого УСИЛИЯ может больше минуты оставаться в таком положении.
   Мы часто встречаемся в цирке в компании добряка Никулина, который так любит детей, что десятками катает их на своей машине по Москве. В ваших отношениях чувствуется взаимное восхищение.
   Однажды тебе звонят, и я вижу, как у тебя чернеет лицо.
   Ты кладёшь трубку и начинаешь рыдать, как мальчишка, взахлёб. Я обнимаю тебя, ты кричишь:
   — Енгибаров умер! Сегодня утром на улице Горького ему стало плохо с сердцем, и никто не помог — думали, что пьяный!
   Ты начинаешь рыдать с новой силой.
   — Он умер, как собака, прямо на тротуаре!
   В каждый период твоей жизни у тебя был какой-нибудь закадычный приятель. За двенадцать лет их было семь. Меня поражало, как тебе необходимы их присутствие, общие секреты, сидение на кухне целыми ночами. Среди этих приятелей были: Иван — артист твоего театра — талантливый человек с неудавшейся судьбой, Володарский — друг детства и приятель по пьянке, впоследствии оказавшийся предателем. Ещё один приятель-электронщик долго был у тебя звукооператором и, имея в своём распоряжении оригиналы твоих записей, тор(овал ими. Все эти люди были лишь лакеями, которых ты не сегодня-завтра оставлял в тени забвения.
   Но один друг останется навсегда. Когда ты знакомишь меня с этим человеком, я уже знаю, что он вернулся оттуда, откуда не все возвращаются. Он был приговорён к бессмысленному сроку — сто семьдесят лет, амнистирован после XX съезда, но уже отсидев шестнадцать лет в лагерях. Шестнадцать лет каторги в Сибири из-за безобидного письма, где он цитировал опального поэта. Эти годы превратили моряка, влюблённого в русский язык, в человека, спасшегося из ада.
   Он выжил, этот крепкий мужик. Здороваясь со мной, он беззастенчиво протягивает мне свою изуродованную руку, которую, как я узнаю в тот же вечер из твоего рассказа, он положил в костёр, где раскалялись инструменты для пыток, и сказал палачам: «Зря стараетесь. Меня бесполезно допрашивать». Это вызвало восхищение даже у них. Той же рукой в другом лагере на допросе после неудавшейся попытки бежать он страшным ударом разбил чугунную печь. Вместо руки остались клочья мяса. От этого зрелища передёрнуло даже тюремщиков.
   У этого квадратного человека есть только одна слабость: он терпеливо каждое утро зачёсывает от ушей наверх прядь волос, чтобы прикрыть лысину и создать впечатление причёски. Когда поднимается ветер, эта прядь отстаёт от головы и развевается, как флаг. Мы немножко подтруниваем над этим его кокетством. Он теперь — геолог, возглавляет бригаду бывших заключённых, для которых жизнь в городе стала не выносимой. Им не хватает простора, воздуха, свободы. Они живут большею часть ода в огромной сибирской тайге. Вертолёт забрасывает их туда с необходимой техникой для разведки ископаемых Они строят времянки, устраивают свою тяжёлую, почти монашескую жизнь — без женщин, без водки.
   Работа изнуряющая, но за неё очень хорошо платят. Когда они возвращаются в Москву — это праздник, по лица их всегда остаются серьёзными. Однажды они приходят к нам. Со слезами на глазах они слушают песни, написанные по их рассказам, кивают головами и, ни слова не говоря, сжимают тебя в объятиях. Между ними сложились удивительные отношения.
   Они понимают друг друга с полуслова. Один из них, неловко повернувшись, как-то оторвал себе пуговицу на пиджаке и попросил твоего друга её пришить. Прежде чем я успеваю среагировать, тот берет иголку с ниткой и аккуратно пришивает пуговицу, продолжая разговор. У них нет ни начальников, ни подчинённых. Трагические годы, проведённые вместе, словно очистить их души Нет больше тщеславия, ревности, желании казаться другим. Они по-настоящему просты и добры.
   Со мной они не говорят о прошлом — стесняются. Но я знаю их истории из твоих песен — например, из песни об одной из многочисленных попыток твоего друга совершить побег. Ему за это и добавляли каждый раз срок до того, что ему надо было бы быть бессмертным, чтобы до конца отсидеть его.
   Группа из пятидесяти заключённых ушла на лесоповал довольно далеко от лагеря, стерегли их только трое вооружённых солдат с овчарками на поводках, и твой друг решает рискнуть. В бесконечной тайге, растянувшейся на тысячи километров, почти невозможно выжить, и охранникам это отлично известно. Видимо, поэтому они и не особенно ищут сбежавших. Надо только спрятаться в снегу и выждать время.
   Твой друг видит, как пытается бежать один из его товарищей. Но его заметили, охрана кричит, спускает собак. Человек выпрямляется, делает несколько прыжков, свистит пуля, он заваливается совсем рядом от того места, где прячется твой друг — у него размозжён череп. Собаки бросаются на труп, начинают слизывать мозг и так возбуждены кровью, что не чувствуют присутствия живого человека. Стражники уволакивают тело за телом, оставляя на снегу кровавый след, по которому идут собаки, опустив вниз морды. Твоему другу удаётся продержаться несколько дней в этой ледяной пустыне, но потом его снова хватают, полумёртвого от холода.
   Другой рассказанный им случай из лагерной жизни не приснится и в кошмарном сне. Троим заключённым удаётся обмануть бдительность охраны. Они хорошо подготовились — у них есть ножи, еда, тёплая одежда. Самый пожилой из них встретился в лагере с собственным сыном, которого не видел много лет. По иронии судьбы, он проклял этого сына, узнав от вновь прибывающих в лагерь, что тот работает в органах. И вот они оба — заключённые. Так часто случалось в те странные времена: палачи сидели вместе с жертвами, и ужас каждого дня стирал прошлое, они становились ближе, один — потому что начинал вдруг понимать, что натворил, другой — потому что видел бывшего мучителя в свею очередь униженным и избитым, доведённым до животного состояния, — и тогда проходила злоба, и жертве становилось жаль палача.
   И потом, такая связь между ними давала все-таки этим людям без будущего хотя бы общее прошлое.
   Примирившиеся отец и сын идут друг за другом, третий беглец — почти мальчик. Три поколения вязнут в бесконечном пространстве. Еда кончилась, они пробуют охотиться, но дичь здесь редка, а ножи — не самое удачное оружие для охоты. Глубокий снег мешает бежать, и три человека, ослабев, даже не стараются поймать редких зверьков. с которыми они вдруг сталкиваются в таёжных зарослях. Отец, чувствуя приближение конца, заставляет двух молодых людей поклясться, что, когда он умрёт, они разрежут его на куски и будут есть его мясо — «чтобы выжить и свидетельствовать», — говорит он. Старик умирает на руках у сына, успокоенный торжественной клятвой.
   Они выжили, но свидетельствовать не смогли. Их ночи отравлены кошмарами, а дни навсегда переполнены ненавистью к слепой системе, которая сделала из них людоедов.