– Что вы думаете о событиях, которые произошли осенью в Эрец-Исраэль? – спросил я Рутенберга51.
   – Вы имеете в виду столкновения между евреями и арабами? Это эпизод. Печальный, но не более. Это проходящая вещь. Возможно, это еще повторится, но препятствовать нашей работе это не будет и не может. Там, где евреи оказались организованны, было тихо. Значит, необходимо теснее и крепче организовываться.
   Было уже поздно. Рутенберг встал.
   – Завтра я должен лететь в Лондон, – сказал он, – пробуду там дней 10–12 и затем возвращаюсь в Иерусалим.
   – Газеты писали, что вы были больны.
   – Всего несколько дней, все из-за многочисленных совещаний. Сейчас я вновь здоров. Вообще-то я был против того, чтобы газеты обо мне писали.
   – Хорошо, – пообещал я ему, – я об этом тоже напишу.
   И мы сердечно расстались (Dymov 1930: 3).
   Отношения Дымова с Рутенбергом на этом не прервались. В 30-е гг. Дымов подолгу жил в Европе: много писал для театра и в особенности для кино. Его финансовые дела складывались успешно, но беспокоила судьба единственной дочери Изадоры52, по-видимому не пожелавшей возвращаться в Америку и решившей навсегда остаться в Европе. 18 октября 1932 г. датировано письмо Дымова Рутенбергу, которое он пишет из Берлина и в котором проверяет возможность отправить Изадору в Палестину. В конце концов это намерение в жизнь не претворилось, но здесь крайне небезынтересно само наличие такого плана у далекого от сионизма Дымова (RA):
   Дорогой, хороший друг мой, Петр Моисеевич, Ваше письмо, Ваша сердечная отзывчивость и готовность помочь мне – меня глубоко тронули. Спасибо Вам от сердца. Но – обстоятельства изменились, я более или менее окреп в финансовом смысле и Вашей добротой не воспользуюсь. В последнюю минуту мне повезло: я продал в «Berliner Tageblatt» свой только что законченный роман, у меня крупный успех в фильмовой работе. И хотя все это далеко не богатство, но на поездку в Америку хватило. Уезжаю я – уплываю – 20 октября <из> Hamburga (Kukhaven) на пароходе «Albert Balin», буду в New York 28 октября. Там думаю-мечтаю устроиться, свою дочь я оставляю здесь, в Германии. Это тяжело! Забота о ней все время не оставляет меня. Она лишается американск<ого> гражданства и остается Staatenlos53. Что с нею будет? Еще и сами не знаем. Возможно, что она подумает уехать в Палестину. Может ли она рассчитывать на что-либо там? Она знает английск<ий>, немецкий (очень хорошо), французский (средне), русский (средне). «Стено», машинка, кроме того, изучила individual Psychologie (воспитание детей и пр.). Может ли она рассчитывать на Вашу помощь? Можете ли Вы, дорогой друг, что-либо сделать для нее, в случае ежели она поедет? Очень прошу Вас: не оставьте ее советом и делом. Она совершенно одна и беспомощна – почти. Никогда не забуду, ежели поможете ей устроиться в Палестине.
   Еще раз: горячее спасибо за дружбу. Крепко жму Вашу руку. Жена сердечно кланяется Вам.
   Ваш всегда
   Осип Дымов
   На полях письма следовала приписка, свидетельствующая о том, что Дымов был знаком с историком Б.И. Николаевским (1887–1966) и даже, возможно, служил связующим звеном между ним и Рутенбергом:
   Вам скоро напишет Б. Николаевский, автор книги «История одного предателя» (Азеф).
   Письма Рутенбергу высланного из Советской России в 1922 г. Б.И. Николаевского, основателя уникальной архивной коллекции в Гуверовском институте войны, революции и мира, нам неизвестны, однако книгу эту он определенно читал. О самом Рутенберге речь идет в главе 10 («Измена Гапона»), в которой автор на основе широко известных к тому времени источников – воспоминаний A.B. Герасимова, самого Рутенберга и пр. – подробно реконструировал сюжет о том, как Гапон был обработан заграничным отделом российской политической полиции, превращен в агента Рачковского, как он безуспешно пытался найти в Рутенберге партнера по провокаторской деятельности и как, наконец, поплатился за свое предательство. Реакция Рутенберга на Николаевского отражена в его дневниковой записи от 12 ноября 1932 г. (.RA):
   Прочел книгу Николаевского об Азеве. Он имеет в распоряжении своем полицейские материалы тоже и личные показания начальства Азева.
