Ты тоже испугался и в течение нескольких недель будешь дважды в день делать гимнастику — долго, терпеливо растягивая мышцы, укрепляя суставы — до полного изнеможения.
Тебе тридцать девять лет. Твоё тело, от которого ты столько требовал, уже не слушается тебя, как раньше. Ребёнком ты занимался акробатикой, молодым человеком продолжал спортивные занятия в школе, потом — школа-студия МХАТ, где занимаются фехтованием, танцем и вообще физкультурой. Ты очень способный. В спектаклях ты справляешься с невероятными задачами. В «Жизни Галилея» ты читаешь длинный монолог, стоя на голове. В «Десяти днях, которые потрясли мир» тебе удаётся говорить, учащая при этом акробатические прыжки. В «Пугачёве», наконец, ты выкрикиваешь устрашающий монолог Хлопуши, пытаясь вырваться из цепей, которые каждый раз оставляют у тебя на груди алые полосы.
Летом мы ездим купаться на подмосковный пляж, предназначенный для дипломатов. И на газоне, где мы устраиваем маленький однодневный лагерь, ты продолжаешь свои упражнения. Немногие советские люди, которым открыт вход на этот пляж, — переводчик Брежнева, дети министров, кинорежиссёры, поэты, модные журналисты — аплодируют, когда ты делаешь «крокодила на одной лапе» — сложную фигуру, при которой атлет удерживается параллельно земле, опираясь на согнутую в локте руку.
Однажды вечером мой сын Владимир, которому шесть лет, переплывает на другой берег реки и не может вернуться.
Миша Барышников плывёт за ним, я пользуюсь удобным случаем, чтобы спросить, не считает ли он, что у маленького Володи способности к танцам. Поглядев на него, Миша ответил утвердительно, но вечером, когда я зашла поцеловать сына перед сном, он раздражённо говорит мне, что никогда не займётся этим бабьим ремеслом. «Жаль, он действительно очень способный, — говоришь ты мне, когда я передаю тебе этот разговор. — Но ведь я тоже когда-то отказался от спорта и предпочёл театр».
Каждый день я вижу, как ты делаешь «станок», глядя на себя в большое зеркало в ванной. Ты очень гордишься двумя выступающими мышцами, которые идут по всему животу сверху вниз. Ты объясняешь, что этого очень трудно добиться. Прямые брюшные мышцы заканчивают серию мелких «плиток шоколада», как ты их называешь, которые так красивы в греческих Апполонах. Ты небольшого роста — метр семьдесят, но абсолютно пропорционален. Худые длинные ноги, очень узкий таз, слегка покатые плечи, удлиняющие фигуру, которая без этого была бы коренастой, потому что торс, как это часто бывает у русских, — очень мощный, мышцы короткие и круглые.
Впрочем, тебе это даёт возможность знаменитого боксёрского удара, которым ты пользуешься с таким удовольствием. Сколько раз я видела, как в драке ты укладываешь людей в два раза сильнее тебя! Самый красивый из этих ударов ты нанёс одному очень крупному мужчине немного «под шафе», как говорят русские, который в тот момент, когда я надевала пальто, чтобы выйти из грузинского ресторана «Арагви», взял меня за плечо и развернул к себе со словами:
«Ну-ка, покажись, Марина!..» Он не успел закончить фразу, как длинным свингом слева ты заставил его пролететь в горизонтальном положении через вход из белого мрамора и приземлиться в кустах. Два вышибалы, оба со здоровыми бычьими головами, остолбенели на какое-то время, глядя то на тебя, то на того типа. Через несколько секунд, в течение которых мы гадаем, что будет дальше, — а обычно в этих случаях сразу же вызывают милицию — они разражаются хохотом и, с силой хлопнув тебя по спине, провожают нас до машины, поздравляя как знатоки.
Я тоже немного знаток, потому что мой отец был прекрасным боксёром-любителем, и я тысячу раз видела, как он улаживал ссоры кулаками, о которых говорил: «Правый — больница, левый — насмерть». Единственный раз я видела, как ты промахнулся. Это тоже произошло в ресторане, когда один сильно пьяный человек хотел во что бы то ни стало заставить тебя выпить стакан водки. Наконец, исчерпав все аргументы, ты попробовал апперкот, но ты сидел, и удар получился не сильный, пьяный качнулся назад, ты лишь слегка задел его по подбородку и вывихнул себе большой палец. Несмотря на то что ты даже застонал от боли, я не смогла удержаться от смеха. Рассердившись, а главное — сильно обидевшись, ты дулся до конца ужина.
Тело своё ты разогреваешь перед каждым спектаклем, делая специальную гимнастику актёра. Вся труппа Таганки в обязательном порядке ею занимается, потому что спектакли Любимова требуют от артиста, кроме таланта, очень высоких спортивных качеств. Эта серия упражнений для приведения себя в форму, постановки голоса и дыхания и для внутренней концентрации была составлена Станиславским, а потом улучшена элементами йоги и других восточных дисциплин. Тебе такая гимнастика просто необходима. В «Гамлете» ты теряешь за один спектакль два-три килограмма.
В «Жизни Галилея» — ещё больше, потому что четыре часа ты не покидаешь сцены. Именно благодаря этим упражнениям твой знаменитый голос, хриплый, когда ты поешь, становится по-настоящему ясным и сильным на сцене. Я не помню, чтобы у тебя хоть раз совершенно пропал голос, а ведь это — постоянный страх артистов. Даже после самого тяжёлого спектакля в твоём распоряжении всегда остаётся несколько нот для забавного «пурлюрлю», которое поётся сверху вниз, чтобы проверить диапазон голоса. Меня приводит в отчаяние то, что тело, над которым ты столько трудишься, голос, за которым ты так следишь, вдруг до неузнаваемости меняются, разрушаются, портятся. После двух дней пьянки твоё тело начинает походить на тряпичную куклу. Голоса почти нет — одно хрипенье. Одежда превращается в лохмотья. Твоё ужасное «второе я» берет верх.
Мы едим в кухне. Я накрываю на стол, но по неопределённому выражению глаз и равнодушной жадности, с какой ты глотаешь все, что есть на тарелке, по твоим расплывчатым ответам на мои вопросы я понимаю, что мысли твои далеко.
Строфы крутятся у тебя в голове. Действительно, как раз посреди ужина ты бросаешься к рабочему столу. Мне остаётся лишь убрать тарелки — ты больше не будешь есть. Я завариваю очень крепкий чай, тихонько ставлю перед тобой чашку и закрываю дверь. Ты уже исписал целый листок своим тонким старательным почерком.
Несколько часов ты остаёшься сидеть, уставившись в белую стену. Ты не терпишь ни рисунка, ни картины, ни даже тени на стене перед собой. В каждой из наших квартир рабочий стол ставится к стене, и ты сидишь спиной к окну, предпочтительно — в маленьком углу, отгороженном с помощью шкафа, поставленного поперёк, или этажерки, которая служит ширмой. И всегда — гладкое, белое и пустое пространство перед глазами.
