Дружили мы столько лет, что оба давно поседели. И на всем протяжении этих лет, иногда невыносимо тяжелых, иногда и с просветами, но всегда непростых, оставался он для меня человеком, который был для меня особенно дорог.
   Мы постоянно с ним переписывались, оба – в охотку, не давая заглохнуть эпистолярному жанру.
   Мы довольно часто, насколько позволяли нам обстоятельства, но всегда – с пользой друг для друга, прежде всего – для души, для духовности, для обоюдной поддержки во времени, радостно, я сказал бы – и празднично, уж точно – никогда не буднично, не примитивно, а обязательно – с огнем, с добыванием этого огня, согревающего нас в потемках эпохи, с поддерживанием этого огня, чтобы и впредь горел, с интересом и энтузиазмом, с остро прочувствованным участием в судьбах наших, его – в моей, моим – в его судьбе, разумеется, участием деликатным, с необременительными для нас обоих небольшими просьбами и поручениями, с тем мужским взаимопониманием, которое многое, особенно в молодости, значит, виделись с ним.
   Я очень ему верил. Он был – все знали – порядочным человеком. Он был – знали все – человеком благородным. Про таких говорили: не выдаст, не продаст. Сказал – сделал. Дал слово – сдержал его. В пушкинском смысле этого слова – друг.
   У него хранилось очень много моих самиздатовских текстов, рисунков, фотографий. Сдружившись с ним, я взял себе за правило: написав новые вещи – отдавать ему. Отдавал рукописи. Отдавал машинописные перепечатки, самодельные свои сборники, иногда сброшюрованные, а порой – просто сложенные стопкой листочки. Отдавал – потому что было у него понимание моих писаний. Знал: у него – сохранится.
   Сам я – терял в прежние годы многое. Но вот что поразительно: письма его ко мне – все целы.
   Возликовал было – и тут же сам себя осадил – нет, те, конца шестидесятых, все-таки пропали, вместе с остальными, многочисленными бумагами моими, именно того, столь дорогого для меня, особенно сейчас, вроде Бог его знает когда отшумевшего, но не сгинувшего навсегда, неизменно зовущего всех нас к себе, не желающего расставаться ни с одним из друзей, незабвенного, неизбывного нашего времени, только нашего, светлого, кровного, одного и для всех, никогда никого не предавшего, вставшего, как заря, на пути, не пропавшего с горизонта, к святыням припавшего, воссиявшего, как звезда, – выяснил я это лишь в прошлом, девяносто восьмом году, – шел я туда, где стоял, давным-давно стоял, и сам я это видел, стоял себе и вроде бы никому, ну совершенно никому не мешал, да и места особенно много не занимал, вместительный старый сундук, битком набитый всем этим моим добром, и случалось, порою случалось, нередко случалось, что его, уж не знаю, в какие часы и в каком настроении, но открывали, открывали – и сразу оттуда дышало былое, – был сундук как сундук, но с каким-то секретом особым, а с каким, не понять, и его закрывали опять, но сундук был волшебный, такой, что, нельзя не открыть, и его, ничего не поделаешь, вновь открывали, и пересматривали, и даже перечитывали его содержимое, и, может быть, даже грустили, потому что нельзя не грустить о таком, что не только вот в этих бумагах, но и в сердце, не камень оно, и, конечно, грустили о прежних, удивительных днях, потому что ну кто же решится поминать, через годы, лихом вот такое чудесное, звонкое, молодое, далекое прошлое, как бы жизнь его ни сложилась, хоть когда-нибудь, хоть в сердцах, – но случается в жизни всякое, – и шел я туда с тяжелым сердцем и с предчувствием непоправимой, как-то походя происшедшей, бытовой, туповатой беды, – и пришел, и сказали мне просто: все сгорело. Но так ли это?
   Зато все остальные, начиная с семидесятых, – это уж точно, целы. Все они, эти письма, целы, все они – у меня.
