Мать Марии Николаевны невозмутимо взяла бумажку и положила ее обратно в секретер. Задвинув поплотнее ящик, она повернулась к командиру красноармейцев и внимательно, с укором, посмотрела на него.
   Тот окончательно смутился. Надо было срочно выпутываться из создавшегося неловкого положения.
   – Хлопцы! – стараясь придать своему срывающемуся голосу должную уверенность, обратился он к ожидающему его команды отряду. – Ошибочка вышла. Айда отсюда!
   И отряд, громыхая по полу сапогами и прикладами винтовок, удалился из дома.
   Громко хлопнула за ними входная дверь – и все затихло.
   Сестры Изергины потрясенно смотрели на мать.
   Мать смотрела на дочерей.
   Потом она снова достала спасшую их случайную квитанцию.
   Все вместе, втроем, они стояли и смотрели на эту бумажку.
   Это была немая сцена, прямо как в спектакле.
   Некоторое время длилось общее их молчание.
   И только потом все трое дружно расхохотались.
   Смех смехом, а дом был спасен.
   Пока что спасен. А потом…
 
   Еще эпизод, из той же эпохи.
   Юная Мария Николаевна ехала в поезде.
   Зачем-то понадобилось ехать.
   Ехала она всего-то – от Симферополя до Бахчисарая. Но – в битком набитом людьми вагоне, и даже не в вагоне, а в тамбуре. Ехала она целый день.
   И в этом тамбуре так плотно стояли пассажиры, со своими мешками и вещами, что, попытавшись хоть немножко продвинуться вперед и подняв ногу, Мария Николаевна уже не сумела поставить ее обратно на пол: места не было.
   Так и простояла она, целый день, до самого Бахчисарая, на одной ноге.
 
   Когда-то, очень давно, в юности или даже в отрочестве, Марии Николаевне гадала цыганка.
   Эта цыганка нагадала, что проживет Мария Николаевна девяносто три года.
   Об этом необычном, странном гадании много раз Мария Николаевна вспоминала.
   И ведь в самом деле, гадание отдавало пророчеством.
   Так ведь все и случилось.
   Мария Николаевна, получается, словно закодировала себя на все свои годы. И прожила действительно девяносто три года. Еще и на полгода больше – из упрямства ли, вопреки ли конкретике предсказания, или просто от рисковости, бывшей в ее характере, – ну прямо как ее мать, протянувшая командиру красноармейского отряда вместо охранной грамоты случайную бумажку, или еще по какой причине, – уж и не знаю, – но это была Мария Николаевна, а не кто-нибудь, и она и в этом отчасти победила судьбу, и воля ее оказалась сильнее воли цыганки гадалки.
 
   Мария Николаевна была настоящей дамой, – той, прежней еще, самой крепкой, закалки.
   Передать это я даже и не берусь.
   Это следовало видеть самому, это надо было оценить, прочувствовать.
   Сколько шарма и всепокоряющего обаяния таилось в этой невысокой, до глубокой старости стройной, с прекрасными манерами, с прямой спиной, с открытым, лучистым взглядом голубых глаз, с изящными маленькими руками, с чудесными пушистыми волосами, и вовсе не хрупкой, нет, крепенькой, ладной, пропорционально сложенной женщине, которую и язык-то ни у кого не поднимался назвать старухой!
   Какая там еще старуха? Чушь!
   Молодость, вечная, как весна, всегда жила в ней.
   Она умела быть естественной в отношениях абсолютно со всеми, сразу находила общий язык и с теми умниками из интеллигентской среды, что называются высоколобыми, и с местными жителями, и со старинной ее, задушевной приятельницей, молочницей Клавой, добрых сорок лет, наверное, приносившей к ней на веранду свежее, недавно надоенное молоко и страсть как любившей присесть ненадолго, потолковать о том о сем.
   Вот уж кто любил Марию Николаевну – так это Клава.
   Иногда я вижу ее в поселке.
   Клава, женщина простая, деревенская, истовая труженица, одна, без давно умершего мужа, вытаскивающая на своих плечах огромное свое хозяйство, в котором, помимо целого стада коров, есть еще и всякая домашняя птица, и кабаны, и кошки, и собаки, Клава, работающая, год за годом, от зари и до зари, и вместе с тем натура еще и романтичная, поэтическая, потому что, разыскивая порой своих разбредшихся по окрестным холмам коров, любит она думать свои думы, провожает улетающих на юг журавлей, сочиняет даже собственные песни – и поет их, там, подальше от всех, на холмах, для души, – Клава, человек очень хороший, верный Марии Николаевне человек, вспоминает ее с такой любовью, с такой нежностью, находит для выражения своих мыслей и обуревающих ее чувств такие светлые, предельно искренние, глубокие и добрые слова, что у меня порой слезы наворачиваются на глаза, когда я слушаю ее сбивчивые, но просто потрясающие меня своей откровенностью и неугасимой любовью речи.
   Вот что значит душевная связь, незаметно, да зато уж навсегда, переросшая в духовную!
   И все это – Мария Николаевна. Ее воздействие. И ее свет.
 
