Мы разговорились тогда, и мне даже не показалось, и не подумалось, а поверилось, что знаком я с вами давным-давно.
Вы пели тогда. Как вы пели! Мы слушали, слушали вас.
Близился вечер, нам надо было где-нибудь переночевать.
Михалика и Фергеса оставила у себя Мария Степановна.
А меня с Аркадием вы повели к себе.
И сейчас я до секунды, отчетливо, помню поразительное ощущение от ночлега в вашем доме – душевный покой, веяние свободы, распахнутое на юг окошко, ночной ливень, утреннюю свежесть окружающего мира и вашего сада, с ясной синевой и умытой зеленью в окне, с заглядывающими в комнату золотистыми розами, – и вас, улыбающуюся мне, говорящую утренние добрые слова, и весь этот коктебельский день с вами, и вечер, и чувство светлой радости, охватившее меня, измотанного тяжелыми для меня событиями после разгрома СМОГа, измученного неопределенностью моего существования, но спасающегося, как всегда, творчеством.
– Когда, раскрывая окно, мы слышим кружение влаги…
Да, строй был рожден именно тогда, летом шестьдесят пятого.
Книга, так и называющаяся, «Лето-65», была написана. Все это вы прекрасно помните, как и все последующие чтения стихов из этой и из других моих книг – здесь, на вашей веранде.
Но давайте-ка вместе с вами перенесемся сразу в девяносто первый год, когда, поселившись в Коктебеле, я писал «Скифские хроники».
Вы были тогда первой слушательницей и читательницей этих стихов, и дружили мы с вами уже двадцать шесть лет, – вот ведь как время шло. Зато вы были совсем рядом.
Тирсы Вакховых спутников помню и я, все в плюще и листве виноградной, – прозревал я их там, где встречались друзья в толчее коктебельской отрадной. Что житуха нескладная – ладно, потом, на досуге авось разберемся, вывих духа тугим перевяжем жгутом, помолчим или вдруг рассмеемся. Это позже – рассеемся по миру вдрызг, позабудем обиды и дружбы, на соленом ветру, среди хлещущих брызг, отстоим свои долгие службы. Это позже – то смерти пойдут косяком, то увечья, а то и забвенье, это позже – эпоха сухим костяком потеснит и смутит вдохновенье. А пока что – нам выпала радость одна, небывалое выдалось лето, – пьем до дна мы – и музыка наша хмельна там, где песенка общая спета. И не чуем, что рядом – печали гуртом, и не видим, хоть, вроде, пытливы, как отчетливо все, что случится потом, отражает зерцало залива.
Ну вот еще это стихотворение, вы любили его.
Оно – о самом важном для меня и для вас, о том, что в искусстве – навсегда.
Откуда бы музыке взяться опять? – оттуда, откуда всегда внезапно умеет она возникать – не часто, а так, иногда. Откуда бы ей нисходить, объясни? – не надо, я знаю и так на рейде разбухшие эти огни и якоря двойственный знак. И кто мне подскажет, откуда плывет, неся паруса на весу, в сиянье и мраке оркестр или флот, прощальную славя красу? Не надо подсказок, – я слишком знаком с таким, что другим не дано, – и снова с ее колдовским языком и речь, и судьба заодно. Мы спаяны с нею – и вот на плаву, меж почвой и сферой небес, я воздух вдыхаю, которым живу, в котором пока не исчез. Я ветер глотаю, пропахший тоской, и взор устремляю к луне, – и все корабли из пучины морской поднимутся разом ко мне. И все, кто воскресли в соленой тиши и вышли наверх из кают, стоят и во имя бессмертной души безмолвную песню поют. И песня растет и врывается в грудь, значенья и смысла полна, – и вот раскрывается давняя суть звучанья на все времена.
Я немного устал, простите, Мария Николаевна. Передохну. Отвык читать. Не то что в прежние годы. Вы знаете. И простите меня, пожалуйста, за то, что в девяностых, когда мы с вами жили так близко друг от друга и так часто виделись, не всегда я откликался на ваши просьбы почитать вам стихи. Отнекивался, чудак, – мол, потом как-нибудь. Вы – понимали. Вздыхали и ждали. Это «потом» тянулось годами. Вы, любившая слушать мои стихи с голоса, читали их с листа, в моих книгах. И только изредка я словно спохватывался и читал вам. Ах, как вы слушали! Как не хватает мне вас теперь.
Вспомнил сейчас: читал я у вас вот это стихотворение, только что прочитанное, и у вас были люди на веранде, и кто-то с видеокамерой записал это чтение, – и, наверное, кассета с этой записью есть у этого кого-то, но мы-то с вами так ее и не видели. Так вот всегда и бывало у нас с вами. У кого-то есть наши фотографии, где мы вместе, рядом. У кого-то – еще что-то. А что у нас? У нас, Мария Николаевна, есть нечто неизмеримо большее – наше общение, которого теперь, это уже совершенно отчетливо ясно, ничем не заменишь, наша с вами дружба, которая для меня свята.
Что? Уже и полночь миновала? Вот ведь как бывает, за разговором. Ну, вот и ваш день. Тридцать первое июля. Поздравляю вас с девяностопятилетием. Для вас это не возраст. Вы для меня всегда молоды и светлы. Улыбаетесь? Но это правда. Я знаю, вы живы. Дай вам Бог еще долгих лет жизни – в памяти людской. И мне вы желаете того же? Спасибо. Я хорошо помню все, что говорили вы мне на протяжении тридцати трех лет наших встреч. Да, я постараюсь еще пожить и поработать. Надо еще очень многое сделать.
Вы спрашиваете меня об этой вот моей книге прозы? Да, я пишу ее. И напишу. Как и остальные книги об ушедшей эпохе и населяющих ее людях. Вы ведь хорошо меня знаете, я максималист. Замыслы всегда у меня огромные. Вот, с Божьей помощью, и воплощаю их в слове – простите за высокий стиль. Я не просто должен, я обязан написать эти свои книги прозы. Больше некому, говорите? Это уж точно. Верите, что напишу их? Да, это важно для меня.