   Минувшей зимой, в Москве, под зябкое, монотонно-зыбкое, глуховато-хрупкое дребезжание влажной чернотою вечера окрашенного, раскатившимся по округе скользким бисером ближних огоньков унизанного, запредельными отсветами находящихся за кольцевой автомобильной дорогой и затаившихся там, в ненадежном своем отдалении от суеты и разрухи, в тишине своей, в глухомани, что немногого, в общем-то, стоят, потому что никак и ничем не спасут от беды, если та доберется туда, с трудом представляемых городов ненароком затронутого, полузамерзшего, полуоттаявшего оконного стекла, под унылое, снулое, хилое, с подколенной надорванной жилою, с подноготною всею постылою, подневольной чреватою силою, завывание ветра, которому осточертело шататься между плотно сжатыми, тупыми ножницами безумца-градостроителя вначале настриженными из газетной отсебятины, из плакатной похвальбы, а потом, оптом, с удручающей похожестью один на другого, воплощенными в бетоне, универсальном отечественном материале, который ставь себе хоть так, хоть этак, и дело с концом, кварталами домов, сиротливо маяться между непостижимым небом и неузнаваемой землей, томясь в столичной, заграничными, зазывными рекламными воплями взбудораженной, обновленно-безликими фасадами и стандартно-стильными витринами основательно испоганенной, исторически обоснованной процветающей плутократией, прозябающей демократией, прожигающей жизнь свою, не задумываясь о последствиях разгула, утопической тесноте и химерической суете – по утраченному приволью, и непрерывное, утробное, как с голодухи, непотребное урчание машин, которых расплодилось в нашем, еще относительно недавно тихом, с полупустой, наполовину занятой незамерзающими лужами, наполовину покрытой синевато-белесым инеем, проезжей его частью, Напольном проезде, видимо-невидимо, собрал я старые эти письма все вместе, предварительно, да не в один прием, а в несколько, причем пришлось, в самом прямом смысле слова, потрудиться, но это я смиренно и терпеливо вынес, порывшись основательно в своих бумажных завалах, потом сложил их стопками перед собою, на низком журнальном столике, а сам расположился рядом, на диване, и просто протягивал руку вперед, брал очередной конверт, раскрывал его, доставал из него письмо, и читал, читал, и так – одно за другим, одно за другим, покуда не перечитал их все кряду, и вот я перечитал их все, до единого, и разволновался, и решил отдышаться, и заварил себе на кухне чаю с коктебельскими травами – железницей, чебрецом, зверобоем, мятой, мелиссой, – и вернулся в свою комнату, и стал не спеша попивать свой любимый чаек, и закурил потом, и призадумался, – и вспомнил – эх, столькое сразу же вспомнил, что зачем теперь размусоливать и пытаться это хоть как-нибудь, хоть подробно, хоть приблизительно, хоть поверхностно объяснить! Приблизительность и поверхностность совершенно нам ни к чему – оба мы тяготеем к точности изъяснения.
 
   В январе восемьдесят шестого – письмо от Рубиных – мне:
   – Наш дорогой и великий друг! Поздравляем тебя с днем рождения. Шлем тебе в этот день нашу любовь, наше тепло, радость быть с тобой, даже писать тебе, гордость от сознания дружбы с тобой. Какое счастье знать тебя, человека, в котором самым счастливым образом соединились великий талант, доброта и великая терпимость, душевная щедрость, поразительная открытость и расположенность к людям. Дай тебе Бог, дай тебе Бог! Да хранит Он тебя для нас, для всех любящих тебя. Обнимаем тебя, дорогой наш. Наши поздравления Люде – с именинником. По старым еврейским законам, по которым у мужчины совершеннолетие наступает в тринадцать лет, ты уже трижды совершеннолетен, что вполне соответствует прожитой тобой жизни. Оля и Эдик. В Киеве появилась «Прима» – на днях вышлю.