   Иногда мне кажется, что она все видела насквозь.
   Когда-то сказанное ею – сбывается.
   Все связанное с нею – с годами обретает особый, более глубокий смысл.
 
   В конце ноября девяносто первого года сидим мы вдвоем у Марии Николаевны на веранде, беседуем потихоньку.
   Речь зашла об архетипах.
   Мария Николаевна:
   – Вот, кстати, об архетипе. Мария Степановна Волошина. Помните ее, Володя?
   Я:
   – Ну еще бы!
   Мария Николаевна:
   – Так вот что я вам скажу. Мария Степановна взяла на себя роль Бабы-яги. Да-да. Сидит в избушке. То есть у себя в доме. В своем доме. В волошинском доме. В Доме Поэта. Сидит, охраняет дом. Сохраняет дом. Кому хочу – открою, захочу – не пущу никого!
   – А ведь точно! – согласился я. – Каково ей было все сберечь в целости и сохранности? Ведь другого такого, до любой мелочи сохраненного, дома – нигде больше в мире нет.
   Мария Николаевна:
   – Помните эту историю с дамой, этакой из себя, женой какого-то крупного партийного чиновника, той, что рвалась в Дом Поэта, прямо-таки с боем рвалась, – посмотреть «руку Волошина»? И Мария Степановна ее – не пустила!
   – Помню, – сказал я.
   – Баба-яга! – убежденно сказала Мария Николаевна. – Была Мария Степановна – Баба-яга. Настоящая. Хорошая Баба-яга. Потому все и уцелело. Вот вам и архетип!
   Как то, об одном нашем общем знакомом, человеке маленького роста:
   – Все маленькие мужички – Наполеончики. Маленькие Наполеончики. Уж я-то знаю. Навидалась. Повадки, амбиции – Наполеончиковые!.. И этот гражданин – вылитый Наполеончик!..
   И опять – абсолютно верно.
 
   Максимилиана Александровича Волошина знала Мария Николаевна с детства. Волошин часто бывал в доме у Изергиных, в Симферополе.
   В Коктебеле в первый раз побывала Мария Николаевна в двадцать первом году.
   Жила она, разумеется, у Волошина.
   Было голодно. Иногда – очень голодно.
   В поселке имелась столовая. Там давали обеды – Волошину и его матери, которую все звали Пра.
   Иногда в этой столовой кормили обедами и Марию Николаевну. И случалось даже, что выдавали, в дополнение к скудному обеду, по два куска хлеба, намазанного соленым смальцем. Роскошь! Деликатес!
   Мария Николаевна, семнадцатилетняя, вечно полуголодная, так мечтала всегда откусить, хоть немножко попробовать, хоть самую малость, чуть-чуть – откусить этого редкостного яства!
   Но всегда – сдерживала себя. Проявляла силу воли.
   И приносила этот намазанный смальцем хлеб изумленному Волошину.
   Что тут скажешь? Характер!
 