   В наше время ничто не поражает, ничто не страшно. Но картина игры этого еврея, сына ростовского портного, даже в наше время «производит впечатление». Гением он не был. Но какие-то сентиментальные гены все же вокруг него были. Включая умных несомненно евреев. Картина получается кошмарная. По своей дикой нелепости. С обеих сторон. Правительства и революции. Кошмар – в фатальности, обреченности. Неизбежности процесса разложения огромного строения могучей империи. При помощи маленькой, немного сообразительной, физически и нервно крепкой вши. Избранной судьбой, Богом, природой, историей, не знаю кем, своим инструментом. Упорно, систематически разносящей заразу.
   Николаевский не прав в своих настойчивых обвинениях всех поступков Азева стремлением к «заработку», продавать все на деньги. Им же приводимые факты доказывают неправильность этого утверждения. Азеву несомненно нужны были не только деньги. Игра его была больше денег54. Патология, размах его – были чисто еврейскими. По-моему. По существу он ничем не отличался от Троцкого напр<имер>. По существу, крупный человек, как Савинков, был ребенком в сравнении с ним.
   Несогласный с Николаевским в его объяснении Азефа, Рутенберг завершает эту запись такой подозрительно-несправед-ливой тирадой, направленной уже по отношению к самому историку:
   Настаивать на таком объяснении может органически ненавидящий евреев антисемит-гой или «честный» меньшевик, бундист-еврей. Не еврей ли сам Николаевский?
   Пытливая рутенберговская подозрительность на предмет национального происхождения Николаевского на два года опережала сходную сцену в Берне на суде по делу «Протоколов сионских мудрецов», где он выступал в качестве свидетеля. Участвовавший в суде Бурцев так описывал упрямый интерес подсудимого Фишера к расовой принадлежности свидетелей:
   Б.И. Николаевский, известный ученый и историк.
   Подсудимый Фишер вызывающе задает Б.И. Николаевскому свой обычный вопрос:
   Свидетель – еврей или нет?… Прошу отвечать без уверток: да или нет?
   – Мой отец и дед – православные священники, священники по отцовской линии в седьмом и восьмом поколении. Мать моя – вологодская крестьянка… (Бурцев 1938: 128).
   Используемый Рутенбергом образ «вши» – несомненная аллюзия на статью Горького «О предателях» (1930), в которой упоминается брошюра Б. Николаевского «Конец Азефа» (М.: ГИЗ, 1926), а о самих предателях-провокаторах, включая Иуду-Азефа, говорится:
   Когда хотят объяснить явление слишком оригинальное – сравнивают его с чем-нибудь более обычным и понятным, ищут «аналогии». Но предатель – это настолько своеобразное отвратительное создание природы классового государства, что сравнить предателя не с кем и не с чем. Я думаю, что даже тифозную вошь сравнение с предателем оскорбило бы (Горький 1949-56, XXV: 191).
   Дневниковая запись Рутенберга проникнута не только несогласием с Николаевским, но и скрытым спором с Горьким, полагавшим, что «профессиональный Иуда» Азеф – «дутый» герой, что был он в сущности
   чудовищно «простой человек». Он сам отлично понимал изумительную простоту своей натуры и сам в записке, поданной им президенту полиции города Берлина, протестовал против приписанного ему друзьями по партии «ореола великого вождя». Можно думать, что он протестовал не только по мотивам самозащиты, а искренно (там же).
   Именно в этом месте Горький ссылается на брошюру Б. Николаевского, подтверждая авторитетом историка свое восприятие и оценку личности Азефа.