   В апреле восемьдесят седьмого – Рубин – мне:
   – Есть сейчас несколько очень хороших поэтов. Но вот уже четверть века (да больше уже!) российская литература не дала ни одного поэта, кто сравнился бы по масштабности чувств, мыслей и выражения – с теми, прежними. Только Владимир Алейников – это не эмоции мои, а глубокое убеждение.
   В январе восемьдесят восьмого – Рубин – мне:
   – Стихи твои – поразительны. Таких я еще не знал – по трагичности и пронзительности. И все же, несмотря на гениальность этих стихов, несомненно отражающих душевный строй определенного жизненного периода, молю Бога, чтобы этот период миновал. Ты так заслуживаешь мира и покоя.
 
   Инженер по специальности, был он не просто инженером, а инженером выдающимся, уникальным: он все время, из года в год, с вызывающими удивление постоянством, упорством и плодовитостью по части идей, что-то изобретал, изобретал, изобретал, – страсть к изобретательству была у него, по всей видимости, врожденной, во всяком случае, в это хотелось верить, и приходилось верить, потому что результаты были налицо, но, скорее всего, изобретательская эта страсть была не что иное, как – дар, творческий дар, и дар этот был дан именно ему от природы, ему одному (я вспомнил сейчас – он рассказывал: дед его был биндюжником на Подоле), и он вдохновенно творил, он жил своими изобретениями, они были его подлинной сущностью, дар его был в расцвете, в движении, он по-своему совершенствовался, он неуклонно, неудержимо, по вертикали, рос и рос, он получал патенты, всякие свидетельства, грамоты, всевозможных дипломов и медалей за изобретения и рационализаторские предложения накопилась у него в квартире целая гора, величиной чуть ли не с Печерскую.
   Но вдобавок ко всему этому был он еще и тонким, редкостным знатоком поэзии, действительно знал литературу, прекрасно разбирался в живописи, в музыке, вообще был всесторонне, широко, очень хорошо образован.
   В Киеве был он, как мне всегда казалось, очень даже на месте: любимый город, обширный круг друзей, нормальная работа, приличные заработки, премии, какие-то, может и скромные, и наверняка не такие, которых это стоило, но все-таки деньги за рационализаторские предложения и за изобретения, светлая голова, которой он никогда не терял, трезвый ум, разнообразные, очевидные таланты и способности, чувство собственного достоинства, очень у него развитое, умение держать себя в любом обществе, всегда естественно, умение поставить себя на должную высоту в любых обстоятельствах, умение постоять за себя, настоять на своем, умение быть самим собой, отзывчивость и доброта, широта натуры и скромность, воспитанность и тактичность, присущая ему рыцарственность в поведении, в отношении к окружающим, к друзьям, к дамам, замечательная способность реализовывать свои творческие замыслы, определенная гарантия того, что он, с его талантами, бедствовать не будет никогда, пусть и недорогая – но все-таки появившаяся у него машина, кооперативная квартира, в которой есть прекрасная библиотека, живопись и музыка, реальная возможность путешествий, которые он всегда так любил, и все прочее, нужное для жизни, было, для сердца, для души, для духа – было, все это было – его, для него, при нем.
   И я, видевший, как с годами жизнь его все упорядочивается, все улучшается, искренне радовавшийся тому, что образ его становится для меня все значительнее, тому, что с возрастом высветляются лучшие свойства его души, не мог себе представить Киев – без него.
 
   В сентябре восемьдесят девятого – Эдуард Рубин – обо мне:
   – К встрече Нового года каждый из нас, кто умел писать-рисовать, серьезно или шутя что-нибудь готовил. Вернее всех обычая этого держался Леонид Коныхов, в новогоднюю ночь непременно читал новый рассказ. Ну а над тем рассказом, о котором речь впереди, он работал долго. Рассказ тот был о Владимире Алейникове, о поре его юности, бездомности, о трудной его поре, ну и главное – это была попытка напрямую связать поэзию с событиями жизни поэта.
