Глаза навстречу мне вспыхивают. Руку мне протягивает. Улыбается – своей улыбкой, таких больше не припомню. Пожимает мне руку, привстав. Смотрит на меня в упор: степняк степняка…
   И – крылатый жест сильной, взлетающей кистью. И – глуховатый голос. Искренние слова:
   – Здравствуйте, Володя! Рад вас видеть.
   Я, тоже искренне:
   – Здравствуйте, Арсений Александрович! И я рад видеть вас.
   И – сразу, без паузы, в новом порыве, взлет кисти-крыла:
   – Почитайте стихи!
   Я, без обиняков, тоже – сразу:
   – Вам, Арсений Александрович?
   Он – глаза, брови, руки, губы:
   – Да!
   Надо читать.
   Стою посредине комнаты, напротив него. Читаю. Читаю – и забываю об окружающих нас оглоедах, и опять словно заново пишу, сызнова переживаю стихи свои, закрыв глаза, голову закинув, – именно так меня Артур Владимирович Фонвизин в конце мая шестьдесят пятого года и написал, сделал эту акварель свою, первую после перерыва, после сложнейшей глазной операции, вернувшей ему зрение, и сказал: «Вот, Володя, я написал вас – поэтом!» – читаю – как пою, читаю – как летаю, нахожусь, чувствую это, в состоянии транса, вижу то, что читаю – внутренним зрением, слышу – голос, это мой голос, он меня и ведет, он и звучит, читаю – и, приоткрывая глаза, вижу: Тарковский слушает, и не только слушает, он – все слышит, слышит – видит, слышит – понимает, ему это – дано, он чувствует – связь, он – на моих частотах, на моей волне, он – единственный здесь, кто – слышит, кто – понимает, а остальные – нет их, остальных, есть – он, Тарковский, и я перед ним – читаю. Пою. Песнь мою он слышит – вот что замечательно. Читаю – не помню уж, сколько времени. Заканчиваю. В комнате – тишина. Потом – гул. Их – не слышу, не вижу. Смотрю на Тарковского. Глаза. Все ясно. Жизнь и песнь.
   Для литературных оглоедов был я в те годы одновременно и притягательной фигурой, и белой вороной. Белой вороной – потому что никогда не смешивался с ними, не якшался, наоборот, сторонился, брезговал, был другом своих друзей, был всегда самим собой, всюду – сам по себе. Притягательной фигурой был я для них оттого, что молодая слава тащилась за мною сама, где бы я ни был, где бы ни появлялся на людях. Слава эта оттягивала мне плечи, как разбухший от влаги, изрядно вымокший под проливным дождем плащ. Но она – была, ее наличие было – несомненным, вот это и притягивало ко мне всяких любопытствующих субъектов, группами и поврозь.
   Помню, как они, в тех же шестидесятых, предварительно посмаковав эту новость в своих рядах, по очереди, один за другим, этак с подъемом, с пафосом, преподнося это как сенсацию номер один, торопясь преподнести это, как на блюдечке, мне докладывали:
   – Арсений Александрович Тарковский давно уже всем говорит, что у Володи Алейникова в стихах – каждая строчка гениальная!
   Ну, коли так, то – знал, что говорил.
 
   Вот я и сетовал моему другу, Марку, на то, что нет у меня «Избранного» Тарковского, – а так хотелось бы его достать.
   Марк – ничего не сказал.
   Он просто взглянул на меня своими огненными глазами – и все. Да еще взмахнул, незаметно, легко, своей легкой волшебной рукой, вот так: раз – и взлет ее, и только. И уехал к себе в Киев.
   А через некоторое, весьма непродолжительное, насколько я помню, время, – он снова приехал в Москву. Позвонил, поприветствовал, сказал, что скоро придет. И – пришел.
   Звонок в дверь. Открываю: Марк! Прямо с дороги. Устал, конечно, но держится, виду не подает.