Из двадцати четырех часов слишком коротких для тебя суток три-четыре часа ты проводишь за рабочим столом.
Особенно ночью. Когда в нашем распоряжении только одна комната, я пристраиваюсь сбоку на кровати. Позже, в нашей большой квартире, я жду на диване твоего кабинета, чтобы ты прочёл мне написанные только что стихи, и иногда засыпаю. И вот в тишине ночи ты ласково гладишь меня по щеке, чтобы разбудить. У тебя покраснели глаза и от выкуренных сигарет немного сел голос. Ты читаешь мне стихи — и это одна из самых полных минут нашей жизни, сопричастность, глубокое единение. Это твой высший дар мне. Когда я спрашиваю, откуда это, что вызывает в тебе настоятельную потребность написать на бумаге слова в точно определённом порядке, иногда без единого исправления, — ты не можешь ответить. Видно, тебе и самому это не особенно понятно:
«Так выходит — вот и все». И добавляешь: «Иногда это трудно, знаешь…»
Часами ты куришь, раздражённо бросаешь скомканные шарики бумаги в корзину, литрами пьёшь обжигающий чай, пощипываешь струны гитары в поисках новых аккордов, а потом сидишь неподвижно, будто зачарованный белым сиянием лампы. Вдруг раздаются самые ужасные ругательства и смех — готово, ты нашёл! Иногда стоит найти лишь одну строфу — и все складывается и связывается воедино, и на рассвете, когда комната окрашивается цветом зари и я просыпаюсь, дрожа оттого, что не выспалась, ты читаешь мне, торжествуя, результаты ночной работы. Иногда мелодия влечёт за собой слово. Тогда мы не спим, потому что ты беспрерывно наигрываешь один и тот же мотив, упорно повторяя слова до тех Пор, пока они не подладятся друг к другу и не станут песней. Как чувствительная плёнка, ты записываешь эмоции, накапливаешь высказывания. Ты питаешь своё вдохновение пережитыми событиями, ничего не оставляя в стороне. Любая тема вызывает в один прекрасный день стихотворение: война, спорт, лагеря, болезнь, любовь, смерть…
Ты считаешься мастером в подражании блатным песням.
Воры, шпана, бичи уверены, что ты сам долго сидел. Некоторые из твоих песен, написанные в пятидесятые-шестидесятые годы, составляют часть лагерного фольклора, и старики говорят, что помнят эти песни, что они написаны задолго до революции. Тебя это смешит, но в то же время наполняет гордостью. Моряки и лётчики знают наизусть многие твои песни — страшную «Спасите наши души!» или потрясающий монолог истребителя в воздушном бою. Ты получаешь тысячи писем, хранить свидетельства мужчин и женщин, которым твои песни помогли в трагические минуты. Я их читала.
Тебе пишут подводники, оказавшиеся однажды взаперти в стальном гробу, альпинисты, заблудившиеся в бурю, водители грузовиков, потерявшие дорогу в степи, космонавты, которых поддерживали в звёздной пустоте твои шуточные песни, молодые преступники, к которым возвращалась после тяжёлого наказания способность жить, женщины, разучившиеся было смеяться под тяжестью горя и забот, старики, благодарящие тебя за то, что ты так хорошо почтил память их товарищей, павших за Родину, начинающие артисты, берущие тебя в пример и клянущиеся работать изо всех сил.
И ещё — солдаты из контингента, воюющего на границе с Китаем, или те, кто вернулся после «нормализаторской миссии» из Чехословакии, или просто призванные на три года — их искренность и смятение вызывают у тебя слезы.
Эти письма оправдали задним числом твои предшествующие песни. Ты говорил, что они будут лучшим адвокатом в процессе, который беспрерывно возбуждают против тебя твои цензоры. Но письма исчезли, потому что показались кому-то слишком скандальными.
Ты писал мне в семидесятом году: "Я позвонил матери, оказалось, что сегодня она ночевала у одной из моих знакомых с радио. Могу представить себе их разговор!.. Идея все та же, чтобы люди знали, «какая она исключительная мать» и т.д. Она могла пойти как минимум в пять мест — к родственникам, но она пошла к моим «друзьям», бог с ней!..
Я сегодня злюсь, потому что к тому же она снова рылась в моих бумагах и читала их".
Исчезли также около полутора тысяч моих писем, которые, безусловно, грешили преувеличенной влюблённой восторженностью, так же как и сотни телеграмм — голубых бабочек нашей жизни, летевших к тебе со всех концов света, чтобы поддержать, успокоить, рассказать тебе о моей любви.
К счастью, остались твои песни. В них сохранятся эти сокровища.
Иногда ты просыпаешься, шепча бессвязные слова, встаёшь с постели, и я вижу, как ты стоишь раздетый, переминаясь с ноги на ногу на холодном полу, вырисовываясь в бледном проёме окна, словно одноногая цапля. Ты долго остаёшься в такой позе, пишешь на всем, что тебе попадает под руку, потом холодный как льдышка ныряешь под одеяло, а утром мы вместе разбираем скачущие строчки. А бывает, что ты, кажется, задремал, но по тому, как ты ворочаешься с боку на бок, я понимаю, что сейчас ты начнёшь говорить. Ты лежишь с закрытыми глазами и едва успеваешь скороговоркой описывать все, что мелькает в твоём воображении, — цветные картины с шумами, запахами и множеством персонажей, характер и внешность которых тебе удаётся передать в нескольких словах. Мы называем это «снами наяву». Обычно они предшествуют большому стихотворению, в котором почти всегда речь идёт о России.
«Кони привередливые», «Купола», «Дом», «Как по Волге-матушке» были написаны под впечатлением таких видений.
При Сталине за такие песни тебя бы, наверное, просто расстреляли, но тебе повезло — ты не только жив, родившись в тридцать восьмом году, но ещё и можешь пользоваться магнитофоном, о чем не могли мечтать поэты, жившие до тебя. Без этого чудесного изобретения твои произведения остались бы неизвестными широкой публике. Благодаря магнитофону текст, прочитанный рано утром, спетый вечером в театре, а потом — у друзей, через несколько дней подхватывают в глубине Сибири, на борту кораблей, которые плавают по всему миру, в русских и советских общинах, во всех уголках планеты. С одинаковым пылом старики, молодые, немного позже — студенты, изучающие русский язык, слушают и комментируют твои песни. На концертах в стране и за границей ты с огромным интересом обнаруживаешь, что песни, предназначенные для нескольких близких друзей, всем известны, нравятся и каждый раз их просят на бис.
Иногда ты забываешь слово, и публика подсказывает тебе.
В Париже, Лос-Анджелесе, Нью-Йорке, Венгрии, Болгарии и Советском Союзе перед непрерывно растущей аудиторией ты всякий раз получаешь полное подтверждение успеха твоей работы. А ведь ты поешь один, не имея никакой другой техники, кроме обычного концертного микрофона! Сколько зрителей побывало на твоих концертах? Сколько людей слушали твои записи?.. Невозможно сосчитать.