   Рутенберговская рефлексия на сведение целей Азефовой провокаторской деятельности к корыстолюбию была абсолютно негативной. В этом он разделял мнение тех членов БО, кто воспринимал ее историю и руководителя изнутри, как явление во плоти и крови, а не как неосязаемую историческую абстракцию. Так, приведенная рутенберговская запись явно коррелирует с тем, о чем писал в рецензии на книгу Б. Николаевского
   В. Зензинов:
   В этой сложной фигуре <Азефа> провокатора и революционера остается в конце концов какая-то загадка, которую еще нужно разрешить. Пытается ли Б.И. Николаевский разгадать эту загадку? Нет. Можно предполагать, что для него этой загадки даже не существует. А между тем, казалось бы, так естественно автору было задуматься над тем, каким образом друг Михаила Гоца, Гершуни и Сазонова, к которому все они, люди бесспорно незаурядные, чуткие и умные, относились с глубоким уважением и нежной любовью, каким образом он вдруг превратился в жалкого жуирующего пошляка, вполне удовлетворенного своей жизнью в тихом берлинском квартале. Можно думать, что автор разгадку Азефа видит как будто всецело в его беспредельном корыстолюбии. Думается, однако, что одним корыстолюбием, отрицать наличность которого в Азефе было бы смешно, его психологической загадки не разрешить (Зензинов 1932: 481).
   Почти с полной уверенностью можно утверждать, что рецензию эту Рутенберг читал: журнал «Современные записки», где она была опубликована, он выписывал в Палестину, с Бензиновым состоял в переписке, да и, бывая в Париже, общался с ним непосредственно; о том, что сам затронутый предмет его интересовал, распространяться вообще не приходится, – так что вряд ли эта рецензия могла пройти мимо его внимания. Тем более что в ней упоминалось его имя. Для них – Рутенберга, Зензинова и пр. – тех, кто знал Азефа лично и близко и мог наблюдать в каждодневной жизни, его разоблачение оказалось не только величайшим испытанием веры в высокие принципы морали и революционные идеалы, не только завершением целой эпохи идеализма, как об этом писал тот же Зензинов, завершая свою книгу воспоминаний55, но и неразрешимой психологической загадкой, на которую он указывает в рецензии на исследование Николаевского.
   Заслуживает внимания тот факт, что разоблачение Азефа вызвало бурю не только в лагере революционеров, но и среди самих охранников, всерьез обеспокоенных тем, что страх быть разоблаченным может подорвать относительно налаженный институт провокаторства и отпугнуть функционирующих и потенциальных его агентов. Неслучайно, чтобы как-то нейтрализовать неприятные последствия азефовского скандала и укрепить веру в надежность конспиративного положения своих секретных сотрудников, Департамент полиции подготовил в 1908 г. специальный циркуляр, в котором предлагались конкретные меры для сохранения и развития агентурной сети.
   Последовавшее благодаря известным условиям разоблачение услуг, оказанных делу розыска инженером Евно Азефом, – говорилось в циркуляре, – может с вероятностью вредно отразиться на приобретении новых и даже, быть может, на сохранении некоторых функционирующих сотрудников. Ввиду сего Департамент считает необходимым прежде всего разъяснить, что правильно поставленная агентура является одним из самых сильных средств борьбы с революционными выступлениями и предприятиями, а потому дальнейшее ее сохранение и развитие представляется необходимым. В случаях же замеченных колебаний в сотрудниках, ввиду раскрытия роли Азефа надлежит указывать сомневающимся сотрудникам, что розыскные органы сумели сохранить в тайне работу Азефа в течение 16 лет, и она огласилась лишь при совершенно исключительных условиях предательства, и что властями приняты все меры к полному обеспечению тайны работы сотрудников (цит. по: Жилинский 1917: 286-87).
   Еще раз (в последний?) имя Азефа появится в дневнике Рутенберга в марте 1934 г. в связи с немецкой лентой «Lockspitzel Azew» (Провокатор Азеф). Причем из сделанной им беглой записи, в которой упомянуты актеры – Фриц Расп (Азеф) и Ольга Чехова (его жена), остается неясным – видел ли он сам фильм или только прочитал о нем сообщение в прессе. Однако показателен сам по себе факт, что образ Азефа не оставлял его и тогда, когда время вроде бы наглухо отделило вторую часть жизни от первой и затушевало в памяти события отшумевшего прошлого.
   Удивляться этому не приходится: имя Азефа у «детей страшных лет России» стало обозначением самого черного предательства, приобрело нарицательные функции тропа, как, например, в «Облаке в штанах» Маяковского:
   Эту ночь глазами не проломаем,
   черную, как Азеф! (Маяковский 1955-61,1: 189).