Спрашиваете, пишу ли я и стихи сейчас? Да, пишу. Головы на все не хватает. Вот, получилась тут нелепость. Хотел недавно посмотреть начало новой книги стихов. То, что я мыслю книгами, вы знаете. Стал искать – нет рукописи, нет, и все тут. И то ли я ее в Москве забыл, то ли потерял, не соображу никак. Голова этой моей прозой занята, и я все время вроде как в другом измерении пребываю, там, в речи прозы, которую слышу и записываю по-своему, потому что свое у нее дыхание, свой ритм. А тут потянуло к стихам. Но где их взять? Хорошо, старые мои криворожские друзья выручили, Алик и Соня Учителя. Я вспомнил, что в марте, когда навещал в Кривом Роге маму, перепечатал в одном экземпляре тридцать с чем-то стихотворений новых и подарил им. Позвонил, объяснил, в чем дело. И они, буквально дня через три, прислали мне бандеролью эту переснятую на ксероксе компактную машинопись. Как хорошо, согласитесь, что есть такие вот чудесные люди на свете! Где сама рукопись – не знаю. Но начало новой книги – опять со мной, и, думаю и надеюсь, появится и продолжение. Книга ведь сама говорит, когда ее надо записывать. Тогда, когда я ее слышу, звук ее слышу. И когда вижу очертания, как некое кристаллическое образование, как соты.
Я не утомил вас? Отвык разговаривать. С годами косноязычным стал. Говорю с пятого на десятое. Нет? Ну, ладно. А то у меня все слова туда, в писания мои, уходят. Эх, помните, когда я молодой был, как мы с вами, бывало, говорили! И сейчас хорошо говорим? Ну что же, значит, так и есть. Я-то сам, прежде всего, слушать именно вас рад всегда.
Но, раз вам хорошо со мной, а мне так уж точно очень хорошо с вами вот так, по старинке, сидеть себе рядышком да разговаривать, можно это занятие и продолжить.
Вы помните тот занятный эпизод, с Нобелевской премией?
Тогда, примерно в мае или в самом начале лета девяносто шестого года, навестил я вас, как всегда, вместе с другом Ишкой.
Мы сидели у вас на веранде, я – напротив вас, как обычно, и о чем-то говорили, допустим – о погоде.
Как всегда, присутствовал на веранде и народ, ваши гости и постояльцы, причем в изрядном количестве, но это нам нисколько не мешало.
Диалог наш длился, и постепенно от погоды мы перешли к более высоким материям.
И вдруг пришел некто, не помню уж, кто именно, – и принес газету. «Независимую».
Старую, уже затрепанную. Кажется, еще апрельскую.
Этот некто, не обращая ни на кого, в том числе и на меня, никакого внимания, с порога ринулся к вам, тыча пальцем в газетную, слегка пожелтевшую, сложенную вчетверо полосу, где я успел заметить собственную фотографию.
Некто размашистым жестом протянул вам газету – и, слегка даже заикаясь от волнения, изрек срывающимся голосом, в котором наигранный пафос граничил с таким изумлением, какого он, видимо, сроду не испытывал:
– Алейников!.. Нобелевская!..
Разговоры за столом, чаепитие, дегустация разливного совхозного портвейна и прочие процедуры сразу прекратились.
Все оторопели. А кое-кто и просто онемел, так и остался сидеть с открытым ртом.
Вы же спокойно взяли в руки газету, посмотрели, что там напечатано, и сказали:
– Здесь написано: «Недавно стало известно, что обсуждается вопрос о выдвижении Алейникова на соискание Нобелевской премии».
Напомню, что в этой газете было опубликовано интервью со мной, поскольку год был у меня юбилейный, мне исполнилось пятьдесят лет, – а сверху, над текстом интервью, помещена была так называемая врезка, где вкратце говорилось о том, кто я такой, какова моя деятельность и так далее.
Я попытался было объяснить все это гостям, но никто меня не слушал.
Народ вел себя так, будто я эту премию уже получил.
На меня смотрели с почтением, так, будто я стал, например, выше ростом на несколько голов, или пришел сюда, весь увешанный орденами, или в короне на голове, с державой и скипетром в руках, в горностаевой мантии на плечах.
Надо же, как действуют на людей подобные известия!
Было мне и смешно, и грустно.
Я переглянулся с вами и увидел, что вы реагируете на все происходящее сходным образом.
Вокруг ваших глаз уже собирались лучистые морщинки улыбки.
В это время на веранду ввалилось еще человек десять гостей.
Один из них тащил на плече внушительных размеров видеокамеру, а под мышкой нес раздвижной треножник.
За ним шла накрашенная дама в темных очках и несла сумку с кассетами и микрофон.
Их встретили криками:
– Алейников!..
– Премия!..
– Нобелевская!..
Мужик с видеокамерой, ни минуты не мешкая, установил свое съемочное орудие на треножник – и, бросив короткий взгляд в ту сторону, куда ему указывали разволновавшиеся посетители веранды, то есть на меня, принялся меня снимать.
Я попытался было объясниться с публикой еще разок, но куда там!
Картина получалась такая, что хоть караул кричи.
Девицы в купальниках, только что вернувшиеся с моря, придирчиво расспрашивали меня, сколько же я теперь денег отхвачу.
Проснувшиеся от шума похмельные молодые ребятишки предлагали всем скинуться и широко отметить событие.
Какой-то щуплый мужичонка, – поэт-юморист из Старого Крыма, как оказалось, – пробивался ко мне, издалека еще призывая меня помочь ему издать книгу.
А тут еще подъехала машина – и на веранду завалилась компания из Феодосии.
Видя весь этот бедлам, вы встали с места.
Все затихли.
Вы сказали публике:
– Я считаю, что Володя Алейников достоин не только Нобелевской премии, но и большего.
Публика выжидающе слушала.
Вы продолжили:
– В газете сказано: «Обсуждается вопрос о выдвижении». Это ведь не значит еще того, что премия у Володи в кармане. Такое дело так вот сразу не делается. Придется и подождать. Поняли теперь, что к чему?
Но публика не хотела понимать.
У нее появился повод для выпивки и всеобщего веселья.
Вы поглядели на своих гостей, махнули рукой и сказали, обращаясь только ко мне:
– А впрочем… Пусть веселятся!.. Володя, я рада. Все у вас будет хорошо. Вы только работайте, пишите. Остальное произойдет само собой. Вы знаете давно, как я люблю вашу поэзию и верю в вас. Давайте-ка посидим вот здесь, в сторонке, рядом.
И мы присели в сторонке. И я рассказал вам, сколько хлопот доставили мне эти газетные известия о полагающейся мне Нобелевской премии.
На родине, в Кривом Роге, земляки тоже решили, что премию я уже получил. Маме непрерывно звонили, поздравляли. У нее хватало юмора, чтобы отвечать как надо, но и она вскоре устала от звонков.
Моя учительница украинского языка и литературы, Евгения Григорьевна, ликуя, сказала ей:
– Мария Михайловна, поздравляю вас! Бунин – и наш Володя. Два нобелевских лауреата. Замечательно! Я счастлива!..
И уже невозможно было переубедить людей, им нравилось верить в то, что премию я получил.
И так далее. Такая вот была история…
Вы улыбались, и я видел, что вы сами верите в эту премию.