   Зимними вечерами, живя в Коктебеле, оставаясь в своем доме совсем одна, садилась, бывало, Мария Николаевна за рояль – и пела, аккомпанируя себе, романсы. Для себя. Для души.
   А иногда пела – «для Маруси». То есть для Марии Степановны Волошиной.
   В Доме Поэта сохранились магнитофонные записи ее голоса.
   Да и в первое наше знакомство – Мария Николаевна пела.
   Я приехал с друзьями из экспедиции, с Тамани. Направились мы прямиком в волошинский дом. А там – обе подруги: и Маруся, и Муся.
   Лето шестьдесят пятого. Июнь. Море за окном волошинской мастерской. Листва за окном гостиной. Рояль.
   И – голос Марии Николаевны. Дивное, светящееся сопрано.
   Сколько лет уж прошло с тех пор – а так и звучит в душе этот голос…
 
   Или это – свет?..
   Она чуяла свет, потому что была с ним в родстве.
   Мне, в письме:
   «Дорогой Володя! Спасибо вам за светлое письмо.
   Помните, что я ваши стихи очень люблю. Они светлые и вы в них никогда не ноете. Я очень не люблю и меня раздражает это повальное трагедийное нытье и просто нытье. То, что вы прислали мне, – прелестное стихотворение».
   – Мне моря грезятся незримые круги…
   Элегия о счастье Коктебеля…
   Мария Николаевна, лет двадцать, пожалуй, назад, – мне:
   – Очень рада, что вы живете в ладу и с Людой и с жизнью.
   И я этому ладу – рад.
 
   Ее внимание к людям, ее участие в их жизни, ее верность своему окружению – оказались благотворными для нескольких поколений коктебельцев, перебывавших в ее доме.
   Ее мистичность была для нее столь же органичной, сколь и практическая жилка, а вернее, то умение выживать, которому она вынуждена была научиться.
   Ее отношение к каждому прожитому дню, каждому событию, каждому знакомому человеку было настолько своеобычным и каким-то доверительно-предопределенным, что можно было поверить: из ничего, на пустом месте, просто ради торжества жизни и человеческой радости, она способна вырастить цветок, или сад, с виноградными лозами, на которых зреют тяжелые, сочные гроздья, со знаменитыми розами «Глория Дей», похожими на благоухающие частицы солнца, с роскошно цветущей дымчато-лиловатыми кистями, невероятной, вовсю разросшейся глицинией, раскинувшейся над домом, она способна была сама – творить.
 