Последние годы ты будешь готовиться перейти на прозу, ты напишешь несколько рассказов и сценариев, ты мечтаешь работать над дорогими тебе темами. Может быть, ты чувствуешь уже, что поэзия в той форме, которую ты определил для себя с самого начала, — текст, поющийся под гитару, — стала тесна тебе. И захочешь выйти за пределы этой формы.
Все чаще станет появляться в наших беседах вопрос о смерти. Многих близких уже нет в живых. Ты серьёзно подумываешь провести несколько месяцев во Франции, чтобы писать там в своё удовольствие, ты поговариваешь о том, чтобы уйти из театра, режим которого тебя все больше тяготит. Я решаю снова переехать в свой большой дом под Парижем, чтобы ты мог там спокойно работать.
Начало 1979 года. Я ремонтирую виллу в Мезон-Лаффите, откуда уехала шесть лет назад, и с радостью возвращаюсь туда. А ты продолжаешь писать, раскладывать, отдавать в перепечатку и исправлять рукописи. Я всегда удивляюсь той бережности, с которой ты относишься к тому, что пишешь. В самом плохом состоянии, когда все в доме может быть разбито, отдано, испачкано, разорвано и даже выброшено в окно, никогда ни листочка не исчезнет с твоего письменного стола. Все бумаги заботливо уложены в разноцветные картонные папки и даже то, что, кажется, в беспорядке валяется то там, то здесь, никогда не пропадает. Ты, щедро разбазаривающий вещи, силы и жизнь, ни разу не потерял и не испортил ни одной страницы рукописи.
Однажды вечером ты возвращаешься поздно, и по тому, как ты хлопаешь дверью, я чувствую, что ты нервничаешь. Я вижу тебя из кухни в конце коридора. Ты бросаешь пальто, кепку и большими шагами направляешься ко мне, потрясая какой-то серой книжкой. «Это слишком! Ты представляешь, этот тип, этот француз — он все у меня тащит! Он пишет, как я, это чистый плагиат! Нет, ты посмотри: эти слова, этот ритм тебе ничего не напоминают? Он хорошо изучил мои песни, а? Негодяй! И переводчик мерзавец, не постеснялся!»
Мне не удаётся прочесть ни слова, ты очень быстро пролистываешь страницы. Потом начинаешь ходить взад-вперёд по квартире и, ударом ладони подчёркивая рифмы, ты цитируешь мне куски, которые тебя больше всего возмущают.
Я начинаю хохотать, я не могу остановиться. Задыхаясь, я наконец говорю, что от скромности ты, по-видимому, не умрёшь и что тот, кто приводит тебя в такое бешенство, не кто иной, как наш великий поэт, родившийся почти на целый век раньше тебя, — Артюр Рембо. Ты открываешь титульный лист и краснеешь от такого промаха. И, оставив обиды, ты всю ночь с восторгом читаешь мне стихи знаменитого поэта.
Мой дед по линии отца был неисправимым гулякой. Единственный наследник богатой московской семьи, он исчезал на несколько дней в компании цыган в места сомнительных удовольствий и в самой что ни на есть русской манере увязал в распутстве, чтобы затем его, терзаемого угрызениями совести, приносил домой на руках кучер. Он передавал моего деда выездному лакею, и тот чистил его скребницей для лошадей, отмывал, брил и одевал в чистое бельё. Потом дед посылал своего личного секретаря купить дорогое украшение и, пристыженный, появлялся перед моей разгневанной бабушкой. И она, растаяв от подарка, а особенно от любви к этому шальному существу, прощала ему все.
Наши отношения строятся почти по такой же схеме. Ты исчезаешь. Я об этом узнаю. Если я за границей, я вылетаю первым же самолётом, если нет — веду расследование и потом не посылаю за тобой кучера, а сажусь за руль и еду. Сначала нужно оторвать тебя от случайных друзей, развязных и прилипчивых, потом — заставить тебя сесть в машину и привезти домой. Здесь не лакеи моет и переодевает тебя в чистое, а я.
Тут большое значение приобретают размеры квартиры. Например, в узком коридоре я должна проявить особое искусство, чтобы ты не стукался слишком сильно о стены. В большой квартире, где мы живём уже шесть лет, мне приходится прибегать к акробатическим трюкам. Ты бегаешь от меня по комнатам, и наконец, совершенно обессиленные, мы все же заканчиваем процедуру переодевания. Просто невозможно вообразить себе, до какой степени человек может перепачкаться за несколько часов пьянки. Потом, поскольку у тебя нет личного секретаря, чтобы купить мне подарок, ты объясняешься со мной с пустыми руками. И наверное, я люблю тебя не меньше, чем моя бабушка любила своею взбалмошного супруга, потому что ярость моя быстро спадает, и я легко прощаю. Ты чувствуешь, что виноват, и обещаешь, что такого никогда больше не повторится. И, напустив на себя побольше серьёзности, я выговариваю тебе за то, что ты не подарил мне как минимум по хорошей жемчужине за каждое своё художество.
Это было бы, наверное, очень красиво — жемчужная нитка до пупа…
Ты едешь на машине в Армению с Давидом — приятелем, который там родился. Ни у одного из вас нет водительских прав, и едете вы, естественно, с запасом коньяка в багажнике.
Армения — это суровая красота горных пейзажей и чистота фресок, украшающих древние монастыри…
При выезде из Москвы все трагично. Мы только что в энный раз расстались, ты ушёл из театра после страшного скандала с Любимовым. К тому же, плохо вписавшись в поворот, вы несколько раз переворачиваетесь через крышу и остаётесь невредимыми лишь потому, что, как ты говоришь, бог пьяных любит. Немного собравшись с силами и заменив бутылки, разбитые во время невольного каскада, вы снова трогаетесь в путь. Мишель — жена Давида, которой, кстати, принадлежит машина, — уже не знает, каким святым молиться. Я в это время еду в Париж и узнаю подробности эпопеи лишь значительно позже.
Как только попадается первый монастырь, ты неловко пытаешься перекреститься. В третьем монастыре, уже после четвёртой бутылки коньяка, Давид с трудом удерживается от хохота: ты стоишь на коленях, в глазах — слезы, ты громко объясняешься с высокими ликами святых, изображённых на стенах. Накалённый до предела величественными пейзажами, красотой архитектуры и огромным количеством выпитого вина, ты на четвереньках вползаешь в церковь. Ты издаёшь непонятные звуки, бьёшься головой о каменные плиты пола. Спьяну ты ударился в религию. Потом вдруг, устав от такого количества разных переживаний, ты засыпаешь как убитый, распластавшись на полу.
Это единственный раз на моей памяти, когда твоё критическое отношение к театральности православной церкви тебе изменяет. Позже, рассказывая мне эту историю, ты заключаешь:
— Заставь дурака богу молиться — он и лоб расшибёт.
