Самиздат – самовосстанавливающаяся структура. Как и речь. Самиздатовский народ хорошо знает, что это такое – круговая порука, что это такое – дружба, что это такое – братство. Он по-прежнему сохраняет верность традициям: не только прочитай сам, но и дай возможность прочитать другому. Наш круг – это, в некотором роде, рыцарский орден. В нем собственные законы, правила, своя – не устану это повторять – этика. Это закаленное в былых невзгодах содружество избранных. И не думайте, что сказанное мною – всего лишь броская фраза. Избранность самиздатовцев из огромного числа прочих граждан, пусть среди них и хоть отбавляй распрекрасных, – очевидна. Самиздатовская честь – как благая весть, самиздатовское достоинство – как знамя для воинства.
   Раньше как бывало? Человек самиздата получал от меня машинописный сборник, читал его, потом садился за машинку и перепечатывал – и отдавал сделанные под копирку экземпляры – прочим, надежным во всех отношениях, людям. А те, в свою очередь, поступали точно так же, – и тексты все продолжали свое хождение среди ценителей поэзии.
   Нечто подобное происходит и теперь. Но только происходит это – с моими книгами.
   Прямо как в музыке: тема старая, но с новыми вариациями, да и аранжировка иная, более современная, что ли, по звучанию, по техническому оснащению, – словно шагнувшая поближе к тому времени, в котором она звучит и воспринимается людьми. А мелодию – чем заменишь? Гарантия ее долговечности – ее подлинность.
 
   Живут на Украине, в Кривом Роге, моем родном городе, на редкость хорошие люди, супруги Александр и Софья Учителя.
   Алик и Соня – так я их по привычке называю.
   Давным-давно, еще тридцать семь лет назад, когда я, шестнадцатилетний мальчишка, но уже весьма известный и подающий всякие там надежды местный поэт, переживающий бурную пору недолгого ученичества и быстрого роста, с несомненной пользой для себя сдружился с группой криворожских поэтов, людей тоже тогда молодых, но все же старше меня по возрасту, основательно, лет на восемь, на десять, а также и с некоторыми близкими к нашему кругу жителями славного степного края, как-то сразу, интуитивно, выделил я для сердца дорогих моих Учителей из числа прочих моих земляков – и эту сердечную приязнь, которая на самом деле гораздо больше и так вот, с ходу, не поддается изъяснению, но содержит в себе весь спектр дружеских чувств и даже больше, содержит то, что, подразумевая и другие достойные определения, назвать можно разве что именно верой в людей, – храню я свято – и, убежден, сохраню ее навсегда.
   Вон сколько лет миновало, – и чего только не происходило в эти годы, какие только события не усложняли или не просветляли мое существование, чего только не пережили все мы, чего только не навидались, не натерпелись, какие только житейские бури не пытались разобщить нас, – ан нет, дружба выстояла, мы живы и еще полны сил, и надо выстаивать и в дальнейшем, – и мы по-прежнему, хотя и видимся в девяностых, к сожалению, редко, встречаемся так, будто расстались только вчера.
   Я твердо знаю, что это мои настоящие друзья.
   Как хорошо, что такое – бывает!
   Вспоминаю их лица, голоса, выражение глаз, вспоминаю их дом, где всегда мне спокойно, уютно, вспоминаю листву за окном, виноградные лозы на весу у подъезда, звук распахнутой форточки, ветер, проникший вовнутрь, пролетевший по чистой, столь привычной, вместительной комнате, где присутствует, даже зимою, неизменно – весна, где всегда возникает желание видеть цветы – и они появляются сами: из вечернего гулкого воздуха, из дневного тепла, из ночного дождя, из неловкого, рыхлого снега, появляются вдруг, только стоит подумать о них, словно мысль или слово по старинке дружны с волшебством, – и легко мне дышать в этом тихом семейном гнезде, – пусть отсюда уже разлетелись птенцы, но они возвращаются, помня и любя, их по-прежнему ждут, их встречают, и счастьем лучится каждый миг в обиталище дивной лебединой четы, и отрадно мне видеть, что время ей вовсе не в тягость, и привычно мне знать, что и мне здесь найдется приют, – здесь свои, здесь меня так давно понимают, как никто и нигде, потому что дано понимать, и ничто не заменит мне этого – век ли томится на краю неизвестности, холод ли хочет сковать обмелевшие реки, тоска ли на волю выходит из глухих подземелий, холмы ли туманны вдали, – здесь незыблемый мир, здесь добро, как и встарь, торжествует над отринутым злом, здесь душе моей место нашлось – и она распевает, как птица, уже не смущаясь, – здесь достаточно света, чтоб все пережить, переждать, вместе выйти когда-нибудь прямо в крутое пространство, в то грядущее, где суждено нам увидеться вновь.