   Вот что произошло со мной месяц назад.
   Сказать об этом надо, потому что это очень даже в духе Марии Николаевны и лишний раз говорит о ее присутствии в мире.
   Я работал над этой книгой.
   Как-то все не клеилось, мысли расползались, голова побаливала.
   Бывают такие состояния, когда пишешь большую вещь, – промежуточные, с раскачкой, с желанием перевести дух, а там как Бог даст, авось все и сдвинется с места, и пойдет сызнова.
   Это еще и пограничные состояния, очень интересные сами по себе, когда, несмотря на замедленность работы, конкретного дела твоего, все внутри тебя обострено, все нервы, все клетки твои почему-то обладают повышенной чувствительностью, и ты понимаешь, что так надо, что состояние такое – почва для нового рывка, для подъема духа, и надо просто ждать.
   Так вот, я томился чем-то, маялся, чего-то ждал.
   И вдруг я ощутил словно некий зов.
   Я почувствовал внутренний толчок, у меня сразу сильнее забилось сердце.
   Мне тут же, незамедлительно, захотелось разыскать фотографии Марии Николаевны. Они находились где-то здесь, в моих бумагах, среди всех этих повсюду лежащих ворохов.
   Я стал искать фотографии. Перерыл все бумажные груды. И нашел их – одну фотографию шестьдесят пятого года, как раз того времени, когда мы с Марией Николаевной познакомились, и три фотографии девяностых годов, очень хорошие, где образ ее был так выразителен. Я поставил эти фотографии перед собою, стал разглядывать их.
   Я смотрел на Марию Николаевну. Мне казалось, что я разговариваю с нею, как и прежде, еще сравнительно недавно, на протяжении тридцати четырех лет. Я слышал ее голос, видел ее глаза.
   И тогда я сел за стол и набело записал довольно большой кусок прозы – о ней. Писал я, все время видя ее перед собой.
   Происходило все это днем. Когда я закончил писать и опомнился, в окне было темно и стоял глубокий вечер.
   Я вышел во двор.
   На западе, за Тепсенем, где находится коктебельское кладбище, в небе, совсем низко над землей, над отдаленными кряжами, несмотря на все сгущающуюся темноту, горела ровная, чистая полоса розовато-оранжевого, с золотистым искрением, ясного, не собирающегося угасать, света, – а чуть повыше в небе, но в том же направлении, сияла крупная, лучистая вечерняя звезда, на которую – я тут же вспомнил об этом – так любила смотреть из своего заполненного разнообразной разросшейся зеленью двора Мария Николаевна.
   В чем же дело? Что за совпадения?
   Все это – не случайно.
   Я возвратился в дом, закурил и стал, довольно мучительно, потому что время, когда я помногу работаю, как-то смещается всегда у меня, движется с причудами, по-особенному, – припоминать, какое же нынче число. И вспомнил. Было двадцать девятое июня.
   Ровно год назад мы в этот день захоронили на коктебельском кладбище, среди могил старых коктебельцев, урну с прахом Марии Николаевны, и народу там было немного, но зато все свои, и служил священник, и люди говорили хорошие слова, а потом, все вместе, пришли мы к Юре Арендту, где помянули Марию Николаевну, и тоже некоторые славные люди говорили о ней, и все мы вспоминали ее, и на открытой с одной стороны, просторной веранде, где мы сидели, прямо перед нами, на стене, была прикреплена фотография Марии Николаевны, тоже девяностых годов, напоминающая те, что есть у меня, что стоят и сейчас рядом.
   Это ее, Марии Николаевны, был зов.
   Это от нее шел ко мне творческий импульс.
   Это стало мне ясно, как божий день.
   А сегодня, тридцатого июля, я переписываю фрагмент своей книги, те строки, где говорю я о Марии Николаевне, и отчетливо осознаю, почему я делаю это: завтра – тридцать первое июля, день ее рождения под знаком Льва, ей исполнилось бы девяносто пять лет.
   Вот такие у нас в Коктебеле, с его особенной мистикой, бывают истории.
   Все здесь взаимосвязано, как и в поэзии, все происходит не напрасно, все на своем месте здесь во времени и пространстве, и всему этому объяснение – коктебельский живучий Дух.
 