Опять почитать вам? Не поздно ли? Никогда не поздно? Хорошо. А что же? Вы знаете, сколько их у меня, этих стихов. Да, вы это лучше других знаете. Какое стихотворение? Ах, это? Да, пожалуй. Вы правы, в книгах девяностых годов оно – одно из ключевых. Вот, послушайте.
Мне знать о том сегодня не дано, кто книгу эту в будущем откроет, кто душу несговорчиво настроит на то, что было слишком уж давно. Подобие воздушного моста протянется незримо между нами – и с новыми сомкнутся временами слова мои – наверно, неспроста. Ну, здравствуй, здравствуй, – сердце отвори навстречу лихолетью и печали, где речь мою впотьмах не замечали, хотя она светилась изнутри. Прислушайся к дыханию в ночи, вглядись туда, где больше, чем у прочих, кипело чувств, до шума не охочих, – пойми и помни, помни и молчи. И незачем, пожалуй, объяснять, чего когда-то стоило все это – весь этот мир, где таинства и света довольно, чтоб вселенную обнять. И, светом этим издали ведом и таинства почувствовав биенье, ты сам придешь ко мне хоть на мгновенье сюда, где дух мой жив и прочен дом.
Нам с вами говорить, Мария Николаевна, можно еще и еще. И читать вам стихи – это всегда радость для меня. Какой вы все-таки светлый-пресветлый человек! Мы общаемся, и у нас вроде происходит какой-то благотворный взаимообмен энергиями, я это чувствую. А вы? Вы давно это знаете? Да, особенный, совсем особенный вы человек в моей жизни. И в судьбе. Вы говорите, что нам пора прощаться? Нет, я-то не устал. Это я вас должен беречь и щадить. Все-таки пора? Ну, хорошо. Бог в помощь вам, дорогая Мария Николаевна, – там, где вы сейчас живы. И вы мне говорите – с Богом.
Итак, сказано главное: я – русский поэт, потому что мыслю по-русски.
Скажу еще определеннее: я – ведический поэт. У меня ведическое мироощущение. Это – в крови, в речи моей. Это основа и почва моя. Здесь ключ к пониманию всего того, что пишу я уже столько лет.
Речь – живая материя, животворная, светоносная, в силу одних обстоятельств – изменяющаяся, и даже очень заметно, в силу других обстоятельств – сохраняющая первоначальное звучание или самовосстанавливающаяся, но неизменно сберегающая свой эзотерический смысл, равно как и наш алфавит, как буквы, созданные для воспроизведения речи на письме.
Поэтическое слово органично и долговечно только тогда, когда оно существует в стихии родной речи. Русское слово живо в стихии русской речи.
Вне стихии речи слово, пусть даже броское, эффектное внешне, этакое лихо закрученное, со всякими формальными изысками, с той якобы новаторской, вроде бы авангардной псевдосмелостью, которая почему-то всячески поощряется и корпоративно приветствуется всеми, кто просто не способны постичь суть речи и выразить ее, с теми бандитскими ухватками и базарными приемами, наглыми выходками и расчетливыми провокациями, которые в сумме своей в открытую демонстрируют изрядный набор, да просто целый арсенал разрушительных средств для изничтожения речи и утверждения ее суррогатов, с той делающей умное лицо на публике, раздутой из ничего, выстраиваемой на пустом месте многозначительностью, которую почему-то принято считать признаком интеллекта, занятным свидетельством того, что у подобного автора с мозгами все в порядке и сам он куда больше поговорочных семи пядей во лбу, и которая на поверку оказывается ложной, мнимой, – мертво.
За примерами далеко ходить не надо. Их множество. Если слово не существует в стихии речи, то такие стихи, в лучшем случае, – просто подстрочник.
Слово должно жить в родной своей среде – точно так же, как и мы, люди, живем в родной для нас окружающей среде. Слово точно так же, как и мы, дышит, питается, движется в пространстве и времени, видоизменяется, трансформируется, бедствует и процветает, страдает и радуется, никогда ничего не разрушает, а только неустанно созидает, но еще оно, в самом начале своем, имеет прямую связь с космосом, с Богом. О таком грешно забывать.
Речь – это сила, энергия. Связующая, объединяющая людей энергия. Истоки ее – там, в небе. Оттуда тянутся все нити к нам.
Речь – это еще и искусство. Трансовое искусство. Постижение его – первейшая задача поэта. Интуитивное постижение. Учителей, наставников – почти нет. Всему учишься сам, по крупицам, по крохам собирая целое, вглядываясь и вслушиваясь в мир, в те знания, в ту информацию о его структуре, которые, несмотря на чудовищные потери, сохранены в нем.
В трансовых искусствах исключительно хорошо разбирались наши ведические предки, они были – осведомлены, они – ведали, у них были – Традиция, школа, практика, возможности.
Ничто не умирает, не исчезает бесследно. Живы и эти искусства. И даже в генах наших знания о них порою дремлют, ждут своего часа, чтобы наконец проявиться и присутствовать в мире, чтобы сызнова их возродить.
Речь – врачует, речь – спасает, речь – продлевает жизнь.
Русская речь – это речь ведическая. Это душа древнейшей нашей Ведической Традиции.
Ну что же вы, современные так называемые ревнители слова, радетели неведомо о чем! Куда смотрите? Что слышите? О чем помните? Что же вы, умники, книжники, пленники собственных заблуждений? Каковы на самом-то деле ваши смутные, клочковатые, вороватые знания, а вернее – подобия знаний, эти то украдкой, а то и в открытую поднятые из обломков, из строительного мусора, из остатков когда-то внушительной, крепкой, но разбившейся вдребезги, рухнувшей наземь Вавилонской разрушенной башни, отдельные, разрозненные куски, эти мелкие камешки, даже песчинки? Невозможно вам соединить их в нечто целое.
А между тем это целое – существует. Это речь наша.
Еще каких-нибудь три тысячи с хвостиком лет назад весь мир говорил по-русски и писал на древнерусском языке. На просторах от Атлантики до Индии и Тихого океана, от Египта и Междуречья до Балтики – звучала русская речь.
Подтверждений этому – великое множество.
Но я приведу здесь лишь одно свидетельство – свидетельство русской поэзии.
Это – написанное еще в 1848 или 1849 году стихотворение Федора Ивановича Тютчева, великого ведического поэта, напрямую указывающее на то, что ему весьма многое было ведомо.
«Русская география.
Москва, и град Петров, и Константинов град – вот царства русского заветные столицы… Но где предел ему? и где его границы – на север, на восток, на юг и на закат? Грядущим временам судьбы их обличат… Семь внутренних морей и семь великих рек… От Нила до Невы, от Эльбы до Китая, от Волги по Евфрат, от Ганга до Дуная… Вот царство русское… и не прейдет вовек, как то провидел Дух и Даниил предрек».