   На дворе конец ноября. Холодно, знобко. Иду ставить чай. Авось отогреется.
   А он – ко мне в комнату. И рукой меня, за собой, – манит.
   Иду за ним. Что за призыв? Может, что-нибудь ему надо?
   Он достал из сумки и показал мне – издали – «Избранное» Тарковского. Большой, многостраничный, светлый том. Показал – но в руки пока что не дал.
   Он удобно уселся за стол, нашарил в кармане ручку, перевернул обложку книги – и на этом вот обороте обложки своим крупным, очень четким почерком, говорящим о том, что в школе у него уж точно была пятерка по чистописанию, своим старательным, круглым, глазастым каким-то почерком, написал:
   «Из лучших книг Вл. Дм. Алейникова.
   1984. 29 ноября».
   И даже не стал указывать – от кого эта книга. И так ясно. Аккуратно обвел свою надпись рамочкой. И – просто протянул книгу мне.
   Я был – счастлив.
   – Теперь она – у тебя! – только и сказал Марк.
   Взлет руки волшебной – и все. Да еще – глаза.
   Да, теперь она – у меня.
   Вот она, эта книга, – здесь, рядом.
 
   Он дарил книги, дарил любовно изготовленные им самим на старой пишущей машинке, купленной вскладчину с друзьями, чтобы работать на ней по очереди, самиздатовские сборники.
   Я и сейчас отчетливо помню, в какое восхищение привели меня когда-то, году в шестьдесят седьмом, «изданные» им на этой машинке сборники Марины Цветаевой.
   Для самиздата это был высший класс.
   Компактные, форматом в половинку листа писчей бумаги, с отчетливой, без всяких опечаток, машинописью, аккуратнейшим образом сброшюрованные книжки, где все, каждая деталь, совершенно все, от оригинальной, эстетически выдержанной, для домашней полиграфии безупречной, лаконичной, простой обложки до тщательно обдуманного расположения текстов на страницах, от своеобразного, скромного оформления до плотненько и отчетливо перепечатанного содержания было продумано им, творцом, дизайнером этого издания, – и, главное, великолепно, профессионально исполнено, что лишний раз говорит о том, что замыслы он привык воплощать в жизнь.
   Цветаевой тогда зачитывался весь Киев. Кого ни встретишь из знакомых, приехав туда ненадолго, у всех на устах цветаевские строки. Психея!
   Чуть раньше киевляне зачитывались Гумилевым. Все поголовно им бредили. Казалось, что по приднепровским кручам изысканный бродит жираф, а из-за угла, отчаянно звеня, вылетает заблудившийся трамвай, и остается только вскочить на его подножку.
   Потом открытие киевлянами – той, тогдашней Марковой компанией – для себя, для души, для становления духа, – всей вообще русской поэзии, и особенно той, что десятилетиями была в загоне, под запретом, – происходило если не ежечасно, то уж точно – ежедневно.
   В общем, там, где жили свиристели, где качались тихо ели, – свеча горела на столе, свеча горела.
   И немало этому способствовал – волшебник Маркус!
 
   Он подарил мне Олю Кочубей.
   Мы находились с ним где-то возле храма…
   Да, мы были с ним в Кирилловской церкви, в дивной церкви двенадцатого века, буквально на второй или на третий день после нашего знакомства, произошедшего шестого ноября шестьдесят шестого года, значит – седьмого или восьмого ноября, то есть, как тогда говорили, на ноябрьские праздники.
   Уже началась наша дружба – и мы были в Киеве – и, несмотря на то, что был ноябрь, погода стояла на удивление теплая, мягкая, по-украински сказать – лагiдна, и мы вместе бродили по городу, – и вот оказались здесь, – да и как же это было нам здесь не оказаться? – свято место пусто не бывает.