   Вижу вас, милая, дорогая вы моя Мария Николаевна, вижу вас, там, в вашей большой, затененной комнате, вижу вас – читающей книгу, вообще читающей, всегда читающей – на тех языках, которые вы знали, а вот вы за роялем, а вот поете – редкостный голос, настоящее сопрано, а вот вы на своей веранде, где длинный деревянный стол, и деревянные скамьи по трем сторонам от него, и самодельный абажур, и всякие картинки на стенах, а там, в доме, – фотографии дорогих вам людей: очень немногие – висят, остальные, многие, – убраны, но иногда достаются, пересматриваются, и письма – тоже там, в доме, в вашей комнате, письма – от самых разных людей, с которыми вы дружите давно, с которыми вы хорошо знакомы, с которыми вы познакомились недавно, когда они были здесь, у вас, – письма, сложенные в аккуратные стопочки, разобранные по адресатам, по годам, – и вы их тоже иногда достаете, перечитываете, да и прячете обратно, – или отвечаете своим корреспондентам, исписывая листочки-четвертушки почтовой бумаги своим очень разборчивым, неторопливым почерком, вкладываете эти листочки в заранее припасенные конверты, чтобы завтра отнести на почту, или там же, у себя в комнате, записываете вы в большеформатные тетради события и впечатления дня – одно за другим, в столбец, лаконично, четко, – привычка, но зато потом, через годы, посмотрите под настроение, что там, в этих ваших дневниках, – и сразу же отчетливо вспоминается то, что было, – и уже вечереет, но еще не вечер, скоро соберутся гости, пойдут опять разговоры, но это уж как всегда, а главное – всем здесь, у вас, хорошо, все здесь как дома, а вот утро, и вы выходите на веранду, хозяйка неповторимого, незабываемого дома, и пьете свой традиционный кофе, а по привычке, еще до завтрака, – принимаете памирское, прямо оттуда, с гор, неочищенное, натуральное, мумие, и вы оживляетесь, входите в день, выходите в свой сад, и на душе у вас покойно, и вы улыбаетесь, глаза чуть сощурены, в уголках их, под ними и во все стороны от них – веерообразные морщинки, и губы полуоткрыты, зубы целехоньки и белехоньки, лицо загорелое, головка точеная, во всей фигуре – собранность, стать, и только волосы, белые ваши волосы, легчайшие, пушистые, – вы уже перестали их подкрашивать, надоело, белейшие, ковыльные ваши волосы окаймляют ваше лицо, ваши глаза, вашу улыбку, взлетают под ветром, струятся, приникают к загорелой коже, раскидываются вокруг вас, как будто это сам солнечный свет, его струение, сияние, и в мире воцаряется лад, и так в нем светло, и так всегда радостно быть вот здесь, вместе с вами, посреди лета, посреди света, рядом.
 
   Она тоже была человеком самиздата – и это еще более нас с нею сближало.
   Мы оба были старинные единомышленники, почти заговорщики.
   Она читала – все, знала – все.
   Любой мало-мальски приличный поэт или прозаик, музыкант или артист, любой деятель искусства, оказавшийся в Коктебеле, считал своим долгом нанести ей визит. Хотя в девяти случаях из десяти уместнее было бы сказать: прийти на поклон.
   Она разбиралась, ох как разбиралась и в текстах и в людях.
   Далеко не каждому был открыт ее дом.
   Она была проницательна. Иногда, вдруг, по наитию, прорицала. Холодом прошибало тогда оторопевших гостей.
   Она была бесконечно добра к своим любимцам, но и вообще была добра к людям, в целом, несмотря на тяжелый свой жизненный опыт.
   Феноменальным был ее выбор, отбор, везде и во всем: самое главное, самая суть, самое – то, и навсегда.
   Она была в доску своей среди нашей неофициальной, богемной пишущей и рисующей публики.
 
   Человек самиздата, собрала она большой архив, и в нем представлены были практически все чего-то да стоящие авторы.
   У нее хранилось множество моих самиздатовских сборников, рукописей, рисунков.
   Она берегла эти бумаги, держала отдельно от прочих, постоянно и внимательно перечитывала.
   Она – из любви своей к моим стихам – собрала, отобрала все эти мои бумаги в свое, удельное, владение.
   Она никогда не разрешала выносить эти тексты из дома.
   Она вообще мало кому позволяла к ним прикасаться.
   Она словно ревновала их к другим людям.
   И если на папках с текстами разных других авторов были просто написаны их фамилии, то на папках с моими стихами ее рукою было крупно выведено: «Мой Алейников».
   Частенько, чтобы или подразнить, или раззадорить, или осадить, или раз и навсегда поставить кого-то на место, подчеркивала она, адресуясь к гостям своим, в основном и пишущим стихи или прозу, свое особенное отношение ко мне, выделяемость ею меня из других, непохожесть на других, обособленность среди других, и это всегда действовало.
 