   И вот – вдруг – под самый Новый год, на его встречу, к нам в Киев приехал сам Володя, и смущенный Леня решил при Володе рассказ не читать. Оно и понятно – герой рассказа, по сути своей, трагедийного, сидит тут же: не читать же ему про него самого.
   Однако все сложилось удачно. После того, как все новогоднее питье было неожиданно быстро выпито, кто-то вспомнил, что дома у него есть пятнадцатилитровая бутыль домашнего вина. Поехали и привезли. В дверях бутыль была встречена Володей, он обнял ее нежно, бережно отнес на кухню и почал… Через час он благополучно заснул в углу комнаты, он так уютно спал среди музыки и шумного веселья. И сообразили, что рассказ об Алейникове можно читать, ибо Алейникова здесь уже как бы и нет – герой рассказа спит надежно. И Леня вынул из стола листы, и стал читать, сперва с некоторым смущением (хоть Алейникова вроде нет, но однако вот он, с нами), но потом пошло, тем более, что рассказ своим напряжением затягивал, увлекал. Леня закончил чтение. Все молчали. И вдруг лежащий на боку Володя заговорил. Не открывая глаз, не изменяя выражения спящего лица. Он говорил медленно и, помнится мне, немного торжественно.
   «Леня, – начал Володя своим прекрасным голосом, – ты написал очень интересный рассказ (тут хочется сказать, что Володя искренне хвалил все, что читалось и показывалось при нем авторами – такая душевная щедрость и благодарность). Но, – продолжал Володя, – видишь ли, Леня, дело в том, что я – мистический поэт». И далее, все так же, с закрытыми глазами, лежа на боку, он рассказал Лене и нам, в чем сила и слабость этого рассказа. Он рассказывал о поэзии и как о ней следует писать. Это был потрясающий анализ слышанного рассказа, слышанного до мелочей. Сказав все, все так же лежа на боку, Володя снова заснул. Впрочем, может быть, он и не просыпался?
   И вспомнилось вот что. Как-то при мне к Володе пришел Генрих Сапгир. Он вынул листы со стихами и сказал приблизительно следующее: «Володя, я хотел бы, чтобы ты послушал это. Я ведь знаю, что у тебя за этим ухом есть еще одно ухо – вот интересно, как оно это воспримет».
   Сапгир – умница. Может быть, он-то и назвал тот незримый слуховой орган Алейникова?
 
   Но вот Эдик уехал. Вместе со своей женой Олей, художницей, славной художницей, оформлявшей книги для детей, своей верной спутницей и задушевной собеседницей, замечательной, умной женщиной, в повседневной жизни вроде и сдержанной, но и порывистой, впечатлительной, восприимчивой к проявлениям красоты до мгновенных слез, печальницей, мечтательницей, скромницей, светлым Ангелом его, доброй феей. Вместе с мамой, тетей, тещей – так говорили. Вместе со своей библиотекой и своим архивом – то есть с говорящими ему о многом крупицами, частицами его киевской жизни, его быта и его духа, его здешнего бытия.
   И с тех пор ничего я о нем толком не знаю. Ни единой весточки не было от него за восемь долгих лет, ни полслова. Что стряслось?
   Кто-то из общих наших знакомых слышал от кого-то когда-то, что вроде бы Эдик серьезно болел. Кто-то рассказывал – впрочем, не вполне уверенно и с полным отсутствием всяких подробностей, в общих чертах, слишком обтекаемо и с явным отсутствием достоверности, так, что я и не знал, верить ему или не верить, и не очень-то поверил, хотя, поразмыслив, понял потом, что такое быть все же могло, и это ведь не кто-нибудь чужой, незнакомый, а Эдик, мой киевский друг, и я его так давно и вроде бы достаточно хорошо знаю, он Эдик, и он для меня особенный, он вообще, сам по себе, как человек, как личность, особенный, не такой, как все, – вот и моя мама, которой я очень верю, точно так же, как и я, считает: Эдик – человек особенный, и ни капли нет в нем заурядности, никакой в нем нет привычки сливаться с массами, с толпой, обезличиваться, не выделяться, не высовываться, быть как все, этим себя ущемляя и принимая, наоборот, он ярок, он сверхиндивидуален, он неповторим, – что он с трудом приспосабливался – да нет, вовсе не приспосабливался, а приноравливался, с немалым трудом привыкал к новой для него жизни, к новой реальности.
