Реликвии соединяют времена. А когда эта реликвия на тебе и ты служишь Богу, как до тебя в той же вот ризе служил Богу восемьсот лет тому назад пастырь могучий духом, то в тебе совершается обновление и душу твою пронзают молнии великого озарения.
2
   За три дня до отпуска Макарий был у Алексея Михайловича в комнатах.
   – Как горестно расставаться с тобой, святейший мой отец! – сказал царь через переводчика.
   – Мне было покойно и благостно в твоей стране, великий государь! – ответил Макарий. – Но душа болит за паству, родина снится каждую ночь. Сегодня мне явилась оливковая ветвь, и на листах ее роса. Душа тоскует и плачет по моему Халебу.
   – Я сам тосклив, – признался государь. – Уйду из Москвы, а уж через неделю так бы и сбежал в свой Терем…
   Макарий решил, что минута самая верная, и попросил за сербского митрополита Гавриила – Никон всячески помыкает святым отцом, но отпустить не хочет.
   – Обо всем-то ты печешься, всех жалеешь. – Государю нравились заступники. – Отпустим Гавриила. Завтра же и отпустим. Не то он проклинать нас будет, а нам его молитвы дороги.
   (Государь слово исполнил. Отпустил сербского митрополита, Никона не спросясь. Пожаловал на дорогу четыре сорока соболей, четыреста ефимков и пять золотых грамот – хрисовул, дающих право их обладателям – монастырям – приезжать за милостыней.)
   Алексею Михайловичу хотелось с восточным патриархом побеседовать об умном, об ученом, о Божественных тайнах, о вечности, но через переводчика говорить – все равно что через стену перекрикиваться.
   У Макария тоже было много вопросов к государю, но задал он всего один.
   – Я слышал такую историю, – сказал Макарий, – будто бы в Новгороде язычники посадили апостола Андрея Первозванного в раскаленную баню и стали поливать камни холодной водой, чтобы сжечь ученика Спасителя огненным паром. «Ах, я вспотел!» – молвил истязателям апостол Андрей, и это по-гречески звучит как «Россия». Отсюда ли произошло наименование твоей великой страны, великий государь?
   – Когда святой Андрей приходил в нашу землю, Новгорода еще не было, – ответил Алексей Михайлович. – Есть река Рось, но никто точно не знает, кто дал имя земле и народу. Одно скажу: наше это имя – русское, и наша эта земля – Русь. Будешь в своей стране, не забывай Русь, русских и меня, грешного, в своих молитвах. Всякое доброе слово нам в прибыль.
   На отпуске государь был щедр и милостив. Было Макарию дадено: пятьдесят сороков соболей, четыре тысячи белок, хрисовулы для монастыря Белеменд в Триполи, для монастыря Святого Георгия в Хмере, под Дамаском, и для Сайданайского монастыря. Рыбьего зуба подарили совсем немного, но другие просьбы исполнили. Вручили тридцать икон в позлащенных окладах, слюду, четыре медных паникадила. А вот митры и облачения государь не пожаловал.
   Отвел Макария и толмача в сторону и наедине сказал:
   – Прости нас, святейший! Не все даем, что ты просил, и не столь обильно, как бы нам этого хотелось. Я скоро выступаю в поход, а война, сам знаешь, – это пес, пожирающий людей и хлеб их, но более всего пожирающий деньги.
   Макария до слез тронула сердечная откровенность Алексея Михайловича.
   Дарами Антиохийский патриарх был доволен. Иных искателей милостыни отпускали со столь малой казной, что не могли покрыть дорожных расходов. Полюбил царь темного лицом, да светлого душой патриарха, чья страна украшена святым преданием, подобно тому как земля украшена солнцем.
   23 марта 1656 года Антиохийский патриарх Макарий с большим обозом и с крепкой охраной отправился в обратную дорогу.
3
   Боярыня Федосья Прокопьевна Морозова в карете, где прозрачного – стекла и хрустального камня – больше, чем непрозрачного – серебра, золоченого дерева, – на лошадях, от сбруи которых полыхало на всю Москву алмазной россыпью, с дворовою охраною в три сотни одетых как на праздник молодцов, катила к деверю в кремлевские его хоромы близ Чудова монастыря.