У тебя два сына от второго брака — Аркадий и Никита. Когда я с ними знакомлюсь, им примерно шесть и семь лет. Я удивлена твоим резким нежеланием говорить о них. Я прошу тебя познакомить нас, но ты говоришь, что твоя бывшая жена не хочет, чтобы её дети встречались с иностранкой, да и ваши отношения натянуты. Я чувствую, что здесь потребуется много терпения. Мне бы очень хотелось иметь возможность общаться с твоими сыновьями — я вижу, что ты и сам мучаешься от всего этого. И потом, мои трое мальчиков приезжают к нам на каникулы, ты их очень любишь, но жалеешь, наверное, что твои собственные дети не с нами.
Мой младший сын, которого тоже зовут Владимир, с первых же минут знакомства загорается пламенной дружбой к тебе. Он, как маленький зверёк, все время жмётся к твоим ногам, рассказывает тебе бесконечные истории на языке, понятном только вам двоим, постоянно повторяет твоё имя: Володя, Володя. Однажды, как раз накануне приезда в Москву, он сломал руку, и мы ведём его к врачу, потому что он жалуется на сильные боли. Оказывается, спицы, вставленные в кость мясником-хирургом, внесли заражение. Значит, надо положить его в больницу. Нам жалко на него смотреть, потому что, не говоря по-русски, он совершенно теряется среди детей в палате. Ты договариваешься с хирургом, чтобы его положили отдельно. Таким образом, мы можем посменно дежурить возле него. Взамен ты даёшь небольшой концерт для медсестёр, врачей и всех больных детей. Владимир гордится тобой, и его пребывание в больнице становится приятным до такой степени, что однажды, оставив его в слезах, мы буквально через несколько минут видим, как он организует футбольный матч в коридоре, бьёт ногой по резиновым игрушкам, возбуждая оперированных малышей, которые прямо с капельницами вылезают из палат посмотреть, — одним словом, устраивает полную неразбериху на этаже, где отныне ему все позволено.
Твои отношения с двумя другими моими сыновьями, Игорем и Петей, походят скорее на сообщничество. Самый красноречивый эпизод происходит однажды, когда, вернувшись домой, чтобы переодеться для вечера, я нахожу своих мальчиков очень занятыми импровизацией ужина, который должен был приготовить им ты, — в то время мы живём одни, твоя мать в отпуске на море.
Они говорят мне, что ты ненадолго отлучился, но подъедешь попозже. Тогда я беру такси, потому что машина у тебя — «Рено-16», которую я привезла из Парижа и на которой ты научился водить, — и отправляюсь на званый вечер одна. Ты приезжаешь гораздо позже, в бледно-жёлтом свитере, с мокрыми волосами и чересчур беспечным видом. Заинтригованная, я спрашиваю тебя, где ты был. Ты говоришь, что объяснишь потом. Я не настаиваю. Вечер проходит, симпатичный и тёплый, но ты отказываешься петь, ссылаясь на хрипоту, чего я раньше никогда за тобой не замечала… Я буквально теряюсь в догадках. Мы выходим, и, когда наконец остаёмся одни, ты рассказываешь, что из-за какого-то наглого автобуса потерял управление машиной, вылетел через ветровое стекло, вернулся домой в крови, мои сыновья заставили тебя пойти к врачу, машина стоит в переулке за домом немного помятая, но что касается тебя — все в полном порядке! И чтобы успокоить меня, ты быстро отбиваешь на тротуаре чечётку.
Только вернувшись домой, я понимаю всю серьёзность этой аварии: весь перед смят, машины больше нет. Твоя голова, на которой прилизанные волосы закрывают раны, зашита в трех местах двадцатью семью швами. Правый локоть у тебя распух, обе коленки похожи на спелые баклажаны.
Мои два мальчика не спали, чтобы присутствовать при нашем возвращении. Они потрясены твоей выдержкой. Особенно они гордятся тем, что не выдали вашей общей тайны. Соучастниками вы останетесь до конца. Став взрослыми, они будут лучшими твоими адвокатами передо мной и, как в этот вечер семьдесят первого года, всегда будут защищать своего друга Володю ото всех и наперекор всему.
В начале нашей совместной жизни ты мечтал о ребёнке Рождение-двух сыновей, навязанное хитростями твоей жены, которая сообщала тебе об этом лишь тогда, когда уже было поздно что-либо предпринимать, привело тебя в отчаяние. Я же просто запрограммировала рождение сыновей, почти что день в день, я боролась во Франции за право супружеских пар иметь желанных, а не случайных детей и никогда не соглашалась родить ребёнка — заложника нашей жизни. Наше положение, и без того трудное, было бы совершенно невыносимым, если бы между нами было маленькое существо. Он был бы не связью, а препятствием, он воплотил бы в своём существовании все противоречия, которыми мы болели.
Мотаясь между Востоком и Западом, он никогда не смог бы найти своих настоящих корней. Надо сказать, что семья твоей бывшей жены долгие годы внушала тебе, что нервная болезнь, которой тогда страдал твой старший сын, есть следствие твоего алкоголизма. Но даже когда выяснилось, что это не так, тебе не удалось уговорить меня. Достаточно было нас двоих, чтобы тащить на себе проблемы нашей семьи, и конец нашей с тобой истории подтвердил правильность моего отказа. Остаться без отца в тринадцать лет было для меня раной, от которой я больше всего страдала в жизни.
Ребёнку, о котором ты мечтал, могло бы быть от одиннадцати до года в июле восьмидесятого.
В холле гостиницы «Европейская» в Ленинграде возвышается расшитый золотом портье. Всюду — остатки былой роскоши красные ковры, хрустальные люстры, бронза, изуродованная электрическими лампочками, рассеивающими желтоватый свет. И к сожалению, по всей гостинице — неоны, ослепляющие и мрачные, режут глаз на фоне остального великолепия В довершение картины то здесь, то там попадается чуть ли не кухонная мебель с пластиковым покрытием. Зато вдруг увидишь иногда какое-нибудь очень красивое трюмо, обычно — в стиле ампир, дающее представление о том, чем была эта гостиница в своё время. Мы с удовольствием останавливаемся здесь. В гостинице хорошая кухня, и потом — она очень удачно расположена: в самом центре города, совсем рядом со Смольным. Здесь у нас много друзей — писателей, композиторов, художников. Мы проводим нескончаемые белые ночи в прогулках по проспектам, огибающим роскошные дворцы. Мы подолгу останавливаемся перед Адмиралтейством, где заседал некогда мой прадед — адмирал Балтийского флота. Тебе не надоедают мои рассказы, ты гордишься тем, что мои корни так глубоко уходят в русскую землю, твои друзья тоже слушают с интересом. В заключение я нарочно спрашиваю их, не является ли случайно партийный секретарь Ленинграда товарищ Романов потомком императорской семьи? Он — твой заклятый враг, он питает к тебе личную ненависть, которая всегда отравляла тебе выступления в Ленинграде или в Ленинградской области, даже когда ты приезжал на гастроли с театром. Я слышала много отзывов о Романове — и право же, редко кого так разделывали в пух и прах, как этого товарища. Говорят, что фамилия стоила ему поста Генерального секретаря, которого он упорно домогался. Я не могла не улыбнуться, узнав о том, что его прокатили.