   Так отчетливо – не знаю даже, с помощью какой уж там волшебной оптики, – скорее всего, и прежде всего, это просто мое воображение, да еще всегдашнее, неугасающее желание встретиться, не торопясь поговорить о том, о сем, у нас – обо всем, вспомнить то, что хотим, пошутить, помолчать, рассказать о таком, что другим не расскажешь, догадаться порой о таком, что пронзает насквозь, доискаться высот, на которые дух воспаряет, или темных глубин, где наитье зажигает спросонок свечу, или – мало ли о чем, мало ли чего, мало ли что, сами, небось, разберемся, – так отчетливо, будто оба они сейчас передо мною, здесь, рядом, – вижу:
   Алик, человек поразительный, право, умнейший, но отродясь не выставлявший это всем напоказ, наоборот, подчеркнуто простой в общении, скромный даже с излишком, но ум его такого рода, что всегда подразумевался, всеми, буквально с первой же встречи, более того, ум присутствовал, был ли это пустяшный разговор или серьезный, ум ощущался всеми без исключения, любым человеком, хоть с улицы, и это вот ощущение у людей присутствия здесь, рядышком, Аликового ума, сразу же переходило в уважение, такая вот загадка, или, как любят выражаться со значением, феномен, – Алик, проницательнейший, и что ему всякие там покровы, видит – все, смотрит в корень, Алик, обладающий даром целительства, – и это для него органично, Алик, умеющий слушать – и, что еще важнее, – услышать собеседника, человек уникальный, неповторимый, говорю это совершенно искренне, – и все в нем есть наиболее достойное, что в голову только сейчас приходит, все, решительно все при нем: внимание, такт, порядочность, доброта, верность своим идеалам, и вообще все лучшие человеческие качества каким-то удивительным, непостижимым образом собрались, сконцентрировались в нем одном, а это, согласитесь, редкость, – Алик, невысокий, но весь очень уж складный, породистый, подтянутый, точеный, маленькие руки, коротко остриженная седая бородка, в глазах – жгучий огонь, весь – из испанской старой живописи, из Веласкеса, из Эль-Греко, а за этим уже проглядывает еще более отдаленная, шевелящая библейские страницы, старина, и соединены в нем чувство, пылкое и непосредственное, и трезвость, разумная и ясная, взрыв и смирение, и все видит, вглубь, далеко, и – что бы ни происходило – все понимает! – и вне дома он крупный ученый, профессор, автор научных трудов, хороший педагог, общественный деятель, всеми уважаемый в городе Александр Давидович, – дома же он друг в самом серьезном и ответственном смысле этого слова, знаток литературы, задушевный собеседник, веселый рассказчик, спорщик, выдумщик, настолько непосредственный, что глядишь на него – ну дитя, но и это все – его, незаемное, собственное, – и вдруг посерьезнеет, и ты знаешь, что можно на него положиться, что способен он на поступки, что есть в нем эта черта – выручать, даже спасать людей, что ни капли в нем нет эгоизма, что открыт он каждому, кто к нему приходит с открытым сердцем, чист он душою, что это – друг; и Соня, живущая поэзией, живописью, музыкой, вне этого себя не мыслящая, во все вникающая, везде успевающая, все норовящая осмыслить, постичь, Соня, так радующаяся успехам друзей, столько в них принимающая участия, светлая – по натуре своей, по душевности своей, столькое близко к сердцу принимающая, но – стойкая, вся словно сотканная из воздушных нитей, каких-то вьющихся прядей, растительных завитков, цветочных лепестков, Соня – весна, из Боттичелли, из чистого, родникового мира, где все покойно и хорошо, Соня – сверхискренняя в любом своем движении, не только в словах и поступках, откровенная и смущающаяся, то вся распахнутая чему-то, то порозовевшая, наивная, как маленькая девчонка, и мудрая: ведь она – София, мудрость, идущая навстречу – словно летящая, проходящая по комнате – словно танцующая, нет, порхающая, мотыльковая, золотистая, всю бы ее цветами усыпать, розами, лилиями, Соня – из сказки, на воздушный корабль бы ее, на ковер-самолет, Соня – из садов Семирамиды, где тихая флейта и струящаяся вода, Соня – вдохновенная жрица: треножник, вспыхнувшее пламя, блестящие, широко раскрытые очи, и Соня – хозяйка дома, вот она разливает свежий чай, водружает на стол свой знаменитый торт, уговаривает гостей отведать того-сего, и Соня – мать двоих чудесных сыновей, отменно хороших, умных и талантливых, Соня – бабушка в окружении внуков, и все у нее так естественно получается, все она успевает делать, – а еще она много читает, и пишет, и музыкальные вечера устраивает, и эта ее деятельность во имя искусства столь же естественна, чудесна и пленительна, как и вся она, милая, добрая, отзывчивая, с настоящим слухом на поэзию, настоящая, подлинная – во всем.