   Ср. использование метонимии «азефстовать» в смысле «двурушничать» в отзыве Мережковского о Горьком (запись в дневнике К. Чуковского от 17 ноября 1920 г.):
   Был Мережковский. Жалуется, хочет уехать из Питера. Шуба у него – изумительная. Высокие калоши. Шапка соболья. Говорили о Горьком. «Горький двурушник: вот такой же, как Суворин. Он азефствует искренне. Когда он с нами – он наш. Когда он с ними – он ихний. Таковы талантливые русские люди. Он искренен и там и здесь» (Чуковский 1991: 124-25).
   См. еще к этому сравнение символистов с Азефами в докладе С. Городецкого, сделанном в Литературном обществе 8 марта 1914 г. (Фидлер 2008: 630).
   К этим же лексико-семантическим процессам можно отнести и «обсцентизацию» имени «великого провокатора», вызвавшего у Саши Черного (стихотворение «Единственному в своем роде», 1909) лукавую звуковую ассоциацию:
 
Вам все равно —
Еврей ли, финн, иль грек,
Лишь был бы только не «Евно»,
А человек
 
(Черный 1996,1: 92).
   Примеры можно множить.
   У разных людей Азеф вызывал разные чувства, здесь была задействована едва ли не вся возможная рецептивная палитра – от омерзения до отношения к Азефу как к дьявольской, но по-своему крупной личности56.
   Как считал Г.А. Лопатин, Азеф -
   это человек, который совершенно сознательно выбрал себе профессию полицейского агента, точно так же, как люди выбирают себе профессию врача, адвоката и т. п. Это практический еврей, почуявший, где можно больше заработать и выбравший себе такую профессию (цит. по: Городницкий 1998: 174).
   Корыстолюбие как основу характера и центральный мотив поступков Азефа выдвигала на первый план другая старейшая деятельница «подпольной России» – П.С. Ивановская:
   Многие считали этого ловкого предателя, – писала она, – необычайным честолюбцем, адски самолюбивым чудовищем, с душой, всеми дьяволами наполненной, хотевшим совместить в своих руках всю власть, все могущество, быть «наибольшим» и тут и там, никого не щадя, никого не любя. Быть может, историки, отодвинутые дальше от современности, правильнее понимают мотивы изучаемых личностей, но нам, вместе работавшим с Азефом, кажется, не без основания, что самым сильным дьяволом в его душе была подлая его трусость, ну и… корысть. Первая, конечно, играла крупнейшую роль, – ни одна страсть не доводит до той степени падения, как трусость… (Ивановская 1928:108).
   Другой известный деятель русского освободительного движения, член партии эсеров Н.С. Русанов, говоря об Азефе, подчеркивал:
   С самого начала своей шпионской карьеры он, видимо, смотрел на донос как на правильный, вполне дозволенный источник существования. Сначала, когда он был еще студентом в Берлине, он соглядатайствовал среди русских социал-демократов, с которыми был знаком в эту пору. Позже судьба столкнула его с представителями слагавшейся партии социалистов-революционеров, и, как почти всегда бывает, среди наиболее осторожных конспираторов он нашел самых доверчивых товарищей. Великие, экзальтированные идеей освобождения России при помощи революционного меча, они просмотрели ужасающую пустоту души и профессиональную толстокожесть агента-провокатора и после нескольких удачных террористических актов, где он оказал им некоторую помощь, приписали ему свои собственные качества героических душ и стали видеть в нем присного им по духу идейного борца. А он… он, я полагаю, не особенно даже задумывался над своим поистине исключительным положением, которое позволило ему быть не только одним из влиятельнейших членов Центрального комитета, но нередко вдохновителем его планов, извлекая из этого положения все, что ему было выгодно для его карьеры профессионального, хорошо жрущего шпика. Повторяю, трагизм лежал не в каких-либо особо сатанинских свойствах его души, а в факте его постоянного соприкосновения с действительно выдающимися представителями русского революционого движения (Русанов 1929: 259).
   Русанов отметал не только присущий Азефу авантюризм, которым многие стремились объяснить его действия, но и своего рода механизмы национальной мести, «такие сравнительно высокие чувствования, как национальный или расовый патриотизм», его ущемленное чувство еврея, воплотившееся в убийстве Плеве, допустившего Кишиневский погром. Хотя, считал Русанов,
   этого расового патриотизма у Азефа, конечно, было мало: он одинаково усердно выдавал и русских, и евреев и с чувством похвального равенства смотрел, как вешали и тех, и других (там же: 260).