Все совершенно верно. Именно так и говорит об очертаниях древнего Русского Мира наша Ведическая Традиция. По счастью – и к личной моей, не удержусь, чтобы не заметить, радости, – появившиеся в девяностые годы публикации в периодике и отдельные издания книг в достаточной – пока что – мере дают возможность интересующимся собственным прошлым согражданам составить для себя представление о ней. Но многое еще предстоит открывать нам и переосмысливать заново – всем миром.
В Египте, на построенном русами ведическом символе – сфинксе – до сих пор сохранилась древнейшая надпись на русском языке: «Зрю на суету сует».
И я с этим ясным и разумным утверждением позиции мыслящего человека в изменчивом нашем мире – на всем протяжении творческих, трудовых, созидательных лет – абсолютно согласен.
Может, я и сам, в нынешнем своем положении, когда вроде меня и знают, а толком почти никто не читал, потому что все слишком заняты собою, когда одиночество и затворничество давно стали для меня привычными, когда я годами сознательно живу в стороне от суеты и хаоса, – такой же сфинкс?
Чего же вам надо еще? Вот надпись. Текст. Читайте! Чай, грамоте обучены.
Что-то с памятью у людей происходит нехорошее. Их лишают памяти. Лишали вначале исторической памяти – по счастью, она, затаившись надолго, уцелела. Теперь лишают памяти на слово, на культуру. Тоже вряд ли выйдет. Но больно все это видеть и понимать.
Есть такой, совсем старый, середины шестидесятых годов, очень характерный анекдот.
На торжественном собрании, с трибуны, ветеран войны рассказывает о том, как они брали бруствер. «Взяли мы бруствер. Поднялся я на него. Посмотрел налево —… твою мать! Посмотрел направо —… твою мать! Посмотрел назад —… твою мать! Посмотрел вперед —… твою мать!» Голос из зала: «Ну, б…, и память у тебя!.»
Анекдот, по-моему, с глубоким и трагическим смыслом. Отсюда, наверное, и пошло тогда выражение: память у тебя, как у ветерана.
Был в эти же годы еще один замечательный анекдот. Очень мы его любили.
Едут люди мимо болота. Смотрят – а в болоте мужик стоит, по шею в тине. Одна голова наружу торчит. Люди ему кричат: «Мужик, ты что там делаешь? Вылезай скорее! А то утонешь!» – «Ах, отстаньте!» – отвечает мужик. «Мужик, ты что, сдурел? Давай выбирайся сюда. Мы поможем». – «Да отстаньте вы от меня!» – отвечает мужик. «Слушай, мужик! Ты что, спятил, что ли? Ведь погибнешь там зазря. Выползай из болота. Ну что ты там делаешь?» – «Ну живу я здесь, живу!..»
Вот это «ну живу я здесь, живу!» очень многое объясняло.
Ничего, восстановится, сохранится народная память. Ведь память и речь неразрывны. Они всегда – заодно. А вот в какой стране – и в какой среде – будем жить мы, это нам с вами все-таки надо решать – всем, разумеется, миром.
Разошлись мои книги по белу свету. Снова их в путь потянуло.
Странничество и затворничество – две их основных, с разной периодичностью чередующихся ипостаси, то есть – две сущности, два лика.
Издавна только так и бывает с моими текстами.
Для меня написанная книга – прежде всего произведение, за которое я спокоен, потому что работа завершена, и я отвечаю за нее, за ее уровень, за каждую букву, за каждую мысль. Эта книга может быть изданной, рано ли, поздно ли, а может годами, даже десятилетиями находиться среди моих бумаг, и у меня никогда не возникает желания брать рукопись в охапку, мчаться с нею по знакомым, всем ее читать, всех незамедлительно ставить в известность – вот, мол, глядите, что я новенького написал. Я доволен своим трудом – сам доволен, – и это вполне меня устраивает.
Мыслю я именно книгами. Такой у меня способ мышления – мой, личный. Каждая моя книга – единое, целостное произведение, где все абсолютно, что составляет этот организм, живой и сложный, это очередное свидетельство существования моего собственного мира, все, что собрано воедино там, внутри, под обложкой, – взаимосвязано.
Затворничество – привычное для меня условие труда. В затворничестве, вместе со мной, иногда недолго, иногда и подолгу, пребывают и мои книги. Время от времени они начинают путешествовать, независимо от меня. И сам я порой, как встарь, ощущаю зов пространства. Был помоложе – ездил по стране, бродяжил незнамо где, в постоянном движении находя нужные для творчества импульсы. Вообще легок был на подъем. Старше стал – поумерил свои порывы, теперь не только затворничаю, но и отшельничаю.
Внешний мир – сузился, внутренний же мир – все расширяется.
Значит, так надо. Значит, так и стоит мне на протяжении долгих уже лет жить.
К тому же чувствую себя человеком, не замаранным в грязи междувременья. Сталкиваться со многими мерзкими его проявлениями – брезгую. Пребывание в стаде – это не для меня. Вполне устраивает меня нынешняя, пускай и одинокая, независимость от разгулявшегося бреда.
Мои книги – мои собственные Веды, мои знания о том, что это такое – мир, мой вселенский дом.
Ну и, вполне естественно, книги, да вообще любые произведения искусства, всегда похожи на их автора, на того человека, кто их создал. Мои книги – похожи на меня.
Книги мои нынче – странствуют. И что же оказалось? Оказалось, что самые преданные, внимательные и отзывчивые их читатели – это читатели моего самиздата.
Вот какой непредсказуемый виток совершила загадочная, упрямая самиздатовская спираль! Опять пошла не прямо, а вкось. Так что же тогда вполне может ожидать всех нас впереди? Да мало ли что!
Снова поворот спирали – и, глядишь, оживет самиздат – в новом уже качестве, с применением куда более совершенной техники, нежели наши пишущие машинки, – оживет, задышит, призовет к действию. И все начнется по новой.
И так может быть. В нашей стране вообще все может быть – все, что угодно.
А что если строчки из песни – «но наш бронепоезд стоит на запасном пути» – это отчасти и о самиздате, и пресловутый бронепоезд – всего лишь иносказание, метафора до нужной поры дремлющей где-то на отшибе, терпеливо ждущей своего звездного часа, довольно грозной и не случайно дарованной нам чуть ли не от природы силы – или даже стихии? – и если она высвободится, вырвется наружу из своего затвора, – то что начнется тогда? Это, разумеется, шутка, но с немалой долей истины.
Я окончательно уяснил себе: круг моих читателей – самиздатовский круг – вот он, я его вижу, осознаю, он очень живуч, он существует, и пусть ряды людей самиздата уже основательно поредели, ничего не поделаешь, – но они и пополнились – представителями новых, молодых поколений.