   И мы вышли на улицу, и стояли, вместе, посреди тепла и света, на фоне осеннего, синего, с жемчужной прожилкой, высокого, чистого, широким шатром раскинутого над молодостью и волей, гостеприимного неба.
   И вдруг увидели: вдоль церковной стены движется небольшая женская фигурка.
   Молодая женщина, почувствовав наши взгляды, оглянулась.
   Лицо ее, чуть смугловатое, озарилось приветливой, доверчивой улыбкой.
   Взлетели вверх темные, густые брови. Взлетели – да так и остались парить или реять в парном, волокнистом воздухе двумя задорно изогнутыми, подвижными дугами.
   Распушились длинные ресницы. Распушились – и затрепетали на ветерке, словно длинные лепестки хризантемы.
   Блеснули большие, чистейшие, карие, украинские глаза – точно два таинственных, прелестных мира открылись навстречу нам.
   – Какой хороший человек! – сказал Марк. – Подойду сейчас и познакомлюсь.
   И подошел. И познакомился.
   Через минуту мы, уже все вместе, оживленно, будто бы сто лет были знакомы, разговаривали.
   Оказалось, что Оля происходит из старинного, славного рода Кочубеев. Родители ее эмигрировали из России. Выросла она в Южно-Африканской Республике. Живет сейчас в Австралии. Закончила университет. По специальности – этнограф.
   Она замужем. Виктор Гостинопольский, ее супруг, родом из Шанхая, тоже из эмигрантской семьи. Фамилию свою сократил он на английский лад, стал писать ее – Гостии. Он геолог.
   Оба они уже имели научные степени. Оба попали в Москву на стажировку, в порядке обмена. Впереди у них – счастливая семейная жизнь и увлекательная работа.
   Сама Оля намеревается не только работать но и завести большую семью, нарожать детей.
   – Не меньше четверых! – заявила она. И для пущей убедительности растопырила четыре пальца на руке.
   В Киев приехала она сразу же, как только представилась такая возможность. Приехала на родину предков. Посмотреть былые владения. Надышаться воздухом, напитаться духом родины.
   Мы все так быстро и так крепко подружились, что оставалось только дивиться Маркову волшебству.
   Пожалуй, уже на следующий день мы, все вместе, ходили по киевским улицам, по Татарке, по Подолу, азартно взбирались по довольно крутому склону на холм, на вершине которого стоит построенная Растрелли Андреевская церковь, – и, разумеется, вел нас – Марк, руководил нами – Марк, душой компании был – Марк, все здесь вокруг – знающий, как у себя дома – в Киеве нас принимающий, дарящий нам свой Город, радостный, счастливый, кареглазый, порою взмахивающий своей легкой рукой волшебник Маркус.
   Оказалось, что Оля еще и страстная поклонница и ценительница русской поэзии.
   Да и Виктор, ее муж, высокий и вежливый, спокойный парень, тоже любил стихи.
   Оля же, крепенькая, живая, вся открытая навстречу радости жизни, искренняя – ну невероятно, прямая – поразительно, отзывчивая – до невозможности, прямо сгусток какой-то положительных черт, и к тому же заводная, веселая, с украинским, сохранившимся в ней, юмором, сметливая, схватывающая все на лету, интересующаяся нашим житьем-бытьем так, словно мы ее ближайшие родственники, так она все близко к сердцу принимала, так за все переживала, так во всем старалась принять участие, – Оля просто расцветала, когда слышала стихи, когда читала стихи с листа.
   Она открыла для себя подпольную, не издаваемую русскую поэзию.
   Она целыми днями сидела у меня в Москве – и слушала, слушала стихи с голоса, и читала их, и твердила про себя.
   Она совершенно искренне недоумевала: ну как это так? – такое – и не печатают!
   Незаметно для себя и для всех нас она тоже стала человеком самиздата.
   Она умоляла меня дать ей с собой мои стихи, да побольше.