Тебе тридцать девять лет. Твоё тело, от которого ты столько требовал, уже не слушается тебя, как раньше. Ребёнком ты занимался акробатикой, молодым человеком продолжал спортивные занятия в школе, потом — школа-студия МХАТ, где занимаются фехтованием, танцем и вообще физкультурой. Ты очень способный. В спектаклях ты справляешься с невероятными задачами. В «Жизни Галилея» ты читаешь длинный монолог, стоя на голове. В «Десяти днях, которые потрясли мир» тебе удаётся говорить, учащая при этом акробатические прыжки. В «Пугачёве», наконец, ты выкрикиваешь устрашающий монолог Хлопуши, пытаясь вырваться из цепей, которые каждый раз оставляют у тебя на груди алые полосы.
Летом мы ездим купаться на подмосковный пляж, предназначенный для дипломатов. И на газоне, где мы устраиваем маленький однодневный лагерь, ты продолжаешь свои упражнения. Немногие советские люди, которым открыт вход на этот пляж, — переводчик Брежнева, дети министров, кинорежиссёры, поэты, модные журналисты — аплодируют, когда ты делаешь «крокодила на одной лапе» — сложную фигуру, при которой атлет удерживается параллельно земле, опираясь на согнутую в локте руку.
Однажды вечером мой сын Владимир, которому шесть лет, переплывает на другой берег реки и не может вернуться.
Миша Барышников плывёт за ним, я пользуюсь удобным случаем, чтобы спросить, не считает ли он, что у маленького Володи способности к танцам. Поглядев на него, Миша ответил утвердительно, но вечером, когда я зашла поцеловать сына перед сном, он раздражённо говорит мне, что никогда не займётся этим бабьим ремеслом. «Жаль, он действительно очень способный, — говоришь ты мне, когда я передаю тебе этот разговор. — Но ведь я тоже когда-то отказался от спорта и предпочёл театр».
Каждый день я вижу, как ты делаешь «станок», глядя на себя в большое зеркало в ванной. Ты очень гордишься двумя выступающими мышцами, которые идут по всему животу сверху вниз. Ты объясняешь, что этого очень трудно добиться. Прямые брюшные мышцы заканчивают серию мелких «плиток шоколада», как ты их называешь, которые так красивы в греческих Апполонах. Ты небольшого роста — метр семьдесят, но абсолютно пропорционален. Худые длинные ноги, очень узкий таз, слегка покатые плечи, удлиняющие фигуру, которая без этого была бы коренастой, потому что торс, как это часто бывает у русских, — очень мощный, мышцы короткие и круглые.
Впрочем, тебе это даёт возможность знаменитого боксёрского удара, которым ты пользуешься с таким удовольствием. Сколько раз я видела, как в драке ты укладываешь людей в два раза сильнее тебя! Самый красивый из этих ударов ты нанёс одному очень крупному мужчине немного «под шафе», как говорят русские, который в тот момент, когда я надевала пальто, чтобы выйти из грузинского ресторана «Арагви», взял меня за плечо и развернул к себе со словами:
«Ну-ка, покажись, Марина!..» Он не успел закончить фразу, как длинным свингом слева ты заставил его пролететь в горизонтальном положении через вход из белого мрамора и приземлиться в кустах. Два вышибалы, оба со здоровыми бычьими головами, остолбенели на какое-то время, глядя то на тебя, то на того типа. Через несколько секунд, в течение которых мы гадаем, что будет дальше, — а обычно в этих случаях сразу же вызывают милицию — они разражаются хохотом и, с силой хлопнув тебя по спине, провожают нас до машины, поздравляя как знатоки.
Я тоже немного знаток, потому что мой отец был прекрасным боксёром-любителем, и я тысячу раз видела, как он улаживал ссоры кулаками, о которых говорил: «Правый — больница, левый — насмерть». Единственный раз я видела, как ты промахнулся. Это тоже произошло в ресторане, когда один сильно пьяный человек хотел во что бы то ни стало заставить тебя выпить стакан водки. Наконец, исчерпав все аргументы, ты попробовал апперкот, но ты сидел, и удар получился не сильный, пьяный качнулся назад, ты лишь слегка задел его по подбородку и вывихнул себе большой палец. Несмотря на то что ты даже застонал от боли, я не смогла удержаться от смеха. Рассердившись, а главное — сильно обидевшись, ты дулся до конца ужина.
Тело своё ты разогреваешь перед каждым спектаклем, делая специальную гимнастику актёра. Вся труппа Таганки в обязательном порядке ею занимается, потому что спектакли Любимова требуют от артиста, кроме таланта, очень высоких спортивных качеств. Эта серия упражнений для приведения себя в форму, постановки голоса и дыхания и для внутренней концентрации была составлена Станиславским, а потом улучшена элементами йоги и других восточных дисциплин. Тебе такая гимнастика просто необходима. В «Гамлете» ты теряешь за один спектакль два-три килограмма.
В «Жизни Галилея» — ещё больше, потому что четыре часа ты не покидаешь сцены. Именно благодаря этим упражнениям твой знаменитый голос, хриплый, когда ты поешь, становится по-настоящему ясным и сильным на сцене. Я не помню, чтобы у тебя хоть раз совершенно пропал голос, а ведь это — постоянный страх артистов. Даже после самого тяжёлого спектакля в твоём распоряжении всегда остаётся несколько нот для забавного «пурлюрлю», которое поётся сверху вниз, чтобы проверить диапазон голоса. Меня приводит в отчаяние то, что тело, над которым ты столько трудишься, голос, за которым ты так следишь, вдруг до неузнаваемости меняются, разрушаются, портятся. После двух дней пьянки твоё тело начинает походить на тряпичную куклу. Голоса почти нет — одно хрипенье. Одежда превращается в лохмотья. Твоё ужасное «второе я» берет верх.
Мы едим в кухне. Я накрываю на стол, но по неопределённому выражению глаз и равнодушной жадности, с какой ты глотаешь все, что есть на тарелке, по твоим расплывчатым ответам на мои вопросы я понимаю, что мысли твои далеко.
Строфы крутятся у тебя в голове. Действительно, как раз посреди ужина ты бросаешься к рабочему столу. Мне остаётся лишь убрать тарелки — ты больше не будешь есть. Я завариваю очень крепкий чай, тихонько ставлю перед тобой чашку и закрываю дверь. Ты уже исписал целый листок своим тонким старательным почерком.
Несколько часов ты остаёшься сидеть, уставившись в белую стену. Ты не терпишь ни рисунка, ни картины, ни даже тени на стене перед собой. В каждой из наших квартир рабочий стол ставится к стене, и ты сидишь спиной к окну, предпочтительно — в маленьком углу, отгороженном с помощью шкафа, поставленного поперёк, или этажерки, которая служит ширмой. И всегда — гладкое, белое и пустое пространство перед глазами.
Из двадцати четырех часов слишком коротких для тебя суток три-четыре часа ты проводишь за рабочим столом.