Вы пели тогда. Как вы пели! Мы слушали, слушали вас.
Близился вечер, нам надо было где-нибудь переночевать.
Михалика и Фергеса оставила у себя Мария Степановна.
А меня с Аркадием вы повели к себе.
И сейчас я до секунды, отчетливо, помню поразительное ощущение от ночлега в вашем доме – душевный покой, веяние свободы, распахнутое на юг окошко, ночной ливень, утреннюю свежесть окружающего мира и вашего сада, с ясной синевой и умытой зеленью в окне, с заглядывающими в комнату золотистыми розами, – и вас, улыбающуюся мне, говорящую утренние добрые слова, и весь этот коктебельский день с вами, и вечер, и чувство светлой радости, охватившее меня, измотанного тяжелыми для меня событиями после разгрома СМОГа, измученного неопределенностью моего существования, но спасающегося, как всегда, творчеством.
– Когда, раскрывая окно, мы слышим кружение влаги…
Да, строй был рожден именно тогда, летом шестьдесят пятого.
Книга, так и называющаяся, «Лето-65», была написана. Все это вы прекрасно помните, как и все последующие чтения стихов из этой и из других моих книг – здесь, на вашей веранде.
Но давайте-ка вместе с вами перенесемся сразу в девяносто первый год, когда, поселившись в Коктебеле, я писал «Скифские хроники».
Вы были тогда первой слушательницей и читательницей этих стихов, и дружили мы с вами уже двадцать шесть лет, – вот ведь как время шло. Зато вы были совсем рядом.
Тирсы Вакховых спутников помню и я, все в плюще и листве виноградной, – прозревал я их там, где встречались друзья в толчее коктебельской отрадной. Что житуха нескладная – ладно, потом, на досуге авось разберемся, вывих духа тугим перевяжем жгутом, помолчим или вдруг рассмеемся. Это позже – рассеемся по миру вдрызг, позабудем обиды и дружбы, на соленом ветру, среди хлещущих брызг, отстоим свои долгие службы. Это позже – то смерти пойдут косяком, то увечья, а то и забвенье, это позже – эпоха сухим костяком потеснит и смутит вдохновенье. А пока что – нам выпала радость одна, небывалое выдалось лето, – пьем до дна мы – и музыка наша хмельна там, где песенка общая спета. И не чуем, что рядом – печали гуртом, и не видим, хоть, вроде, пытливы, как отчетливо все, что случится потом, отражает зерцало залива.
Ну вот еще это стихотворение, вы любили его.
Оно – о самом важном для меня и для вас, о том, что в искусстве – навсегда.
Откуда бы музыке взяться опять? – оттуда, откуда всегда внезапно умеет она возникать – не часто, а так, иногда. Откуда бы ей нисходить, объясни? – не надо, я знаю и так на рейде разбухшие эти огни и якоря двойственный знак. И кто мне подскажет, откуда плывет, неся паруса на весу, в сиянье и мраке оркестр или флот, прощальную славя красу? Не надо подсказок, – я слишком знаком с таким, что другим не дано, – и снова с ее колдовским языком и речь, и судьба заодно. Мы спаяны с нею – и вот на плаву, меж почвой и сферой небес, я воздух вдыхаю, которым живу, в котором пока не исчез. Я ветер глотаю, пропахший тоской, и взор устремляю к луне, – и все корабли из пучины морской поднимутся разом ко мне. И все, кто воскресли в соленой тиши и вышли наверх из кают, стоят и во имя бессмертной души безмолвную песню поют. И песня растет и врывается в грудь, значенья и смысла полна, – и вот раскрывается давняя суть звучанья на все времена.
Я немного устал, простите, Мария Николаевна. Передохну. Отвык читать. Не то что в прежние годы. Вы знаете. И простите меня, пожалуйста, за то, что в девяностых, когда мы с вами жили так близко друг от друга и так часто виделись, не всегда я откликался на ваши просьбы почитать вам стихи. Отнекивался, чудак, – мол, потом как-нибудь. Вы – понимали. Вздыхали и ждали. Это «потом» тянулось годами. Вы, любившая слушать мои стихи с голоса, читали их с листа, в моих книгах. И только изредка я словно спохватывался и читал вам. Ах, как вы слушали! Как не хватает мне вас теперь.
Вспомнил сейчас: читал я у вас вот это стихотворение, только что прочитанное, и у вас были люди на веранде, и кто-то с видеокамерой записал это чтение, – и, наверное, кассета с этой записью есть у этого кого-то, но мы-то с вами так ее и не видели. Так вот всегда и бывало у нас с вами. У кого-то есть наши фотографии, где мы вместе, рядом. У кого-то – еще что-то. А что у нас? У нас, Мария Николаевна, есть нечто неизмеримо большее – наше общение, которого теперь, это уже совершенно отчетливо ясно, ничем не заменишь, наша с вами дружба, которая для меня свята.
Что? Уже и полночь миновала? Вот ведь как бывает, за разговором. Ну, вот и ваш день. Тридцать первое июля. Поздравляю вас с девяностопятилетием. Для вас это не возраст. Вы для меня всегда молоды и светлы. Улыбаетесь? Но это правда. Я знаю, вы живы. Дай вам Бог еще долгих лет жизни – в памяти людской. И мне вы желаете того же? Спасибо. Я хорошо помню все, что говорили вы мне на протяжении тридцати трех лет наших встреч. Да, я постараюсь еще пожить и поработать. Надо еще очень многое сделать.
Вы спрашиваете меня об этой вот моей книге прозы? Да, я пишу ее. И напишу. Как и остальные книги об ушедшей эпохе и населяющих ее людях. Вы ведь хорошо меня знаете, я максималист. Замыслы всегда у меня огромные. Вот, с Божьей помощью, и воплощаю их в слове – простите за высокий стиль. Я не просто должен, я обязан написать эти свои книги прозы. Больше некому, говорите? Это уж точно. Верите, что напишу их? Да, это важно для меня.
Спрашиваете, пишу ли я и стихи сейчас? Да, пишу. Головы на все не хватает. Вот, получилась тут нелепость. Хотел недавно посмотреть начало новой книги стихов. То, что я мыслю книгами, вы знаете. Стал искать – нет рукописи, нет, и все тут. И то ли я ее в Москве забыл, то ли потерял, не соображу никак. Голова этой моей прозой занята, и я все время вроде как в другом измерении пребываю, там, в речи прозы, которую слышу и записываю по-своему, потому что свое у нее дыхание, свой ритм. А тут потянуло к стихам. Но где их взять? Хорошо, старые мои криворожские друзья выручили, Алик и Соня Учителя. Я вспомнил, что в марте, когда навещал в Кривом Роге маму, перепечатал в одном экземпляре тридцать с чем-то стихотворений новых и подарил им. Позвонил, объяснил, в чем дело. И они, буквально дня через три, прислали мне бандеролью эту переснятую на ксероксе компактную машинопись. Как хорошо, согласитесь, что есть такие вот чудесные люди на свете! Где сама рукопись – не знаю. Но начало новой книги – опять со мной, и, думаю и надеюсь, появится и продолжение. Книга ведь сама говорит, когда ее надо записывать. Тогда, когда я ее слышу, звук ее слышу. И когда вижу очертания, как некое кристаллическое образование, как соты.