   Была она человеком собственных принципов и ясной для нее, прочной позиции в жизни, с любыми ее градациями, от повседневности до высоких материй, до парения духа.
   А насколько, при всей своей твердости, порой и властности, была она женственной, была женщиной, поистине прекрасной, с головы до ног, обаятельной, даже больше, обладающей той особой притягательностью, за которой встает тайна.
   Судя по фотографиям, в молодости была она удивительно хороша собою.
   Невысокая, вся этакая ладная, все в ней пропорционально, ну, миловидная, и все в ней вроде бы, как у всех, но – нет, не как у всех, а все – свое, собственное, а за светлым обликом ее – скрытый от лишних глаз и все же раскрывающийся тем, кому она верила, внутренний ее образ, духовный.
   Диво дивное, да и только.
   Бывают же такие чудесные люди!
 
   Она радовалась моим, наконец-то вышедшим одна за другою и незамедлительно подаренным ей, с соответствующими теплыми надписями, книгам, – радовалась так, как не радовался, наверное, я сам.
   Она постоянно держала их при себе. Никому не давала читать, даже на короткое время.
   Она читала их, читала, перечитывала, она вчитывалась в тексты так, что я начинал понимать: это часть и ее жизни.
   Это было – ее, родное.
   А как она любила и умела слушать стихи!
   Мало кому это дано.
   Уговорит почитать, бывало. Сидим у нее на веранде. Я – перед нею. Она – напротив. Я читаю ей.
   И вижу, краем зрения – вижу: все в ней вдруг раскрывается – глаза, все лицо, губы, она вся – слух, вся – внимание, порыв навстречу звуку, слову, и я чувствую, как стихи входят в нее, как она воспринимает их по-особому, всем, что есть в ней, движением всей фигуры ее, как-то откинутой, свободно приподнятой над прямоугольником стола, как у певчих птиц, и руки, жесты их – певучие, и это отключение себя от всего остального, лишнего, мешающего слушать, это переключение себя только на музыку стихов, на звучащую речь, эта завороженность звуком, песней, восторг, за которым – громадная память, в ней все и останется, эта ее радость общения, с глазу на глаз, один на один, и внимание, внимание, а за ним – редчайшее понимание, такое, ради чего жить стоит, – незабываемо!
 
   Несколько позже, в начале девяностых, уже хорошо изучив мои изданные книги, она развила свою, приведенную выше, мысль, записала ее на случайном листке и отдала мне.
   Вот эти ее слова:
   – На фоне поэтического нытья стихи Владимира Алейникова, даже печальные, прямо-таки благовестят о свете и радости. Для меня они волшебные. Их не надо объяснять, их надо слушать.
   В середине девяностых, там же, у себя на веранде, разом прекратив нелепые, раздражившие ее споры молодежи о том, кто есть кто в поэзии – она решительно изрекла:
   – Алейников – русский поэт, потому что он мыслит по-русски.
   Вот что она понимала куда лучше других!
   И, наконец, уже незадолго до смерти, году в девяносто седьмом, она, постаревшая после перенесенного инсульта и несколько от этого напряженная, но по-прежнему внутренне собранная, малоразговорчивая, но мыслящая на удивление отчетливо и ясно, как и всегда, читавшая опять у себя в комнате мои книги, вышла вдруг на веранду, к гостям, к своим постояльцам, с палочкой, спокойная, светлая, вся – свет, белые волосы вразлет, голова вскинута, помедлила, а потом ясно и просто сказала:
   – Алейников в поэзии – гений.
   Господи, Мария Николаевна!..
 