Особенно ночью. Когда в нашем распоряжении только одна комната, я пристраиваюсь сбоку на кровати. Позже, в нашей большой квартире, я жду на диване твоего кабинета, чтобы ты прочёл мне написанные только что стихи, и иногда засыпаю. И вот в тишине ночи ты ласково гладишь меня по щеке, чтобы разбудить. У тебя покраснели глаза и от выкуренных сигарет немного сел голос. Ты читаешь мне стихи — и это одна из самых полных минут нашей жизни, сопричастность, глубокое единение. Это твой высший дар мне. Когда я спрашиваю, откуда это, что вызывает в тебе настоятельную потребность написать на бумаге слова в точно определённом порядке, иногда без единого исправления, — ты не можешь ответить. Видно, тебе и самому это не особенно понятно:
«Так выходит — вот и все». И добавляешь: «Иногда это трудно, знаешь…»
Часами ты куришь, раздражённо бросаешь скомканные шарики бумаги в корзину, литрами пьёшь обжигающий чай, пощипываешь струны гитары в поисках новых аккордов, а потом сидишь неподвижно, будто зачарованный белым сиянием лампы. Вдруг раздаются самые ужасные ругательства и смех — готово, ты нашёл! Иногда стоит найти лишь одну строфу — и все складывается и связывается воедино, и на рассвете, когда комната окрашивается цветом зари и я просыпаюсь, дрожа оттого, что не выспалась, ты читаешь мне, торжествуя, результаты ночной работы. Иногда мелодия влечёт за собой слово. Тогда мы не спим, потому что ты беспрерывно наигрываешь один и тот же мотив, упорно повторяя слова до тех Пор, пока они не подладятся друг к другу и не станут песней. Как чувствительная плёнка, ты записываешь эмоции, накапливаешь высказывания. Ты питаешь своё вдохновение пережитыми событиями, ничего не оставляя в стороне. Любая тема вызывает в один прекрасный день стихотворение: война, спорт, лагеря, болезнь, любовь, смерть…
Ты считаешься мастером в подражании блатным песням.
Воры, шпана, бичи уверены, что ты сам долго сидел. Некоторые из твоих песен, написанные в пятидесятые-шестидесятые годы, составляют часть лагерного фольклора, и старики говорят, что помнят эти песни, что они написаны задолго до революции. Тебя это смешит, но в то же время наполняет гордостью. Моряки и лётчики знают наизусть многие твои песни — страшную «Спасите наши души!» или потрясающий монолог истребителя в воздушном бою. Ты получаешь тысячи писем, хранить свидетельства мужчин и женщин, которым твои песни помогли в трагические минуты. Я их читала.
Тебе пишут подводники, оказавшиеся однажды взаперти в стальном гробу, альпинисты, заблудившиеся в бурю, водители грузовиков, потерявшие дорогу в степи, космонавты, которых поддерживали в звёздной пустоте твои шуточные песни, молодые преступники, к которым возвращалась после тяжёлого наказания способность жить, женщины, разучившиеся было смеяться под тяжестью горя и забот, старики, благодарящие тебя за то, что ты так хорошо почтил память их товарищей, павших за Родину, начинающие артисты, берущие тебя в пример и клянущиеся работать изо всех сил.
И ещё — солдаты из контингента, воюющего на границе с Китаем, или те, кто вернулся после «нормализаторской миссии» из Чехословакии, или просто призванные на три года — их искренность и смятение вызывают у тебя слезы.
Эти письма оправдали задним числом твои предшествующие песни. Ты говорил, что они будут лучшим адвокатом в процессе, который беспрерывно возбуждают против тебя твои цензоры. Но письма исчезли, потому что показались кому-то слишком скандальными.
Ты писал мне в семидесятом году: "Я позвонил матери, оказалось, что сегодня она ночевала у одной из моих знакомых с радио. Могу представить себе их разговор!.. Идея все та же, чтобы люди знали, «какая она исключительная мать» и т.д. Она могла пойти как минимум в пять мест — к родственникам, но она пошла к моим «друзьям», бог с ней!..
Я сегодня злюсь, потому что к тому же она снова рылась в моих бумагах и читала их".
Исчезли также около полутора тысяч моих писем, которые, безусловно, грешили преувеличенной влюблённой восторженностью, так же как и сотни телеграмм — голубых бабочек нашей жизни, летевших к тебе со всех концов света, чтобы поддержать, успокоить, рассказать тебе о моей любви.
К счастью, остались твои песни. В них сохранятся эти сокровища.
Иногда ты просыпаешься, шепча бессвязные слова, встаёшь с постели, и я вижу, как ты стоишь раздетый, переминаясь с ноги на ногу на холодном полу, вырисовываясь в бледном проёме окна, словно одноногая цапля. Ты долго остаёшься в такой позе, пишешь на всем, что тебе попадает под руку, потом холодный как льдышка ныряешь под одеяло, а утром мы вместе разбираем скачущие строчки. А бывает, что ты, кажется, задремал, но по тому, как ты ворочаешься с боку на бок, я понимаю, что сейчас ты начнёшь говорить. Ты лежишь с закрытыми глазами и едва успеваешь скороговоркой описывать все, что мелькает в твоём воображении, — цветные картины с шумами, запахами и множеством персонажей, характер и внешность которых тебе удаётся передать в нескольких словах. Мы называем это «снами наяву». Обычно они предшествуют большому стихотворению, в котором почти всегда речь идёт о России.
«Кони привередливые», «Купола», «Дом», «Как по Волге-матушке» были написаны под впечатлением таких видений.
При Сталине за такие песни тебя бы, наверное, просто расстреляли, но тебе повезло — ты не только жив, родившись в тридцать восьмом году, но ещё и можешь пользоваться магнитофоном, о чем не могли мечтать поэты, жившие до тебя. Без этого чудесного изобретения твои произведения остались бы неизвестными широкой публике. Благодаря магнитофону текст, прочитанный рано утром, спетый вечером в театре, а потом — у друзей, через несколько дней подхватывают в глубине Сибири, на борту кораблей, которые плавают по всему миру, в русских и советских общинах, во всех уголках планеты. С одинаковым пылом старики, молодые, немного позже — студенты, изучающие русский язык, слушают и комментируют твои песни. На концертах в стране и за границей ты с огромным интересом обнаруживаешь, что песни, предназначенные для нескольких близких друзей, всем известны, нравятся и каждый раз их просят на бис.
Иногда ты забываешь слово, и публика подсказывает тебе.
В Париже, Лос-Анджелесе, Нью-Йорке, Венгрии, Болгарии и Советском Союзе перед непрерывно растущей аудиторией ты всякий раз получаешь полное подтверждение успеха твоей работы. А ведь ты поешь один, не имея никакой другой техники, кроме обычного концертного микрофона! Сколько зрителей побывало на твоих концертах? Сколько людей слушали твои записи?.. Невозможно сосчитать.