Я не утомил вас? Отвык разговаривать. С годами косноязычным стал. Говорю с пятого на десятое. Нет? Ну, ладно. А то у меня все слова туда, в писания мои, уходят. Эх, помните, когда я молодой был, как мы с вами, бывало, говорили! И сейчас хорошо говорим? Ну что же, значит, так и есть. Я-то сам, прежде всего, слушать именно вас рад всегда.
Но, раз вам хорошо со мной, а мне так уж точно очень хорошо с вами вот так, по старинке, сидеть себе рядышком да разговаривать, можно это занятие и продолжить.
Вы помните тот занятный эпизод, с Нобелевской премией?
Тогда, примерно в мае или в самом начале лета девяносто шестого года, навестил я вас, как всегда, вместе с другом Ишкой.
Мы сидели у вас на веранде, я – напротив вас, как обычно, и о чем-то говорили, допустим – о погоде.
Как всегда, присутствовал на веранде и народ, ваши гости и постояльцы, причем в изрядном количестве, но это нам нисколько не мешало.
Диалог наш длился, и постепенно от погоды мы перешли к более высоким материям.
И вдруг пришел некто, не помню уж, кто именно, – и принес газету. «Независимую».
Старую, уже затрепанную. Кажется, еще апрельскую.
Этот некто, не обращая ни на кого, в том числе и на меня, никакого внимания, с порога ринулся к вам, тыча пальцем в газетную, слегка пожелтевшую, сложенную вчетверо полосу, где я успел заметить собственную фотографию.
Некто размашистым жестом протянул вам газету – и, слегка даже заикаясь от волнения, изрек срывающимся голосом, в котором наигранный пафос граничил с таким изумлением, какого он, видимо, сроду не испытывал:
– Алейников!.. Нобелевская!..
Разговоры за столом, чаепитие, дегустация разливного совхозного портвейна и прочие процедуры сразу прекратились.
Все оторопели. А кое-кто и просто онемел, так и остался сидеть с открытым ртом.
Вы же спокойно взяли в руки газету, посмотрели, что там напечатано, и сказали:
– Здесь написано: «Недавно стало известно, что обсуждается вопрос о выдвижении Алейникова на соискание Нобелевской премии».
Напомню, что в этой газете было опубликовано интервью со мной, поскольку год был у меня юбилейный, мне исполнилось пятьдесят лет, – а сверху, над текстом интервью, помещена была так называемая врезка, где вкратце говорилось о том, кто я такой, какова моя деятельность и так далее.
Я попытался было объяснить все это гостям, но никто меня не слушал.
Народ вел себя так, будто я эту премию уже получил.
На меня смотрели с почтением, так, будто я стал, например, выше ростом на несколько голов, или пришел сюда, весь увешанный орденами, или в короне на голове, с державой и скипетром в руках, в горностаевой мантии на плечах.
Надо же, как действуют на людей подобные известия!
Было мне и смешно, и грустно.
Я переглянулся с вами и увидел, что вы реагируете на все происходящее сходным образом.
Вокруг ваших глаз уже собирались лучистые морщинки улыбки.
В это время на веранду ввалилось еще человек десять гостей.
Один из них тащил на плече внушительных размеров видеокамеру, а под мышкой нес раздвижной треножник.
За ним шла накрашенная дама в темных очках и несла сумку с кассетами и микрофон.
Их встретили криками:
– Алейников!..
– Премия!..
– Нобелевская!..
Мужик с видеокамерой, ни минуты не мешкая, установил свое съемочное орудие на треножник – и, бросив короткий взгляд в ту сторону, куда ему указывали разволновавшиеся посетители веранды, то есть на меня, принялся меня снимать.
Я попытался было объясниться с публикой еще разок, но куда там!
Картина получалась такая, что хоть караул кричи.
Девицы в купальниках, только что вернувшиеся с моря, придирчиво расспрашивали меня, сколько же я теперь денег отхвачу.
Проснувшиеся от шума похмельные молодые ребятишки предлагали всем скинуться и широко отметить событие.
Какой-то щуплый мужичонка, – поэт-юморист из Старого Крыма, как оказалось, – пробивался ко мне, издалека еще призывая меня помочь ему издать книгу.
А тут еще подъехала машина – и на веранду завалилась компания из Феодосии.
Видя весь этот бедлам, вы встали с места.
Все затихли.
Вы сказали публике:
– Я считаю, что Володя Алейников достоин не только Нобелевской премии, но и большего.
Публика выжидающе слушала.
Вы продолжили:
– В газете сказано: «Обсуждается вопрос о выдвижении». Это ведь не значит еще того, что премия у Володи в кармане. Такое дело так вот сразу не делается. Придется и подождать. Поняли теперь, что к чему?
Но публика не хотела понимать.
У нее появился повод для выпивки и всеобщего веселья.
Вы поглядели на своих гостей, махнули рукой и сказали, обращаясь только ко мне:
– А впрочем… Пусть веселятся!.. Володя, я рада. Все у вас будет хорошо. Вы только работайте, пишите. Остальное произойдет само собой. Вы знаете давно, как я люблю вашу поэзию и верю в вас. Давайте-ка посидим вот здесь, в сторонке, рядом.
И мы присели в сторонке. И я рассказал вам, сколько хлопот доставили мне эти газетные известия о полагающейся мне Нобелевской премии.
На родине, в Кривом Роге, земляки тоже решили, что премию я уже получил. Маме непрерывно звонили, поздравляли. У нее хватало юмора, чтобы отвечать как надо, но и она вскоре устала от звонков.
Моя учительница украинского языка и литературы, Евгения Григорьевна, ликуя, сказала ей:
– Мария Михайловна, поздравляю вас! Бунин – и наш Володя. Два нобелевских лауреата. Замечательно! Я счастлива!..
И уже невозможно было переубедить людей, им нравилось верить в то, что премию я получил.
И так далее. Такая вот была история…
Вы улыбались, и я видел, что вы сами верите в эту премию.