   Вот они какие, мои друзья.
   Когда в начале девяностых годов, как-то очень уж неожиданно для всех, целым косяком, подряд, одна за другой, вышли сразу несколько больших моих книг – некое подобие далеко не полного, конечно, собрания, или основного свода сочинений, – затрудняюсь пока что с определением, потому что и не основной это свод моих писаний, и еще – потому что за уже завершающиеся девяностые мною немало чего написано, – а посему – просто: вышли некоторые мои большие книги, в их подлинном виде, так, как были они задуманы и написаны когда-то, – Соня с Аликом накупили их целую гору, я нисколько не преувеличиваю, так все на самом деле и было – целую гору этих больших, и даже очень больших по объему, одних – поразивших, других – обескураживших, третьих – искренне обрадовавших, очень сложных, представляющих несколько творческих моих периодов, дождавшихся, с большим, порой с огромным, через десятилетия, через четверть века со времени их написания, характерным для нашей страны запозданием, слишком позднего, но прямо эпохального какого-то издания, давно известных моим читателям в самиздатовских перепечатках, очень серьезных книг – и раздавали, раздавали, раздавали – всем в нашем городе, кого любили, кому симпатизировали, кого желали просветить, кому считали необходимым их подарить.
   Они не просто радовались выходу этих книг и не просто торжествовали, что они изданы, что их можно теперь держать в руках, читать и перечитывать, они – ликовали.
   Я видел это – и, честно сознаюсь, был изрядно смущен.
   Мне уже казалось, что весь город завален моими книгами, что чуть ли не у каждого знакомого, а то и у каждого прохожего – в нашем городе всякое бывает! – в руке, или в сумке, или в портфеле, моя книга, что все население города теперь всерьез и надолго обеспечено чтением, весьма трудным, впрочем, а потому требующим времени, образованности и внимания, чтением – новым открытием ими для себя своей собственной родины, узнаванием – в моих текстах – множества знакомых всем нам с детства, дорогих нам и неповторимых примет наших мест, – потому что большая часть этих стихов и написана была мною здесь, на родине, и свет ее, дух ее – жили и были главнейшими в этих книгах.
   Что за люди!
   Я с восторгом думаю порой: края наши – особенные края, и есть в них некоторая предопределенность, некая отмеченность свыше, как и в людях, населяющих их издавна, – и если уж бывают в ком-нибудь из уроженцев здешних человеческие светлые качества, душевные свойства, сердечные порывы, то свет этот до того силен и велик, что естественным образом переходит в сияние, да и всяческих дарований у моих земляков – хоть отбавляй, щедра наша земля, плодоносна здешняя почва!
   А в моих милых Учителях все хорошее, все светоносное прямо-таки сконцентрировано, и все потому, что им – дано это, что им – не случайно это дано, что они – мои земляки, что они – хранители совершенно всего имеющего отношение к нашим краям творчества.
   Какая душевная щедрость, широта! Какое огромное – и какое само собою разумеющееся для них – желание устроить окружающим праздник! Разве забудешь такое?
   Но и это еще не все.