   – Я провезу их! – твердила она. – Вот увидишь, я вывезу их из страны. Твои стихи должны публиковаться. Я все издам. Я перепечатки спрячу, вот сюда, – тут она показывала себе за пазуху и чуть пониже, – сюда не полезут. Мы все издадим в Австралии. У нас там хорошо, спокойно, все можно. Там русских много. Мы все будем твои стихи читать. Мы с Виктором купим дом у моря. Вы приедете к нам. И мы будем отдыхать, купаться все вместе. И читать стихи. Правда?
   Славная и наивная Оленька!
   Ну как я мог тогда отдать ей для публикации свои стихи, когда постоянно находился под надзором понятно каких органов?
   Ко мне в дом шастали стукачи, и мы с надежными друзьями знали об этом, старались их выпроводить, но они-то – опять приходили! Отрабатывали, видать.
   А приехать к ней? Как?
   Для нее это – запросто. Сел в самолет – и прилетел.
   А для меня? Шутка ли?
   Так что Австралия тоже отпадала.
   Погоревав, поохав, Оля снова втягивалась в нашу богемную жизнь.
   Так мы и общались, покуда не пришло время ей уезжать.
   Еще долго потом из Австралии приходили некоторые, прорвавшиеся ко мне и к Марку, письма ее.
   Она все звала к себе.
   Радуясь за них, австралийских русских супругов, и грустя о невозможном для меня, читал я ее обстоятельные послания, где она, повествуя об их налаживающейся и все улучшающейся семейной жизни, все вспоминала и вспоминала о нас, о Киеве и о Москве.
   Было все это уже больше тридцати лет назад.
   Время давно расправило крылья – и, сказочной птице подобно, – то ли птица Сва, то ли птица Феникс, то ли птица Счастья – устремилось навстречу грядущему. Что в нем? И что из былого перейдет в него вместе со светом, праздничным светом, которым полны молодые года?
   Милая Оля, где ты?
 
   Он дарил многочисленным своим знакомым выставки живописи и графики, в особенности – живописи и графики запретной, неофициальной, подпольной, авангардной, которой так туго приходилось тогда и в Москве, и в Питере, а уж в Киеве – так совсем туго, хоть караул кричи.
   Он водил своих знакомых по мастерским любимых им художников, а если у этих обязательно, всенепременно чем-нибудь да примечательных художников собственных мастерских, как таковых, попросту не было, то – по их тесным квартиркам, или по комнатам в коммуналках, где эти бородатые, колоритные, самим своим внешним видом демонстрирующие собственную избранность, причастность к искусству не ради денег, к всемирному богемному братству, эти перепачканные красками, симпатичные ребята, смущающиеся от нежданного обилия рвущихся поглядеть их прежние и свеженаписанные произведения, замирающих от бесценной возможности общения с прекрасным, готовых по достоинству оценить все новейшие достижения этих, как им представлялось, мастеров, левых, левейших, пусть официально и не признанных, но ими-то, пришедшими сюда, признанными и принятыми безоговорочно, восторженных и благодарных зрителей, но, в силу обстоятельств, не подающие виду, что им, отчасти, даже боязно – и вовсю, на всю катушку, «держащие фасон», доставали и доставали из всяких углов и закутков свои холсты, картоны, оргалиты, папки с графическими листами, вытаскивали на свет Божий какие-то супероригинальные, сделанные из ничего, из подручного, бросового материала, но вид имеющие, забористые скульптуры, вертели и раскручивали над головами пришедших какие-то кружащиеся, все время движущиеся, парящие, нависающие сверху, раскачивающиеся «мобили», изделия из проволоки и жести, из глины и пластилина, из гипса и дерева, и показывали все это своим посетителям, стараясь не только уловить, но и впитать в себя их реакцию на демонстрируемые им сокровища, – а Марк, волшебник Маркус, был счастлив, как ребенок, и улыбался, точно так же, как на той, из детства, из его, Маркова, детства, голодного, военного, волшебного, – фотографии, подаренной, им – мне, от души, и бережно хранимой мною фотографии, где все говорят – глаза, – Марк наслаждался, Марк ликовал, – он приобщил людей к высокому искусству.