   Все могло быть. Все очень даже могло быть.
   Но его молчание резануло меня по живому.
   Я не понимаю, до меня не доходит, почему это так – столькое вместе пережить, дружить так вдохновенно, будто на дворе не конец двадцатого века, а первая треть девятнадцатого столетия, с ее пушкинским пониманием дружбы, – и вдруг разом все оборвать.
   Нет, что-то здесь не то. Так не бывает. Так просто быть не могло.
   Верный давнему своему принципу – никому никогда не навязываться, – все эти годы я просто жду: пусть напишет. Сам.
   При желании несложно, наверное, мне узнать его адрес. Но он-то мой адрес – знает!
 
   И однажды – ах, это «однажды»! – общий наш с Эдиком киевский друг, а именно – Марк Бирбраер, довольно сжато, но так, что все это я почувствовал, рассказал мне в письме своем вот о чем.
   Там, вдали от меня и от Киева, в своей теплой, очень уютной, с высоченными пальмами, чудными пляжами, с бесконечно и праздно цветущими пышнотелыми розами, с разморенными, вьющимися, кудреватыми лозами, с небесами лазурными, с зеленью пряною, с небывалыми звездами прямо над самой твоей головой, как при входе в Эдем, и удобной для жизни, с коттеджами, с непременным домашним комфортом, с магазинами, полными яств, с чистотой на ухоженных улицах и порядком везде и во всем, обретенной не так уж давно, благодатной стране, Эдик шел, духовной жаждою томим, что случается порой не только с ним, пусть он с виду и солидный господин, – и зашел в знакомый книжный магазин – и увидел там – стоявшую на полке, столь знакомую ему, сокровенную мою, одинокую «Звезду островитян».
   В этой книге, вернее – в восьми книгах, образующих этот том стихов, есть немало обращенных к нему и посвященных ему стихотворений. В частности, посвященная им обоим, Эдику и Оле, довольно большая композиция – «Плач по музыке».
   Помню, девятнадцать лет назад я спросил Эдика, что он думает об этой вещи. На что Эдик, порывисто и вдохновенно подняв свое узкое, со светлыми, полными неугасающего света, глазами, обрамленное седеющими волосами и небольшой, аккуратной, тоже с заметной сединой, бородкой, бледное, но уже чуть затронутое легким загаром, лицо, сказал:
   – Это не просто выдающаяся, это – эпохальная вещь!
   И, хотя категоричность его суждения меня, как всегда, немножко смутила, но услышать такое именно от него было мне и приятно, и важно.
   Все составившие «Звезду островитян» тексты, с семьдесят девятого по восемьдесят восьмой год, он получал, по мере их написания, читал и хранил в самиздатовском своем собрании. Позже, когда книга была издана, я сразу же подарил ее – с дружеской, разумеется, надписью – ему, своему другу.
   Из Киева, как уже говорилось, он увез все бумаги и книги с собой. А я, его друг, – остался. И – надо же – такая вот встреча. Да это ведь все равно что меня самого увидеть, так я считаю.
   Что всколыхнулось в его душе? Он незамедлительно купил книгу.
   – Чтобы не скучала! – пояснил он своим спутникам.