Опять почитать вам? Не поздно ли? Никогда не поздно? Хорошо. А что же? Вы знаете, сколько их у меня, этих стихов. Да, вы это лучше других знаете. Какое стихотворение? Ах, это? Да, пожалуй. Вы правы, в книгах девяностых годов оно – одно из ключевых. Вот, послушайте.
Мне знать о том сегодня не дано, кто книгу эту в будущем откроет, кто душу несговорчиво настроит на то, что было слишком уж давно. Подобие воздушного моста протянется незримо между нами – и с новыми сомкнутся временами слова мои – наверно, неспроста. Ну, здравствуй, здравствуй, – сердце отвори навстречу лихолетью и печали, где речь мою впотьмах не замечали, хотя она светилась изнутри. Прислушайся к дыханию в ночи, вглядись туда, где больше, чем у прочих, кипело чувств, до шума не охочих, – пойми и помни, помни и молчи. И незачем, пожалуй, объяснять, чего когда-то стоило все это – весь этот мир, где таинства и света довольно, чтоб вселенную обнять. И, светом этим издали ведом и таинства почувствовав биенье, ты сам придешь ко мне хоть на мгновенье сюда, где дух мой жив и прочен дом.
Нам с вами говорить, Мария Николаевна, можно еще и еще. И читать вам стихи – это всегда радость для меня. Какой вы все-таки светлый-пресветлый человек! Мы общаемся, и у нас вроде происходит какой-то благотворный взаимообмен энергиями, я это чувствую. А вы? Вы давно это знаете? Да, особенный, совсем особенный вы человек в моей жизни. И в судьбе. Вы говорите, что нам пора прощаться? Нет, я-то не устал. Это я вас должен беречь и щадить. Все-таки пора? Ну, хорошо. Бог в помощь вам, дорогая Мария Николаевна, – там, где вы сейчас живы. И вы мне говорите – с Богом.
Итак, сказано главное: я – русский поэт, потому что мыслю по-русски.
Скажу еще определеннее: я – ведический поэт. У меня ведическое мироощущение. Это – в крови, в речи моей. Это основа и почва моя. Здесь ключ к пониманию всего того, что пишу я уже столько лет.
Речь – живая материя, животворная, светоносная, в силу одних обстоятельств – изменяющаяся, и даже очень заметно, в силу других обстоятельств – сохраняющая первоначальное звучание или самовосстанавливающаяся, но неизменно сберегающая свой эзотерический смысл, равно как и наш алфавит, как буквы, созданные для воспроизведения речи на письме.
Поэтическое слово органично и долговечно только тогда, когда оно существует в стихии родной речи. Русское слово живо в стихии русской речи.
Вне стихии речи слово, пусть даже броское, эффектное внешне, этакое лихо закрученное, со всякими формальными изысками, с той якобы новаторской, вроде бы авангардной псевдосмелостью, которая почему-то всячески поощряется и корпоративно приветствуется всеми, кто просто не способны постичь суть речи и выразить ее, с теми бандитскими ухватками и базарными приемами, наглыми выходками и расчетливыми провокациями, которые в сумме своей в открытую демонстрируют изрядный набор, да просто целый арсенал разрушительных средств для изничтожения речи и утверждения ее суррогатов, с той делающей умное лицо на публике, раздутой из ничего, выстраиваемой на пустом месте многозначительностью, которую почему-то принято считать признаком интеллекта, занятным свидетельством того, что у подобного автора с мозгами все в порядке и сам он куда больше поговорочных семи пядей во лбу, и которая на поверку оказывается ложной, мнимой, – мертво.
За примерами далеко ходить не надо. Их множество. Если слово не существует в стихии речи, то такие стихи, в лучшем случае, – просто подстрочник.
Слово должно жить в родной своей среде – точно так же, как и мы, люди, живем в родной для нас окружающей среде. Слово точно так же, как и мы, дышит, питается, движется в пространстве и времени, видоизменяется, трансформируется, бедствует и процветает, страдает и радуется, никогда ничего не разрушает, а только неустанно созидает, но еще оно, в самом начале своем, имеет прямую связь с космосом, с Богом. О таком грешно забывать.
Речь – это сила, энергия. Связующая, объединяющая людей энергия. Истоки ее – там, в небе. Оттуда тянутся все нити к нам.
Речь – это еще и искусство. Трансовое искусство. Постижение его – первейшая задача поэта. Интуитивное постижение. Учителей, наставников – почти нет. Всему учишься сам, по крупицам, по крохам собирая целое, вглядываясь и вслушиваясь в мир, в те знания, в ту информацию о его структуре, которые, несмотря на чудовищные потери, сохранены в нем.
В трансовых искусствах исключительно хорошо разбирались наши ведические предки, они были – осведомлены, они – ведали, у них были – Традиция, школа, практика, возможности.
Ничто не умирает, не исчезает бесследно. Живы и эти искусства. И даже в генах наших знания о них порою дремлют, ждут своего часа, чтобы наконец проявиться и присутствовать в мире, чтобы сызнова их возродить.
Речь – врачует, речь – спасает, речь – продлевает жизнь.
Русская речь – это речь ведическая. Это душа древнейшей нашей Ведической Традиции.
Ну что же вы, современные так называемые ревнители слова, радетели неведомо о чем! Куда смотрите? Что слышите? О чем помните? Что же вы, умники, книжники, пленники собственных заблуждений? Каковы на самом-то деле ваши смутные, клочковатые, вороватые знания, а вернее – подобия знаний, эти то украдкой, а то и в открытую поднятые из обломков, из строительного мусора, из остатков когда-то внушительной, крепкой, но разбившейся вдребезги, рухнувшей наземь Вавилонской разрушенной башни, отдельные, разрозненные куски, эти мелкие камешки, даже песчинки? Невозможно вам соединить их в нечто целое.
А между тем это целое – существует. Это речь наша.
Еще каких-нибудь три тысячи с хвостиком лет назад весь мир говорил по-русски и писал на древнерусском языке. На просторах от Атлантики до Индии и Тихого океана, от Египта и Междуречья до Балтики – звучала русская речь.
Подтверждений этому – великое множество.
Но я приведу здесь лишь одно свидетельство – свидетельство русской поэзии.
Это – написанное еще в 1848 или 1849 году стихотворение Федора Ивановича Тютчева, великого ведического поэта, напрямую указывающее на то, что ему весьма многое было ведомо.
«Русская география.
Москва, и град Петров, и Константинов град – вот царства русского заветные столицы… Но где предел ему? и где его границы – на север, на восток, на юг и на закат? Грядущим временам судьбы их обличат… Семь внутренних морей и семь великих рек… От Нила до Невы, от Эльбы до Китая, от Волги по Евфрат, от Ганга до Дуная… Вот царство русское… и не прейдет вовек, как то провидел Дух и Даниил предрек».