 
   Он дарил знакомым концерты – музыку, слышите – музыку, музыку он им дарил, – и он знал ее, музыку, исключительно хорошо знал, и она, как и душа, была всегда, везде и всюду – с ним, в нем, над ним. Он жил в ореоле музыки. Она была – его второе «я». И настоящие музыканты это мгновенно понимали.
   Там, в Киеве своем, где он везде был как дома, в былые годы, прямо на концерте певицы Лиды Давыдовой, жены моего друга Леонарда Данильцева, он без раздумий, повинуясь звучащему в нем зову и целиком доверяясь ведущему его импульсу, пришел к Лиде за кулисы и сказал:
   – Я Марк Бирбраер. Я друг Володи Алейникова. Лида, пожалуйста, приходите сегодня вечером к нам.
   И Лида сразу все поняла. И тут же согласилась. И пришла. И они провели волшебный вечер втроем – Лида, Марк и жена Марка – Мери. И горели свечи. И звучала музыка. И Лида, взволнованная и счастливая, даже, кажется, пела.
 
   Он дарил знакомым путешествия – о, это целая эпопея!
   Он сам был страстным путешественником. Всю страну, от западных границ до восточных, от северных до южных, изъездил. И не просто изъездил: изучил! Постиг. И где только не успел он побывать! И как его одного на все это хватало?
   Когда-то ездил он и в одиночку, особенно стараясь использовать для этого служебные командировки, на которые соглашался всегда с превеликой охотой: еще бы, все время – новые и новые возможности передвижения в пространстве, да еще и за казенный счет, и столькое, при желании, можно успеть всего перевидать!
   Он разрабатывал подробнейшие маршруты. У него имелись карты не только республик, но и отдельных областей, и даже, кажется, районов. А также – планы разных городов, буклеты, путеводители, справочники, вообще всевозможная подручная литература.
   Осуществлял он – все задуманное. Осечек и сбоев не бывало. Энергия бралась в нем неизвестно откуда. Он вдруг становился невероятно подвижным, напрочь забывал о всяких своих болячках, жил дорогой, впечатлениями, – и чувствовалось: эти путешествия – его исцеляют, спасают.
   Потом ездил он и с друзьями, которые тоже неизменно дивились его бьющей ключом, просто невероятной энергии.
   Верно говорили древние: дорога – это жизнь. Виа эст вита. Воистину так.
   А потом стал он ездить вместе со своей женой, Мери Либиной.
 
   Надо сказать о Мери. Ну как не сказать о Мери? Совершенно невозможно не сказать о Мери. Если есть такое понятие – жена, супруга, подруга, вернейший друг в жизни, то это – Мери. Если говорят слова: долг, честь, обязательность, порядочность, благородство, внимательность, отзывчивость, чуткость, ум, образованность, обаяние, верность, – и так далее, пришлось бы перечислять весь длиннющий ряд самых лучших человеческих качеств, то это все она, Мери. Если сказать, что живет в Киеве такой вот человек, такая вот особенная женщина, и она действительно знает и понимает искусство, жива поэзией, то это о ней, о Мери.