   В определенном смысле с доводами Русанова нельзя не согласиться. Вместе с тем низведение «обер-провокатора» до положения «хитрого, но грубого животного» вряд ли способно удовлетворить искателя истины. А именно эта характеристика доминирует в психологическом портрете Азефа, рисуемом Русановым:
   Хитрое, но грубое животное возбуждает интерес лишь в связи с огромным вопросом о психологии самоотверженных, идейных террористов, которые как люди морально чуткие должны были бы, казалось, начать лучше приглядываться к своему товарищу, когда по отношению к нему у иных членов партии стали возникать подозрения, а затем, и уже довольно давно, партия стала получать прямые подтверждения (там же).
   Примерно то же самое видели в Азефе полицейские чины типа А. Спиридовича, для кого он был
   беспринципный и корыстолюбивый эгоист, работавший на пользу иногда правительства, иногда революции; изменявший и одной и другой стороне, в зависимости от момента и личной пользы; действовавший не только как осведомитель правительства, но и как провокатор в действительном значении этого слова, т. е. самолично учинявший преступления и выдававший их затем частично правительству корысти ради (Спиридович 1991/1930: 47).
   Мало чем отличался от приведенных суждений взгляд на Азефа европейских интеллектуалов. В глазах кумира и учителя Андрея Белого антропософа Р. Штейнера Азеф, по воспоминаниям М. Волошиной, выглядел следующим образом:
   Посмотрите на это лицо, на этот лоб <…> он не способен мыслить. Посмотрите на нижнюю часть лица: она показывает непреодолимую бычью силу действия – без участия собственной воли57. Он должен наперекор всем препятствиям выполнить действие, которое хочет другой. Поэтому он и является людям таким бесстрашным. Но он только выполнял то, чего хотела полиция, или то, чего хотели революционеры; и он был искренен, когда плакал об их гибели (Волошина 1993: 183).
   В отличие от этих и многих других не упомянутых здесь авторов, Рутенберг, который непосредственно испытал на себе действие демонического азефовского гения, даже годы спустя продолжал видеть в «виртуозе-провокаторе» (А. Аргунов) неординарную личность. Отношения революционеров-террористов и их зоркого и цепкого оппонента – царской охранки, послужившие Осипу Дымову сюжетом для небольшого автобиографического рассказа, он пережил в еще более драматическом формате. Несмотря на то что история эта в целом хорошо известна, она до сегодняшнего дня таит в себе немало – не только психологических – загадок. К ней мы и переходим.
________________________
   1. Сокращенный вариант этой главы см.: Хазан 2007а, II: 420-42.
   2. Письмо В. Розанову от 20 февраля 1909 г. // Блок 1960-63, VIII: 276.
   3. Ср. в воспоминаниях М. Чернавского «В Боевой организации»: автор рассказывает о том, как он намеревался вступить в Боевую организацию и Савинков на первом свидании спрашивал его:
   – А скажите, почему вы пошли в террор? (воспроизвожу буквально характерное строение его вопроса).
   Я насторожился, в голове мелькнула мысль: «Это вопрос из “Коня бледного”?» (Чернавский 1930, 8/9: 30).
   Ср. в тех же воспоминаниях параллель членов БО М.А. Прокофьевой и Н.С. Климовой и образа тургеневской девушки из «Порога» (там же: 59). См. к этому в следующей главе наблюдение М. Могильнер о том, что прием в боевики Д. Бриллиант разыгран тем же Савинковым как литературная цитата из Тургенева.
   4. По-видимому, правомерно говорить и об обратном влиянии – опыта радиошифровок военных донесений эпохи Первой мировой войны на язык авангардной поэзии, см.: Хазан 2004: 52.
   5. Так, например, Горький, по свидетельству В. Сержа,
   требовал сохранять жизнь провокаторам, они представлялись ему обладателями уникального социального и психологического опыта. «Эти люди – что-то вроде чудовищ, которых надо оставить для изучения» (Серж 2001:122).
   Ср.:
   Психологически все эти предатели и провокаторы, ставшие революционерами, и эти конспираторы-революционеры, ставшие предателями, представляют собою разновидность необузданных художественных натур, не умеренных нравственным чувством, как выразился Н.К. Михайловский о<б> Иоанне Грозном (Негорев 1906: 301).