   Дожди согнали снег, но развели такую грязь, что москвичи сидели по домам, не желая потонуть в лужах и грязи. Увязали так, что тащить приходилось – смех и грех!
   На шестерке, может быть, лучших в мире лошадей – уж у царя-то точно таких нет – боярыня прокатила по Москве как по маслу. Торопилась Федосья Прокопьевна ради успокоения огорченного и разгневанного ближнего боярина Морозова. Она везла Борису Ивановичу боярскую шапку из лучшего баргузинского соболя. Состарясь, Морозов совсем потишал, слуги и домочадцы уж и позабыли, каким колесом крутились перед своим господином. И вспомнили. И батоги на конюшне были, и затрещины в людских. А от чистого, ясного, петушьего голоска, летевшего из господских комнат, весь дом цепенел.
   Уж какое там спешно – опрометью! – шили ферязь, охлябень, шубу, шапку, штаны, сапоги и даже исподнее.
   Шуба показалась боярину куцеватой, охлябень – затрапезным, ферязь – только в чулане сидеть. Шапка – кроива, штаны – широки, на сапогах жемчугу мало.
   – Одни исподники годятся, потому что никто их не увидит! – красный от досады кричал Борис Иванович и сапожникам, и портным, и дворецкому. – Все переделать и перешить за ночь. Мне ведь одежонку обносить надо, чтоб колом-то не стояла! Обновой одни дураки похваляются!
   Суматоха поднялась из-за того, что государь пожаловал своего воспитателя, указал ему в Вербное воскресенье водить Ослю. То была высочайшая милость! Вести за узду с царем лошадь – значило изображать апостолов. На лошади, именуемой по-евангельски Осля, восседал, подобно Христу, патриарх. Вербное, или праздник Вайи, – это действо в память входа Иисуса Христа в Иерусалим.
   Шапка, привезенная Федосьей Прокопьевной, так понравилась, что вся хандра сошла с Бориса Ивановича, и стал он по-прежнему ласков, спокоен и грустен.
   – Последнее, знать, великое служение посылает мне, грешному, Спаситель наш.
   – Отчего же последнее?! – отвела Федосья Прокопьевна, упаси Господи, вещие слова в сторону да за себя. – У государя дела нынче грозные да страшные, ему без добрых советников никак не обойтись.
   – Наш царь враз одного слушает, а многих – нет. Было дело – меня слушал. Теперь слушает Никона.
   – Слушал! Теперь не очень-то.
   – Никон и сам столп. Не обойдешь, не объедешь.
   – Бог с ними! – согласилась Федосья Прокопьевна. – Нам на тебя, Борис Иванович, будет дорого поглядеть с Красной площади. Люблю Вербное. Все веселы, все добры. Дети дивно поют. Верба как невеста. Вся Москва тебе порадуется в воскресенье.
   – Москва? Помню, как по-собачьи лаяла Москва-то, прося у царя моей головы. Ласковая твоя да веселая. Мне этой веселости до самого смертного часа не забыть. А для кого старался? Для кого рублишки в казну собирал? Не для народа ли московского в первую голову? Москвичи взалкали смерти моей. Как волки, Кремль окружили. Если бы не добрый наш государь, волчьей шерстью небось обросли бы. Уж щелкали-то зубами точно по-волчьи.
   Федосья Прокопьевна сидела призадумавшись. И улыбнулась:
   – А все же ты, Борис Иванович, любишь и москвичей и Москву. Столько серебра на паникадило отвалил – подумать страшно! Сто пудов! Сто пудов!
   – Паникадило скоро готово будет. В Успенский собор вклад. Не ради Москвы и уж никак не ради москвичей. Это моя благодарственная молитва Богу! – Борис Иванович сдвинул брови, его даже передернуло. – Я москвичей за народ не держу! Народ – в Мурашкине моем, в Лыскове. В царевом Скопине, в Черкизове. В Москве – приживалы живут! Коты жирные! Все бы им блюда за хозяевами облизывать.