Все совершенно верно. Именно так и говорит об очертаниях древнего Русского Мира наша Ведическая Традиция. По счастью – и к личной моей, не удержусь, чтобы не заметить, радости, – появившиеся в девяностые годы публикации в периодике и отдельные издания книг в достаточной – пока что – мере дают возможность интересующимся собственным прошлым согражданам составить для себя представление о ней. Но многое еще предстоит открывать нам и переосмысливать заново – всем миром.
В Египте, на построенном русами ведическом символе – сфинксе – до сих пор сохранилась древнейшая надпись на русском языке: «Зрю на суету сует».
И я с этим ясным и разумным утверждением позиции мыслящего человека в изменчивом нашем мире – на всем протяжении творческих, трудовых, созидательных лет – абсолютно согласен.
Может, я и сам, в нынешнем своем положении, когда вроде меня и знают, а толком почти никто не читал, потому что все слишком заняты собою, когда одиночество и затворничество давно стали для меня привычными, когда я годами сознательно живу в стороне от суеты и хаоса, – такой же сфинкс?
Чего же вам надо еще? Вот надпись. Текст. Читайте! Чай, грамоте обучены.
Что-то с памятью у людей происходит нехорошее. Их лишают памяти. Лишали вначале исторической памяти – по счастью, она, затаившись надолго, уцелела. Теперь лишают памяти на слово, на культуру. Тоже вряд ли выйдет. Но больно все это видеть и понимать.
Есть такой, совсем старый, середины шестидесятых годов, очень характерный анекдот.
На торжественном собрании, с трибуны, ветеран войны рассказывает о том, как они брали бруствер. «Взяли мы бруствер. Поднялся я на него. Посмотрел налево —… твою мать! Посмотрел направо —… твою мать! Посмотрел назад —… твою мать! Посмотрел вперед —… твою мать!» Голос из зала: «Ну, б…, и память у тебя!.»
Анекдот, по-моему, с глубоким и трагическим смыслом. Отсюда, наверное, и пошло тогда выражение: память у тебя, как у ветерана.
Был в эти же годы еще один замечательный анекдот. Очень мы его любили.
Едут люди мимо болота. Смотрят – а в болоте мужик стоит, по шею в тине. Одна голова наружу торчит. Люди ему кричат: «Мужик, ты что там делаешь? Вылезай скорее! А то утонешь!» – «Ах, отстаньте!» – отвечает мужик. «Мужик, ты что, сдурел? Давай выбирайся сюда. Мы поможем». – «Да отстаньте вы от меня!» – отвечает мужик. «Слушай, мужик! Ты что, спятил, что ли? Ведь погибнешь там зазря. Выползай из болота. Ну что ты там делаешь?» – «Ну живу я здесь, живу!..»
Вот это «ну живу я здесь, живу!» очень многое объясняло.
Ничего, восстановится, сохранится народная память. Ведь память и речь неразрывны. Они всегда – заодно. А вот в какой стране – и в какой среде – будем жить мы, это нам с вами все-таки надо решать – всем, разумеется, миром.
Разошлись мои книги по белу свету. Снова их в путь потянуло.
Странничество и затворничество – две их основных, с разной периодичностью чередующихся ипостаси, то есть – две сущности, два лика.
Издавна только так и бывает с моими текстами.
Для меня написанная книга – прежде всего произведение, за которое я спокоен, потому что работа завершена, и я отвечаю за нее, за ее уровень, за каждую букву, за каждую мысль. Эта книга может быть изданной, рано ли, поздно ли, а может годами, даже десятилетиями находиться среди моих бумаг, и у меня никогда не возникает желания брать рукопись в охапку, мчаться с нею по знакомым, всем ее читать, всех незамедлительно ставить в известность – вот, мол, глядите, что я новенького написал. Я доволен своим трудом – сам доволен, – и это вполне меня устраивает.
Мыслю я именно книгами. Такой у меня способ мышления – мой, личный. Каждая моя книга – единое, целостное произведение, где все абсолютно, что составляет этот организм, живой и сложный, это очередное свидетельство существования моего собственного мира, все, что собрано воедино там, внутри, под обложкой, – взаимосвязано.
Затворничество – привычное для меня условие труда. В затворничестве, вместе со мной, иногда недолго, иногда и подолгу, пребывают и мои книги. Время от времени они начинают путешествовать, независимо от меня. И сам я порой, как встарь, ощущаю зов пространства. Был помоложе – ездил по стране, бродяжил незнамо где, в постоянном движении находя нужные для творчества импульсы. Вообще легок был на подъем. Старше стал – поумерил свои порывы, теперь не только затворничаю, но и отшельничаю.
Внешний мир – сузился, внутренний же мир – все расширяется.
Значит, так надо. Значит, так и стоит мне на протяжении долгих уже лет жить.
К тому же чувствую себя человеком, не замаранным в грязи междувременья. Сталкиваться со многими мерзкими его проявлениями – брезгую. Пребывание в стаде – это не для меня. Вполне устраивает меня нынешняя, пускай и одинокая, независимость от разгулявшегося бреда.
Мои книги – мои собственные Веды, мои знания о том, что это такое – мир, мой вселенский дом.
Ну и, вполне естественно, книги, да вообще любые произведения искусства, всегда похожи на их автора, на того человека, кто их создал. Мои книги – похожи на меня.
Книги мои нынче – странствуют. И что же оказалось? Оказалось, что самые преданные, внимательные и отзывчивые их читатели – это читатели моего самиздата.
Вот какой непредсказуемый виток совершила загадочная, упрямая самиздатовская спираль! Опять пошла не прямо, а вкось. Так что же тогда вполне может ожидать всех нас впереди? Да мало ли что!
Снова поворот спирали – и, глядишь, оживет самиздат – в новом уже качестве, с применением куда более совершенной техники, нежели наши пишущие машинки, – оживет, задышит, призовет к действию. И все начнется по новой.
И так может быть. В нашей стране вообще все может быть – все, что угодно.
А что если строчки из песни – «но наш бронепоезд стоит на запасном пути» – это отчасти и о самиздате, и пресловутый бронепоезд – всего лишь иносказание, метафора до нужной поры дремлющей где-то на отшибе, терпеливо ждущей своего звездного часа, довольно грозной и не случайно дарованной нам чуть ли не от природы силы – или даже стихии? – и если она высвободится, вырвется наружу из своего затвора, – то что начнется тогда? Это, разумеется, шутка, но с немалой долей истины.
Я окончательно уяснил себе: круг моих читателей – самиздатовский круг – вот он, я его вижу, осознаю, он очень живуч, он существует, и пусть ряды людей самиздата уже основательно поредели, ничего не поделаешь, – но они и пополнились – представителями новых, молодых поколений.