   Когда с московскими изданиями вышла у меня заминка, одной из причин которой было резкое подорожание производства книг, что поставило в тяжелые условия моих помощников и издателей, – а я в девяностых годах в Москву наведывался редко, поначалу вообще три с половиной года не появлялся, потом стал приезжать очень ненадолго, на зиму, и опять поскорее уезжал, жил в основном у себя в Коктебеле, втянувшись в коктебельский ритм существования и в должной мере оценив его преимущества перед прочими, включая столичный, затворничал, много читал, много размышлял, обретя здесь наконец пушкинские покой и волю, – и напряженно, ежедневно, без пауз, а тем более, без долгих перерывов, с полной самоотдачей, с трезвым осознанием того непреложного факта, что если я не осуществлю хотя бы части своих максималистских, как обычно, типично водолеевских, замыслов, то никто за меня этого, понятно, не сделает, на сплошном подъеме, радостно как-то, уверенно, свободно, небывало много, даже неистово, – работал и работал, и новые тексты появлялись непрерывно, разрастались, превращались в книги стихов и начинали меня уже тяготить, потому что вслед за ними появлялись тексты совершенно иные – наброски автобиографической и мемуарной прозы, вообще проза, разная, – эссе, очерки, записки, размышления о творчестве, – а за ними, и параллельно им, и слоями, сгустками, циклами появлялись вещи все новые и новые, – а вдобавок ко всему я еще и восстанавливал по памяти очень многие свои вещи давних лет, стихи и прозу, по разным обстоятельствам ранее утраченные, но вот вдруг сызнова приходящие ко мне и требующие, чтобы я их записал, – а за этим опять нежданно начинались стихи, а работа шла и шла, шла по нарастающей, и это был действительно небывалый – и что-то я в мировой практике аналогов этому не припомню – многолетний творческий подъем, продолжающийся и поныне – и вряд ли, я теперь склонен так думать и все основания на это имею, когда-нибудь завершащийся – уж слишком высок подъем, слишком велик размах, слишком большую ответственность за все это я ощущаю, слишком возросла требовательность моя к самому себе, слишком ясно и отчетливо понимаю сам я значимость того, что я делаю, – для меня самого и для тех людей, которым важно и нужно все то, что я нынче делаю, и говорю я об этом так сбивчиво и взволнованно, потому что все это святая правда, и притворяться мне совершенно незачем, и те, кто знают меня, тоже понимают нынешнюю правоту мою, правоту моих действий, правоту моих слов, – ну вот хотя бы Слава Горб, стариннейший мой друг, наш общий, с Аликом и Соней, еще по Кривому Рогу, друг, будучи как-то в очередной раз в гостях у меня и поглядывая на меня неспешно и вдумчиво, что в его характере искони, как все мы знаем, сказал мне однажды, что расценивает мои труды как литературный подвиг, – да, он прав, разумеется, так все и есть, и никакое это не словцо для пущей важности, а свидетельство очевидца, определение того, что есть на самом деле, самая что ни на есть реальность из реальностей, и он-то, давно и прекрасно меня знающий, имел полное право так сформулировать свое отношение к моим писаниям, так сгустить и утвердить свое мнение, и мне оставалось только грустно согласиться, – и не только Слава Горб оказался свидетелем этого многолетнего моего подвига, но и немало прочего народа, иногда навещающего меня и неминуемо сталкивающегося с тем, что творится в моей рабочей комнате, то есть с грудами находящихся в работе бумаг, о чем я говорил уже выше, – ну хотя бы Андрей Битов, или Олег Хмара, или Наташа Иванова, или Лера Нарбикова, – да мало ли кто еще здесь бывал, всякие люди – московские и питерские, киевские и харьковские, криворожские и львовские, и так далее, – ведь, пусть я и затворничаю, но в теплые месяцы года народ в Коктебель приезжает, и люди ко мне сами приходят, а потом вновь я надолго остаюсь один, и так вот год за годом, и если я иногда общаюсь с гостями моими, то времени отнимает это немного, а все остальное мое время – там, в моих текстах, и я живу в своем ритме, сообразно своему дыханию, физическому и творческому, и никто мне не указчик ни в чем, я свободен в своих действиях, и поддерживает на земле, и спасает меня только литературный мой труд, и уже просто не остается времени для того, чтобы, например, пристраивать куда-то эти мои писания, или быть, там, в Москве, как это многие знакомые мои делают, на виду, появляться там, где положено, общаться с нужными людьми, «светиться», тусоваться, и все это мне просто претит, и все это давно уже не только перерос я, но и, слава Богу, не лез никуда, в литературную гущу, в толпу, в их дрязги и проблемы, в их заботы лишь о самих себе, с полным равнодушием к собратьям по перу, и оставался везде белой вороной, самим по себе, чему и рад, а видел и вижу я для себя одно оправдание моего существования на земле – мое творчество, —
   Алик и Соня решили сами издавать мои книги.
   На родине, в нашем Кривом Роге.