   И принес ее домой, – не знаю уж, где, в каком именно городе он живет, и в каких условиях – в квартире или в собственном доме, – но, думаю, что если в квартире, то и квартира эта хороша, уютна и не буднична, а если это дом, и мне хочется думать, что у него именно дом, потому что это Эдик, и свой дом ему как-то идет, как-то солиднее все выглядит, серьезнее дело обстоит, ежели у него есть дом, и дом этот наверняка праздничен, оригинален и светел, это творческий дом, потому что это Эдиков, изобретательский, а не приобретательский, по Хлебникову, дом, и в нем он счастлив, – и книгу мою, частицу былого, принес он туда, вернул он туда, где жив его дух, его свет, – и поставил рядышком с той «Звездой островитян», ее двойняшкой, с дружеской надписью, за которой вставала четверть века общения нашего, наших надежд, наших серьезных, с глазу на глаз, разговоров, чтений стихов, обоюдного ощущения: покуда живы, будем дружить всегда, писем, поездок, открытий, его визитов в Москву, моих – в Киев, коктебельских, исполненных радости, летних, просветляющих думы, сердца укрепляющих дней, всего разбередившего душу, подспудного, незабываемого звучания всех минувших лет – шестидесятых, семидесятых, восьмидесятых, – звучания, которое не вытравить ничем, – оно срослось с душой, пронизало ее тысячами звенящих, поющих, кличущих мелодий, дождевых струй, снежных завихрений, соленых морских брызг, солнечных лучей.
   Что побудило его поступить так? Да просто он тоже был – здесь, у нас, на покинутой им родине, – человеком самиздата. Огромная полоса его жизни теснейшим образом была связана с самиздатовской деятельностью. Забыть такое – невозможно. Метаморфозы, происходящие с бывшими самиздатовскими материалами, которые имелись у всех нас, так сказать, для внутреннего, внутри нашего круга, огражденного, по возможности, от вторжений извне, от всяких нежелательных историй, способных нарушить выработанные ритмы и привычки, элитарного, одновременно и личного и общекомпанейского чтения, само это запоздалое, но все равно чудесное превращение самиздатовской, машинописной, читаной-перечитаной, затверженной наизусть, домашней книги – в изданную типографским способом, наверное, никогда не перестанет изумлять всех нас, ветеранов этого движения, всех нас, прошедших суровую школу самиздата, славно потрудившихся в свое время – на поприще – на поле – самиздата.
   (Летное поле. Магнитное поле. Силовое поле. Поле тяготения.)
   И Эдик просто не мог удержаться. Душа встрепенулась – так я это объясняю себе. Ему позарез надо было подержать в руках – определить бы это поточнее, подоходчивее – вещественное воплощение, вещественное доказательство, непреложное свидетельство наших былых деяний. Более того, ему важно было, очень важно, чтобы это материализовавшееся веяние дорогого для него минувшего оказалось именно у него, только у него, вновь у него, а не у кого-нибудь другого, пусть и распрекрасного, пусть и любящего, даже очень любящего поэзию человека, но – чужого, не нашего, не из нашего круга, не бывавшего в те, минувшие, годы там, с нами, не прошедшего – школу, не знававшего – поля, поприща, небывалого взлета, магнетизма, силового воздействия, тяготения, торжества самиздата, словом, оказалась у него – и немедленно. И я очень хорошо его понимаю.
   Это все самиздат, его штуки. Его зов. Его свет.
 
   Откликнись, Эдик! Второго августа тебе шестьдесят. Говорят: круглая дата.
   И тут опять что-то со мной произошло, – прямо как в случае с Марией Николаевной Изергиной, о чем я уже говорил. Вдруг я понял, обостренно, отчетливо, ясно, ясней не бывает, понял – сердцем, понял – чутьем, что сегодня – именно второе августа. Второе августа девяносто девятого года – и никакое другое. Я поднялся из-за стола и для пущей убедительности посмотрел на часы. На круглом, старом, но продолжающем упрямо тикать, продолжающем работать будильнике стрелки показывали ровно половину второго ночи. Ну конечно, писал-то я весь день, и вечером, и за полночь, и было это первое число, самое начало августа. А теперь – ну точно, второе августа началось. И ум за разум у меня вовсе не заходит. Просто, когда я интенсивно работаю, время идет по-другому, оно раздвигается, давая возможность мне двигаться в нем по-свободнеее.
   Это все самиздат. Это все Коктебель. Их мистика.