   Нет ее теперь в Коктебеле – и что-то очень существенное ушло, и наследники продали дом, а новые владельцы вознамерились построить новый, в стиле новых русских, и распорядились сломать тот, незабвенный, столь дорогой для нас всех, и почему-то очень долго его ломали, никак не хотел он исчезать – да потому, что велика там была концентрация духа, огромна была накопленная почти за сорок лет энергия, – и разрешили эти новые владельцы окрестным жителям, всяким хватким теткам, забрать все, что приглянется, – не только мебель, утварь, но и книги, и бумаги, и вообще все, что находилось в изергинском доме, – те и стали тащить, увозили добро тачками, машинами, несли на руках, и все растащили, совершенно все, – и образовалось на месте дорогого дома – чудовищное зияние, и засохла от обиды оставленная было для красоты глициния, захирел сад, оставленный на хранение соседям рояль пожирают жуки-древоточцы, сложенные во дворе стройматериалы потихоньку разворовали, дохнуло таким запустением, что сердце сжималось, когда увидишь его, – но ведь это была Мария Николаевна, и это была особая коктебельская мистика, а потому далекоидущие планы новых владельцев рухнули в одночасье, грянул гром, разразился прошлогодний августовский кризис, деньги в банке у новых владельцев «накрылись», строительство нового их дворца заглохло – да и вряд ли будет возведен на этом вот оскверненном месте достойный дом! – а тот, прежний, дом Марии Николаевны, ее дом, всех нас – дом, жив, существует, пусть и в памяти, но он есть, потому что жив и дух Коктебеля, – и порой идем мы вдвоем с закадычным моим и самым верным другом, большим, десятилетним эрдельтерьером Ишкой, Ивасиком, которого так любила Мария Николаевна, и сам он очень ее любил, идем мы с ним возле Долинного переулка, где был дорогой для нас дом, – и вдруг Ишка вытягивает голову, напрягается, вглядывается вперед, а потом, натягивая поводок, рвется туда, к Марии Николаевне, оглядывается на меня – ну идем, идем туда скорее! – словно чует что-то впереди, и тянет меня туда, спешит, и я иду за ним, и вот мы приходим – на руины радости…
   И все-таки верю я, что в эти минуты Мария Николаевна – именно там, с нами, у себя, в своем доме.
   Белые волосы вьются, плещутся на ветерке. Поднята высоко и гордо точеная голова. И улыбка – ну кто еще так улыбался? И эти глаза, голубые, с прищуром.
   Вот она машет рукой. Сейчас услышу и голос. Ну, здравствуйте.
   – Вы ждете?
   – Да.
   – Вы рады?
   – Да.
   – Вы бессмертны?
   – Да.
   Легкая, ладная. Светлая, светлая.
   Горлицы кличут, и собираются в небе, клубясь, облака, с картин Богаевского прямиком переходят в небо над нами, и над Святой горою плотная шапка облачка, будет дождь, будет плач, будет радость в природе, пахнет сизой полынью, пахнут розы, склоняясь над низкой оградой, будет дождь, по холмам порыжевшим проходят лиловые тени, серебром растекаются заросли диких маслин, пробивается солнце сквозь вязкую мглу над расплеснутым чашею морем, будет новая жизнь, будет свет над седой головой.
   Будет все, что должно обязательно быть, что не может не быть, будет мир над землей благодатной, и воскреснет, я знаю, благословенный ваш дом.
 
   Смотрит на меня с фотографий Мария Николаевна, внимательно смотрит.
   И я смотрю на нее.
   Она жива. В Коктебеле вечер. Поют сверчки и цикады. Звезды совсем близко, за ветвями деревьев. Собирался было дождь, но прошел стороной. Тепло и тихо, темно и светло.
   Слышу ее голос. Она просит меня почитать ей стихи.
   Никто нам не мешает. Мы вдвоем среди этого летнего вечера.
   Да, Мария Николаевна, я почитаю вам.
   Вот хотя бы это, написанное летом шестьдесят пятого года, когда, познакомившись с вами, я впервые побывал в вашем доме, стихотворение.
   Вы пришли в Дом Волошина, где мы четверо – я, Михалик Соколов, Аркадий Пахомов и Фергес Фрейзер, – приехавшие с Тамани, прямо из археологической экспедиции, усталые, худые, молодые, сидели у Марии Степановны Волошиной, – помните?