   Они решили это сделать – и заявили это со всей определенностью и со всей прямотой, которые вообще им присущи, – без церемоний, – не просто по-дружески – вот, мол, мы, пожалуй, возьмемся, попробуем, рискнем, авось что-нибудь у нас и выйдет, а ежели нет – ты, брат, не взыщи, сам понимаешь, всякое бывает в нашей жизни, особенно в нынешней, – нет, они решили – потому что не могли не решить так, потому что многое, включая и то, что незачем знать другим, открыто им во мне, они решили – не для себя, не для меня, не для общих наших друзей-приятелей, они приняли это решение – для того, чтобы продлилось в мире дыхание речи, утвердился и окрепнул в мире свет ее.
   Решение – во имя речи.
   Речь – в книгах.
   И они стали их издавать!
   Отнеслись они к этому с полной отдачей, с полнейшей отдачей, со всей серьезностью, каковая только была возможна, со сверхсерьезностью, потому что серьезнее просто не бывает.
   Отнеслись они к этому бережно, сверхбережно, щепетильно, трепетно, преданно, с той деликатностью и с тем предельно сконцентрированным на конкретном деле, повышенным, требовательным, удвоенным, утроенным, удесятеренным, включившем в себя все сопутствующие хлопоты, все параллельно, а то и слишком неожиданно, возникающие вопросы, все треволнения и переживания, все накладки и невольные промахи, все сомнения и победы, какого-то уже эзотерического толка вниманием, которые теперь столь редки.
   Не такие уж большие имелись у них возможности для того, чтобы заниматься книгоизданием, – что там скрывать! Да их почти и не было, этих возможностей, – так, немножко, чуть-чуть.
   Своих житейских забот вон как хватало – дети, внуки, помощь им, бесконечные переживания, того – поддержать, того – выслушать, тех – прокормить, но это ведь как всегда, и это было для них тоже само собою разумеющимся, естественным, неотъемлемым от них.
   Жить становилось все труднее. И это они слишком хорошо и отчетливо, даже острее, нежели другие, понимали. Однако никакие трудности их не остановили.
   Их возможности были – в другом, о, совсем в другом! Их возможности были – в органической для них, в присущей им, в дарованной им способности – совершать подвиги. Не поступки, нет, – поступки они и так совершали буквально на каждом шагу и все продолжают их делать, – а именно подвиги.
   И это – никакое не эффектное словцо, а то, что есть на самом деле, – то, что светом пронизано в самой их причастности, прямой и незаменимой, к искусству, – то, что сиянием любви осознается и воспринимается в самой их природе.
   Взялись – и сделали.
   И книги – вышли! Пусть тиражи их были малы. Зато изданы они были с любовью, да еще с какой! Зато попали они к тем читателям, которые их выхода очень ждали, кому они были очень нужны.
   Помню, я пошутил тогда, в день, когда мы с Аликом и Соней перелистывали только что привезенные из типографии экземпляры, – мол, все возвращается на круги своя, и это издание в какой-то мере напоминает издание собственных книг Василием Андреевичем Жуковским – тот выпускал их в крайне ограниченном количестве экземпляров, с грифом: «для немногих», – а самому было так радостно, что хоть песни пой, потому что мог ли я раньше представить себе такое: книга написана – и тут же, можно сказать, очень быстро и грамотно издана! – а еще я немного стеснялся, как ни крути, это в характере моем, ничего поделать с собой не могу, – а еще я просто гордился своими друзьями.
   Мне думается – это продолжение нашего самиздата. Я считаю – это пример и урок. И мне, и другим.
   Нет, я не просто благодарен вам, Алик и Соня. Благодарность – в данном случае неточное слово. Как это выразить? Это чувство неизмеримо больше, чем обычная благодарность. Это, скорее, гордость за удивительно хороших людей. Это искренняя, звучащая светом, радость – за то, что они есть. Вы оба – есть. Это так же много, как много сегодня было солнца, неба, моря, а потом и дождя. Ваше присутствие в мире, ваше участие в жизни моей и судьбе – человеческий, певческий, творческий дар.
 
   Давнишний друг мой, Эдуард Рубин, лет восемь назад взял да и уехал в Израиль. Так он решил. Решение было, как выражались иногда в советское время, окончательным и бесповоротным. Возвращения обратно, судя по всему, не предвиделось. Уехал человек – в новое для него существование. Уехал – к новой жизни. Влекла она его к себе, эта вита нуова.