   Повезло Марку, ей-богу, повезло! И все это хорошо понимают. И все друзья гордятся ими: вот, надо же, в наш век, в наше кошмарное время, когда, без всякого «казалось бы», так легко впасть в хандру, или в отчаяние, или в уныние, или бить себя в грудь, или посыпать голову пеплом, или, воздев руки горе, восклицать: «ой-вей-мир!» – или еще в какое-нибудь нежелательное, недопустимое для здравого человека, для стойкого человека, для светлого человека состояние впадать, или, чего доброго, ныть да страдать, так, мол, трудно, так нынче трудно, что хоть в петлю, – нет, нет и нет, – надо жить, жить, во что бы то ни стало, жить, вопреки всему нехорошему, и видеть хорошее в жизни, уметь его видеть, свет видеть, музыку слышать, существовать, совершенствоваться, возвышаться над всем, что мешает, восставать из болезней, из бед, подниматься все выше и выше вместе с солнцем и вместе с любовью, – такая счастливая, светлая пара! Гармония. Везде и во всем. В отношениях личных, семейных. В любви их великой – к искусству. В том, что оба живы – поэзией.
   Мери – тоже непростая. Мери тоже – особенная. Рождена под знаком Овна. Отчего и живой огонь в горячих, большущих глазах ее, огонь – негасимый. Мери – тонкая, стройная, прямая. «Прямизна нашей мысли». В Мери – сила немалая, в Мери – стать. Мери чует суть. Чего бы то ни было. В любом проявлении бытия. Земного. С небесным – все ясно. Мери доверчива, но и вполне может проявить характер. Мери – Ангел, но – с мечом. И всегда правильно ведет она себя. И словно постоянно понимает смысл человеческого существования. И руку свою, добрую, но твердую, держит на пульсе времени – каково бы оно ни было. И голос ее – это киевский голос: эти певучие, протяжные интонации, тон, полувопросительный, полуутвердительный, тембр, его бархатистая окраска, сам чистый и мягкий звук. И супружеская жизнь друзей моих – свет. И оба они, Овен и Лев, озарены золотым этим светом.
   Взмахнула, видимо, однажды, в миг провидения грядущего, где-нибудь в сторонке, подальше от суеты людской, волшебная Маркова рука – и вот результат. Радость. Радость бытия. Великая сила.
   И стали Марк с Мери ездить по самым разным краям былой империи нашей, стали путешествовать вместе. И столькое открыли для себя, столькое перевидали – на десятерых, наверное, хватит!
 
   Они и ко мне в Кривой Рог приехали как-то, в те, уже далекие для всех нас годы, когда я в очередной раз там, в родительском, поистине благословенном доме, спасался от житейских и прочих, покруче, невзгод, жил себе потихоньку, в уединении, вдали от стрессов и некоторых негаданных, норовивших вышибать меня из седла, сюрпризов, которые охотнейшим образом, изуверски просто, преподносила мне тогда действительность, примирялся с очередной затяжной полосой одиночества – и работал, работал, работал.
   Вдруг явились – вдвоем! Не прибыли, не пришли, не добрались, а – именно явились. Явились – и светом озарились.
   И мне – я и сообразить не успел поначалу, почему это так, сразу как-то светлее стало.
   Все тогда оживились – и я, и мои родители.
   Отец, мой изумительный отец, радуясь вниманию и остро чувствуя настоящее понимание, прямо расцвел, с моими друзьями задушевные беседы вел, свои работы им охотно показывал – замечательным он был художником-акварелистом, таких нет больше. Вот уж кто суть родных мест ощущал, вот уж кто свет и тайну их выразил в своих пейзажах. Наши степи далеко не всем открываются, а только таким вот, как он, прирожденным, кровным степнякам. И если уж человек – их выразитель, подлинный выразитель, то это в искусстве статья особая, это – прямая, долговечная связь: из прошлого – через настоящее – в будущее.
   И ребята мои – вникали в это, и – осмысливали, и – все понимали: потому что дано им было.
   И мама, драгоценная мама моя, вся похорошела, помолодела, светом любви озарилась. Она преобразилась так, что и возраст-то ее как-то отодвинулся, стушевался, – и проступили в ней, в лице ее, черты, памятные мне с детства: сдерживаемая, не подчеркиваемая, но всегда присутствующая во всем облике ее красота, красота ее слов, ее жестов, ее доброго, щедрого сердца, ее самоотверженности, ее женственности, ее фамильной, железной воли, ее сияющих, плещущихся, родниковых, небесных глаз, ее трудолюбия, честности, ее светлейшей души.