Последние годы ты будешь готовиться перейти на прозу, ты напишешь несколько рассказов и сценариев, ты мечтаешь работать над дорогими тебе темами. Может быть, ты чувствуешь уже, что поэзия в той форме, которую ты определил для себя с самого начала, — текст, поющийся под гитару, — стала тесна тебе. И захочешь выйти за пределы этой формы.
Все чаще станет появляться в наших беседах вопрос о смерти. Многих близких уже нет в живых. Ты серьёзно подумываешь провести несколько месяцев во Франции, чтобы писать там в своё удовольствие, ты поговариваешь о том, чтобы уйти из театра, режим которого тебя все больше тяготит. Я решаю снова переехать в свой большой дом под Парижем, чтобы ты мог там спокойно работать.
Начало 1979 года. Я ремонтирую виллу в Мезон-Лаффите, откуда уехала шесть лет назад, и с радостью возвращаюсь туда. А ты продолжаешь писать, раскладывать, отдавать в перепечатку и исправлять рукописи. Я всегда удивляюсь той бережности, с которой ты относишься к тому, что пишешь. В самом плохом состоянии, когда все в доме может быть разбито, отдано, испачкано, разорвано и даже выброшено в окно, никогда ни листочка не исчезнет с твоего письменного стола. Все бумаги заботливо уложены в разноцветные картонные папки и даже то, что, кажется, в беспорядке валяется то там, то здесь, никогда не пропадает. Ты, щедро разбазаривающий вещи, силы и жизнь, ни разу не потерял и не испортил ни одной страницы рукописи.
Однажды вечером ты возвращаешься поздно, и по тому, как ты хлопаешь дверью, я чувствую, что ты нервничаешь. Я вижу тебя из кухни в конце коридора. Ты бросаешь пальто, кепку и большими шагами направляешься ко мне, потрясая какой-то серой книжкой. «Это слишком! Ты представляешь, этот тип, этот француз — он все у меня тащит! Он пишет, как я, это чистый плагиат! Нет, ты посмотри: эти слова, этот ритм тебе ничего не напоминают? Он хорошо изучил мои песни, а? Негодяй! И переводчик мерзавец, не постеснялся!»
Мне не удаётся прочесть ни слова, ты очень быстро пролистываешь страницы. Потом начинаешь ходить взад-вперёд по квартире и, ударом ладони подчёркивая рифмы, ты цитируешь мне куски, которые тебя больше всего возмущают.
Я начинаю хохотать, я не могу остановиться. Задыхаясь, я наконец говорю, что от скромности ты, по-видимому, не умрёшь и что тот, кто приводит тебя в такое бешенство, не кто иной, как наш великий поэт, родившийся почти на целый век раньше тебя, — Артюр Рембо. Ты открываешь титульный лист и краснеешь от такого промаха. И, оставив обиды, ты всю ночь с восторгом читаешь мне стихи знаменитого поэта.
Мой дед по линии отца был неисправимым гулякой. Единственный наследник богатой московской семьи, он исчезал на несколько дней в компании цыган в места сомнительных удовольствий и в самой что ни на есть русской манере увязал в распутстве, чтобы затем его, терзаемого угрызениями совести, приносил домой на руках кучер. Он передавал моего деда выездному лакею, и тот чистил его скребницей для лошадей, отмывал, брил и одевал в чистое бельё. Потом дед посылал своего личного секретаря купить дорогое украшение и, пристыженный, появлялся перед моей разгневанной бабушкой. И она, растаяв от подарка, а особенно от любви к этому шальному существу, прощала ему все.
Наши отношения строятся почти по такой же схеме. Ты исчезаешь. Я об этом узнаю. Если я за границей, я вылетаю первым же самолётом, если нет — веду расследование и потом не посылаю за тобой кучера, а сажусь за руль и еду. Сначала нужно оторвать тебя от случайных друзей, развязных и прилипчивых, потом — заставить тебя сесть в машину и привезти домой. Здесь не лакеи моет и переодевает тебя в чистое, а я.
Тут большое значение приобретают размеры квартиры. Например, в узком коридоре я должна проявить особое искусство, чтобы ты не стукался слишком сильно о стены. В большой квартире, где мы живём уже шесть лет, мне приходится прибегать к акробатическим трюкам. Ты бегаешь от меня по комнатам, и наконец, совершенно обессиленные, мы все же заканчиваем процедуру переодевания. Просто невозможно вообразить себе, до какой степени человек может перепачкаться за несколько часов пьянки. Потом, поскольку у тебя нет личного секретаря, чтобы купить мне подарок, ты объясняешься со мной с пустыми руками. И наверное, я люблю тебя не меньше, чем моя бабушка любила своею взбалмошного супруга, потому что ярость моя быстро спадает, и я легко прощаю. Ты чувствуешь, что виноват, и обещаешь, что такого никогда больше не повторится. И, напустив на себя побольше серьёзности, я выговариваю тебе за то, что ты не подарил мне как минимум по хорошей жемчужине за каждое своё художество.
Это было бы, наверное, очень красиво — жемчужная нитка до пупа…
Ты едешь на машине в Армению с Давидом — приятелем, который там родился. Ни у одного из вас нет водительских прав, и едете вы, естественно, с запасом коньяка в багажнике.
Армения — это суровая красота горных пейзажей и чистота фресок, украшающих древние монастыри…
При выезде из Москвы все трагично. Мы только что в энный раз расстались, ты ушёл из театра после страшного скандала с Любимовым. К тому же, плохо вписавшись в поворот, вы несколько раз переворачиваетесь через крышу и остаётесь невредимыми лишь потому, что, как ты говоришь, бог пьяных любит. Немного собравшись с силами и заменив бутылки, разбитые во время невольного каскада, вы снова трогаетесь в путь. Мишель — жена Давида, которой, кстати, принадлежит машина, — уже не знает, каким святым молиться. Я в это время еду в Париж и узнаю подробности эпопеи лишь значительно позже.
Как только попадается первый монастырь, ты неловко пытаешься перекреститься. В третьем монастыре, уже после четвёртой бутылки коньяка, Давид с трудом удерживается от хохота: ты стоишь на коленях, в глазах — слезы, ты громко объясняешься с высокими ликами святых, изображённых на стенах. Накалённый до предела величественными пейзажами, красотой архитектуры и огромным количеством выпитого вина, ты на четвереньках вползаешь в церковь. Ты издаёшь непонятные звуки, бьёшься головой о каменные плиты пола. Спьяну ты ударился в религию. Потом вдруг, устав от такого количества разных переживаний, ты засыпаешь как убитый, распластавшись на полу.
Это единственный раз на моей памяти, когда твоё критическое отношение к театральности православной церкви тебе изменяет. Позже, рассказывая мне эту историю, ты заключаешь:
— Заставь дурака богу молиться — он и лоб расшибёт.