   До своего осознанного, неминуемого отъезда, поневоле обрывающего все – (или, может быть, почти все, не совсем уж все, что-то, хоть самая малость, должно ведь было все-таки остаться, не так-то это просто сразу все оборвать, никаких сил, а тем более, человеческих, а тем более, если человек этот еще и с душой, с сердцем, с умом, с талантом, не хватит, и даже надорваться можно от такого вот, непосильного и непродуктивного, неразумного и небезопасного занятия, и даже захворать, затосковать, всякое ведь бывает, и кто его знает, как оно, в каждом конкретном случае, да еще и человеческом, душевном, сердечном смысле, бывает, и лучше уж не гадать, а помолчать, лучше помнить человека, верить в человека, любить его по-дружески, его, уехавшего, по-прежнему, будто и не уезжал вовсе, надеяться, что все у него там в порядке, или будет в порядке, и ждать, что вспомнит еще, спохватится, откликнется, сам напомнит о себе) связи с прошлым, со своим прошлым, с хорошим, нет, с замечательным, потому что, несмотря на всякие там обстоятельства и тяготы жизни, было оно гармоничным, несомненно – особенным, закономерно – единственным, прошлым (ах, как странно, как непривычно, с каким скрипичным надрывом и взлетом джазовой, армстронговской трубы в золотистые, молодой сединой предвечерья затронутые, приднепровские небеса, звучит сейчас для меня это тихое, вместе с эхом сквожение лет отшумевших все длящее слово, все удерживающее их состояния, их настроения, их потаенную суть, вместе с лихом и прахом их, впрямь со слухом и зрением вместе, здесь, на этой земле, здесь, вот в этой груди, чтоб со вздохом их вспомнить опять, – потому что оно для меня и не прошлое, а скорей настоящее, и всегда – настоящее, потому что его не забыть), – жил он в Киеве, городе самом славном из славных, и очень его любил, прекрасно знал и по-рыцарски чтил его.
   Киевлянин – великое слово. Это похлеще, чем какой-нибудь там парижанин, или римлянин, или, что было поближе, рижанин. Киевлянин – это пароль, открывавший когда-то нам доступ не к чему-нибудь там, а к радости. Киевлянин – это было, в нездоровое время, здоровье духа. Киевляне – это были, во времена пришедшейся на советскую эпоху, незабвенной, драгоценной, героической и крылатой молодости нашей, совершенно особенные, разительно отличающиеся от прочих, выразительные, поразительные, заразительно светлые люди, люди с цветущим сердцем и поющей душой.
   Дружили мы с ним четверть века – боже мой, подумать только, целых двадцать пять лет! – и дружили бы, даже еще крепче дружили бы и сейчас, если бы он вот так, вдруг, сказать по-украински – раптом, не исчез из поля зрения, и не только из поля зрения, но также и из других, информационных, что ли, не знаю уж, как их и обозначить, служащих для поддержания связи между людьми, в наше-то время, с его четко налаженной по всему земному шару, столь развитой и столь современной связью, со всеми средствами этой связи, в наше-то время, на исходе века, всяких там полей, – полей, о которых, вспоминая Льва, думает Водолей.
 
   Да, прошлое, прошлое. Наше прошлое. Полюшко. Поле брани. Летное поле – для наших мечтаний. Поле – работа. Исследовательская деятельность в природных условиях. Поездки. Экспедиции. Путешествия по стране. Поле – пространство. У него есть пределы, у такого вот поля. В них, в этих пределах, проявляется действие каких-то там сил. Но каких? Магнитное поле. Тянет ли уехавших со своей родины – обратно, домой, – как магнитом? Кто скажет? Или удерживает их на новой их родине, в общем-то придуманной, головной, усилием воли оформленной в сознании как таковая, ибо двух родин у человека не бывает, просто не бывает, но, коли так уж все получилось, удерживает ли их там, вдалеке от нас, то, силовое поле, той, призвавшей их и удержавшей при себе, новоосмысленной, теплой, уютной земли? Поле тяготения. К искусству? Душа – к душе? Как в воде лицо к лицу, так сердце человека – к человеку. Вспомнилось – и осталось. Поле. Поприще. Область деятельности. Чьей? Где? Когда и зачем? Во имя чего? Поле. Фон. Синее, апрельское, киевское небо. На фоне этом – все мы. Или – наши тени? Или – голоса? Поле. Чистая полоса – в книге, вдоль края листа. Чьи-нибудь, ну хоть чьи-нибудь – есть ли на ней пометки? Поле. Чистая, как мелодия прошлого, полоса – в тетради. В рукописи. С краю. Крайняя. В очереди – за чем же? И куда? У края. Украинского края. Рая. На краю листа – как на краю столетия. Поле. Доля и воля. Есть ли поле – у памяти?