   В доме, полном тепла и волшебного света, во всех его комнатах, в окнах с приоткрытыми форточками, в коридорах и в кухне, в кладовке и в ванной, во всех закутках и углах, – на полу и на стенах, в печи, на столах и шкафах, на дверях, потолках, среди книг и бумаг, на картинах отцовских, – всюду, всюду, куда ни взгляни, был особенный дух, был особенный отсвет любви, той любви, что жива в этом мире, потому что нельзя без нее.
   Комнатные цветы и те вдруг разрослись, листочки свежие выпустили, бутоны на стеблях завязались.
   Я серьезно говорю, совершенно ничего не приукрашиваю. Да и зачем приукрашивать, фантазировать, если правда – вот она, как на ладони, есть – и все тут! Ну куда ее денешь? Так – было!
 
   Они за кратчайшее время, за считаные дни и даже часы, умудрились исходить вдоль и поперек, и не только исходить, но и основательно изучить весь наш город.
   Ну, если и не совсем весь, поскольку город наш протянулся на добрых сто двадцать, если не больше, километров, протянулся изломанной полосой, вдоль рудных жил, и его исходить трудновато, – то, уж точно, ту его, самую старую часть, где я вырос, и которая так, по старой привычке, и называется у нас – Городом, то есть тем местом, где зародился наш степной, огромный город, тем местом, откуда все пошло, тем Городом, который так и остался в моем сознании – накрепко связанным с детством, с юностью ранней моей, со всеми остальными временами моей жизни, – моей родиной.
   Хочешь понять поэта – побывай у него на родине. Истина известная. Марк с Мери так и поступили.
   Они старались понять – откуда я родом. Почву, основу, дух земли этой – старались понять.
   Они бродили вдоль наших рек, Ингульца и Саксагани, в парках по их берегам, по улицам Старого Центра, куда из отдаленных районов, со всех рудников, отовсюду, где живут они, съезжаются вечерами нарядно одетые люди, чтобы здесь погулять.
   Они затаскивали меня во всякие колоритные уголки, во все эти Шанхай, с их чрезвычайно пестрым населением и крутыми нравами, с крохотными домишками с верандами, верхними надстройками, забитыми всякой всячиной дворами, покосившимися заборами, садами, громадными тополями и грецкими орехами, шелковицами и абрикосами, растущими в кривых переулках.
   Они забирались на Черногорку, таинственное урочище над Ингульцом, действительно заполненный жилыми постройками верх довольно высокой и вытянутой вдоль Ингульца горы, обрывающейся к реке отвесными, ржавыми скалами.
   Они фотографировали все эти наши окрестности, с их уцелевшими, сразу бросающимися в глаза, выразительными домами типично южной, конца прошлого века и начала нынешнего, во многом схожей для всего украинского юга, по стилю, по внешнему виду, симпатичной, привычной, добротной, с некоторой изюминкой, с любовью к детали, к неожиданным акцентам, к свободному и удобному расположению в окружающем пространстве, такой знакомой всем нам, чудесной архитектуры.
   Они совершенно не уставали. Наоборот, все время были на подъеме. Двигались прямо как заводные. И по ходу, как-то между прочим, незаметно, заряжали этой своей энергией и меня.
   И я с ними ходил и ходил, сам свой город иногда словно впервые узнавая.
   Вот эта способность – изумляться – им обоим в высшей степени присуща. Изумляться – жизнь свою продлевать. Дар детства.
 
   Они и в Кривом Роге сделали мне подарок.
   Повезли меня к одному удивительному старому художнику по фамилии Синица, о котором доселе я и слыхом не слыхивал.
   А вот Марк и Мери – давно о нем знали. Все они знали – и адрес художника, и то, как туда добираться.