У тебя два сына от второго брака — Аркадий и Никита. Когда я с ними знакомлюсь, им примерно шесть и семь лет. Я удивлена твоим резким нежеланием говорить о них. Я прошу тебя познакомить нас, но ты говоришь, что твоя бывшая жена не хочет, чтобы её дети встречались с иностранкой, да и ваши отношения натянуты. Я чувствую, что здесь потребуется много терпения. Мне бы очень хотелось иметь возможность общаться с твоими сыновьями — я вижу, что ты и сам мучаешься от всего этого. И потом, мои трое мальчиков приезжают к нам на каникулы, ты их очень любишь, но жалеешь, наверное, что твои собственные дети не с нами.
Мой младший сын, которого тоже зовут Владимир, с первых же минут знакомства загорается пламенной дружбой к тебе. Он, как маленький зверёк, все время жмётся к твоим ногам, рассказывает тебе бесконечные истории на языке, понятном только вам двоим, постоянно повторяет твоё имя: Володя, Володя. Однажды, как раз накануне приезда в Москву, он сломал руку, и мы ведём его к врачу, потому что он жалуется на сильные боли. Оказывается, спицы, вставленные в кость мясником-хирургом, внесли заражение. Значит, надо положить его в больницу. Нам жалко на него смотреть, потому что, не говоря по-русски, он совершенно теряется среди детей в палате. Ты договариваешься с хирургом, чтобы его положили отдельно. Таким образом, мы можем посменно дежурить возле него. Взамен ты даёшь небольшой концерт для медсестёр, врачей и всех больных детей. Владимир гордится тобой, и его пребывание в больнице становится приятным до такой степени, что однажды, оставив его в слезах, мы буквально через несколько минут видим, как он организует футбольный матч в коридоре, бьёт ногой по резиновым игрушкам, возбуждая оперированных малышей, которые прямо с капельницами вылезают из палат посмотреть, — одним словом, устраивает полную неразбериху на этаже, где отныне ему все позволено.
Твои отношения с двумя другими моими сыновьями, Игорем и Петей, походят скорее на сообщничество. Самый красноречивый эпизод происходит однажды, когда, вернувшись домой, чтобы переодеться для вечера, я нахожу своих мальчиков очень занятыми импровизацией ужина, который должен был приготовить им ты, — в то время мы живём одни, твоя мать в отпуске на море.
Они говорят мне, что ты ненадолго отлучился, но подъедешь попозже. Тогда я беру такси, потому что машина у тебя — «Рено-16», которую я привезла из Парижа и на которой ты научился водить, — и отправляюсь на званый вечер одна. Ты приезжаешь гораздо позже, в бледно-жёлтом свитере, с мокрыми волосами и чересчур беспечным видом. Заинтригованная, я спрашиваю тебя, где ты был. Ты говоришь, что объяснишь потом. Я не настаиваю. Вечер проходит, симпатичный и тёплый, но ты отказываешься петь, ссылаясь на хрипоту, чего я раньше никогда за тобой не замечала… Я буквально теряюсь в догадках. Мы выходим, и, когда наконец остаёмся одни, ты рассказываешь, что из-за какого-то наглого автобуса потерял управление машиной, вылетел через ветровое стекло, вернулся домой в крови, мои сыновья заставили тебя пойти к врачу, машина стоит в переулке за домом немного помятая, но что касается тебя — все в полном порядке! И чтобы успокоить меня, ты быстро отбиваешь на тротуаре чечётку.
Только вернувшись домой, я понимаю всю серьёзность этой аварии: весь перед смят, машины больше нет. Твоя голова, на которой прилизанные волосы закрывают раны, зашита в трех местах двадцатью семью швами. Правый локоть у тебя распух, обе коленки похожи на спелые баклажаны.
Мои два мальчика не спали, чтобы присутствовать при нашем возвращении. Они потрясены твоей выдержкой. Особенно они гордятся тем, что не выдали вашей общей тайны. Соучастниками вы останетесь до конца. Став взрослыми, они будут лучшими твоими адвокатами передо мной и, как в этот вечер семьдесят первого года, всегда будут защищать своего друга Володю ото всех и наперекор всему.
В начале нашей совместной жизни ты мечтал о ребёнке Рождение-двух сыновей, навязанное хитростями твоей жены, которая сообщала тебе об этом лишь тогда, когда уже было поздно что-либо предпринимать, привело тебя в отчаяние. Я же просто запрограммировала рождение сыновей, почти что день в день, я боролась во Франции за право супружеских пар иметь желанных, а не случайных детей и никогда не соглашалась родить ребёнка — заложника нашей жизни. Наше положение, и без того трудное, было бы совершенно невыносимым, если бы между нами было маленькое существо. Он был бы не связью, а препятствием, он воплотил бы в своём существовании все противоречия, которыми мы болели.
Мотаясь между Востоком и Западом, он никогда не смог бы найти своих настоящих корней. Надо сказать, что семья твоей бывшей жены долгие годы внушала тебе, что нервная болезнь, которой тогда страдал твой старший сын, есть следствие твоего алкоголизма. Но даже когда выяснилось, что это не так, тебе не удалось уговорить меня. Достаточно было нас двоих, чтобы тащить на себе проблемы нашей семьи, и конец нашей с тобой истории подтвердил правильность моего отказа. Остаться без отца в тринадцать лет было для меня раной, от которой я больше всего страдала в жизни.
Ребёнку, о котором ты мечтал, могло бы быть от одиннадцати до года в июле восьмидесятого.
В холле гостиницы «Европейская» в Ленинграде возвышается расшитый золотом портье. Всюду — остатки былой роскоши красные ковры, хрустальные люстры, бронза, изуродованная электрическими лампочками, рассеивающими желтоватый свет. И к сожалению, по всей гостинице — неоны, ослепляющие и мрачные, режут глаз на фоне остального великолепия В довершение картины то здесь, то там попадается чуть ли не кухонная мебель с пластиковым покрытием. Зато вдруг увидишь иногда какое-нибудь очень красивое трюмо, обычно — в стиле ампир, дающее представление о том, чем была эта гостиница в своё время. Мы с удовольствием останавливаемся здесь. В гостинице хорошая кухня, и потом — она очень удачно расположена: в самом центре города, совсем рядом со Смольным. Здесь у нас много друзей — писателей, композиторов, художников. Мы проводим нескончаемые белые ночи в прогулках по проспектам, огибающим роскошные дворцы. Мы подолгу останавливаемся перед Адмиралтейством, где заседал некогда мой прадед — адмирал Балтийского флота. Тебе не надоедают мои рассказы, ты гордишься тем, что мои корни так глубоко уходят в русскую землю, твои друзья тоже слушают с интересом. В заключение я нарочно спрашиваю их, не является ли случайно партийный секретарь Ленинграда товарищ Романов потомком императорской семьи? Он — твой заклятый враг, он питает к тебе личную ненависть, которая всегда отравляла тебе выступления в Ленинграде или в Ленинградской области, даже когда ты приезжал на гастроли с театром. Я слышала много отзывов о Романове — и право же, редко кого так разделывали в пух и прах, как этого товарища. Говорят, что фамилия стоила ему поста Генерального секретаря, которого он упорно домогался. Я не могла не улыбнуться, узнав о том, что его прокатили.