   Нет, братцы мои, не случайны, далеко не случайны – такие вот, одно за другим набегающие, совпадения.
   Ну еще бы! Второе августа. День Перуна – у предков моих. Помните? – в Киеве дело было: топили повергнутых идолов – так выражались гонители старой веры, – идолов, а не богов, а те, потому что – боги, все не хотели тонуть, все выплывали из глубины на поверхность, вставали торчком в днепровской воде, – в рост, как всегда, вставали, и сочувствующие им, переживающие за них, чтящие их, все еще молящиеся им – и потом, через годы и через века, не забывавшие их киевляне, а теперь – очевидцы, свидетели надругательства над святынями, потрясенные, жаждущие возвращения древних богов, так призывно и так вдохновенно все кричали, кричали им с берега: «Выдыбай! Выдыбай, Боже!..»
   Выдыбали. Как самиздатовские тексты – из бездны советской, минувшей, но памятной жизни, жизни-реки, жизни-речи, жизни-дружбы, жизни, неопровержимо доказывающей, что мы – есть!
   Выдыбаем. Батюшки-светы! Выдыбающие – мы живы. Мы, конечно же, – выдыбающие. Выживающие. Восстающие из пучины. Выживающие. Высевающие – семена. Только где же? В поле. Самиздатовские семена. Вызревающие. Для кого? Для тех, кто в грядущем. Ну а мы-то сами – где? В поле. Силовом. Чего? Речи. Воспевающие – что? Суть. Выбирающие – что? Путь. На котором – что? Две руки. А за ними – что? Две реки. Две реки земных, две реки, две небесных – Доля и Воля.
 
   Дорогой, дорогой мой друже, дорогой и давний к тому же! Поздравляю тебя с днем рожденья. В нем – души твоей утвержденье о грядущем, в котором встрече – быть, хоть сам ты сейчас далече. С днем рождения, с юбилеем. Выдыбаем, Лев с Водолеем!
   Помню тебя молодым, худощавым, поджарым, тонким – струнка, а не хребет, голова закинута, узкие лопатки оттопыриваются сквозь рубашку, лицо поднято к солнцу, смотришь не щурясь, и глаза широко раскрыты навстречу дню, – помню тебя идущим по Кругло-Университетской, выходящим из странной ее загогулины, из улиточьего ее завитка, шагающим свободно, идущим снизу вверх, все вперед, выше и выше, – а вокруг, ну куда ни посмотришь, везде, вешний киевский гул, нарастающий, брезжущий, шалый, желтизна с синевой на припеке, ветерок в стороне, в холодке, мельтешенье теней, топот ног по асфальту, крупноглазые почки на веселых ветвях, вавилонское скопище крыш, крутизна в двух шагах, на вершок от плеча высота, вдоль по спуску и дальше, к Днепру, все – весна, все – начало чего-то, от чего ожидаешь незнамо чего, лишь бы жить, только б так вот шагать, напрямую, куда-то вперед, улыбаться тому, что грядет, что придет – и придет не напрасно, – помню, помню: шуршанье бумаг, твой портрет, нарисованный мною, на столе, сигаретный дымок, вкус вина, запах буйной сирени в Ботаническом, там, на горах, где простор возникает заречный, и, конечно же, там, где ведет неизвестно кого и куда хлопотливая улица, – ветер, забежавший с разгону сюда, оглядевшийся, вскинувший прядь непокорных волос, и весенний, вновь расплеснутый всюду, где только возможно, птичий щебет вокруг, нарастающий, тающий вдруг, – что сказать тебе, друг? – поздравляю тебя с юбилеем – поброди за меня по аллеям у приморских сквозных берегов, где не слышно поодаль шагов наших лет молодых, – но осталось то, что странным когда-то казалось: в сердце боль, седина на виске, да раскрытая книга в руке, – до свидания! – вспомни о друге, – как-нибудь напиши на досуге, или, впрочем, как хочешь, – держись, будь здоров! – из души: отзовись!