   Н. Негорев – «редакторский» псевдоним в журнале «Театр и искусство», которым пользовались А.Р. Кугель, О. Дымов, И.Р. Кугель, П.М. Ярцев, В.А. Линский и др.
   6. При этом следует подчеркнуть не только традиционное отношение к Савинкову как к писателю-революционеру, что объективно отражает его двуипостасный облик, но и тот факт, что некоторые его «товарищи по оружию» говорили о беллетризованности
   ВТ (см.: Тютчев 1924: 49–72,
   cd: Тютчев 1925:117-38).
   7. Александр Аркадьевич Дикгоф-Деренталь (наст. фам. Дикгоф; 1885–1939), литератор и политический деятель. Родился в Томске, учился в С.-Петербургской военно-медицинской академии, на медицинском факультете Цюрихского университета. Член партии эсеров. После казни Гапона эмигрировал. Сотрудничал в газете «Русские ведомости», журналах «Заветы» и «Вестник Европы». В годы Первой мировой войны находился в рядах французской армии. После Февральской революции вернулся в Россию. В сентябре-ноябре 1917 г. – чиновник для особых поручений при помощнике по политической части начальника штаба Ставки ВГК В.В. Вырубове. Участник руководимого Савинковым антибольшевистского восстания в Рыбинске, см. его воспоминания: Дикгоф-Деренталь 1923: 57–76. В 1920-21 гг. – зам. председателя Политического отдела Русского политического комитета в Польше. В октябре 1921 г. выслан из Польши. В 1922 – август 1924 гг. жил в Париже, выполнял роль секретаря Савинкова.
   16 августа 1924 г. вместе с Савинковым перешел польско-советскую границу, арестован в Минске, но затем был освобожден. Работал в ВОКСе (Всесоюзном обществе культурных связей с заграницей), сопровождал иностранцев в поездках по СССР. Автор пьес «Ванька-Каин» (М., 1927), «Таинственный жилец» (М., 1928) и либретто оперетт «Фиалки Монмартра», «Сорочинская ярмарка», «Чарито». 26 декабря 1936 г. арестован и 20 мая 1937 г. приговорен Особым совещением при НКВД к 5 годам лишения свободы, отбывал наказание на Колыме. Расстрелян. См.: Дик-гоф-Деренталь 1921; 1922; 1923а.
   Литературное дарование Дикгофа-Деренталя было довольно скромным. С. Рейли, пытавшийся пристроить его повесть-сценарий в Голливуде, писал 7 декабря 1923 г. Савинкову:
   Я не хотел руководствоваться своим собственным мнением, поэтому перевел выдержки из нее <рукописи> вслух знакомому издателю. Он всецело со мной согласился. Она совершенно невозможна. Как могли Вы думать, что здесь напечатают подобную галиматью? Ведь это тихий ужас во всех отношениях. Ни искры таланта! Последний «желтый» журнал – и тот не напечатает. Даже в самом апогее моды на пинкертоновские романы (вроде тех, которые покойная газ<ета> «Копейка» печатала продолжениями) – такого хлама не напечатала бы. О фильме, понятно, и говорить нечего (цит. по: Гарэтто и др. 1993:154).
   Тем не менее Дикгоф-Деренталь как писатель имел своих читателей-сторонников. Перед тем как в «Русском богатстве» была напечатана его повесть «Проступок» (1908. № 10–12), А.Г. Горнфельд забраковал ее, а В.Г. Короленко поддержал. 17 июля 1908 г. он писал Горнфельду:
   Мне кажется, Вы отнеслись к Деренталю слишком уж строго. По моему мнению, единственный недостаток рассказа – значительная растянутость. Развитие сюжета идет слишком тихо, через долгие описания и диалоги. Но люди – живые. В нашей легальной литературе, да и в нелегальной, конечно, этот разряд людей брался только со стороны их «дела». Тут люди с их стремлениями, индивидуальностями и страстями, на фоне которых «дело» является частным случаем. По-моему, ночной разговор двух женщин (главной героини и хозяйки) вещь прямо художественная. Я ждал некоторых разногласий, но резкость Вашего отзыва превзошла мои ожидания. Думаю, что это результат какой-нибудь временной идиосинкразии. Мне жаль отказываться от этого рассказа. Хотелось бы, чтобы было покороче, но боюсь, что это манера автора, с которой трудно сладить. Мне кажется, однако, и кажется вполне определенно, что напечатать следует (Короленко 1924: 25).