   – Ты и впрямь не простил их! – удивилась Федосья Прокопьевна.
   – И не прощу! Будь я возле царя, давно бы все жили в сыте, в силе, в славе! А меня от царя отринули. Проще говоря, пинка дали, да такого, что на Белоозеро улетел. Ни гроша Москве не оставлю. Ни единого гроша.
   Вербное воскресенье пришлось на 30 марта. Погода установилась, ручьи обмелели, поджались лужи, грязь обветрилась, затвердела. Вся Москва пришла на Красную площадь.
   Верба, установленная в санях, была на диво юная, пушинками своими светила нежно, по-девичьи. Деревце обвешали связками изюма, яблоками, леденцами, а все же не затмили, не попортили ее красоты.
   Борис Иванович Морозов вел Ослю столь углубясь в действо и в себя самого, что Москва залюбовалась его сановитостью, его поступью. Признала умнейшим из всех, кто возле царя.
   – Борис Иванович никогда дурного не сделает, – говорили охочие до разговоров москвичи. – Надежда наша.
   – Надежда наша – князь Черкасский, – поправляли люди сведущие. – Царь на войну сбирается.
4
   Весна хватала царя Алексея под мышки, распирала ему грудь, и, не умея наяву, он летал во сне.
   Весною в кремлевском Терему Алексею Михайловичу становилось тесно, и он перебирался всем своим многолюдным домом в Коломенское. Темные коломенские дубы на пылающем мартовском снегу тоже теряли спокойствие, тянулись и дотягивались до самого неба, раздвигали кронами непогодь. Малые небесные оконца голубого да синего ущемляли Алексея Михайловича за самое сокровенное ядрышко, что и было его жизнью.
   По утрам, после молитв и службы, его тянуло к оврагу слушать, как под снегами пробуждаются вешние воды. Он припадал ухом к деревьям, замирая и затаивая дыхание, чтоб услышать, как бьются под корою токи жизни. И в себе он чувствовал призыв жить во всю мочь. Нетерпение срывало с его языка неосторожные слова, все помыслы его были опасными.
   Отпустив прибывших спозаранок князя Никиту Ивановича Одоевского, Василия Борисовича Шереметева, Григория Гавриловича Пушкина и дьяка Алмаза Иванова с похвалою, царь кинулся в покои Марии Ильиничны поделиться новостью.
   В царицыной палате стояло солнце, и государыня занималась, может, самым лучшим делом на свете – радовала потягушенками дочку Аннушку. И это приятствие с нею делил толстощекий сияющеглазый царевич Алексеюшка.
   Царь как увидел сына, так и забыл про государский свой хомут. Подхватил на руки, утопил личиком в мягкой своей бороде, и тот, хохоча от счастья очутиться столь высоко над полом в мужских жестких руках, от ласковой щекотки, от красоты отца, от кровной близости, от сыновней, уму неподвластной любви, обхватил ручками отца, сколь хватало размаху в плечиках, и так приник теплым, родным тельцем, что царь Алексей обомлел в ответной ласке.
   – Царевич ты мой! Веточка ты моя!
   – Не больно прижимай! Опысает! – сказала царевичева мамка.
   – Не говори зря! – обиделась за сына Мария Ильинична. – Он с восьми месяцев просится. И ночью грех с ним случается редко. Уж если когда заспится чересчур сладко.
   Царь Алексей грозно зыркнул глазищами на мамку царевича, и все женщины, кроме Марии Ильиничны, заспеша по делам, удалились из комнаты.
   – Квохи! – засмеялся царь, ужасно довольный, что не только слова, но и взгляда его боятся. – Ишь квохи!
   Это он сказал уже царевичу и щекотнул ему шейку бородою. Царевич залился смехом, как колокольчик.
   – Все, Ильинична! Не боли моя голова от посольского мудрованья! Ополчаюсь на шведского короля. Князь Одоевский написал ему целый короб укоризн.
   – Что же это за укоризны?
   – Хо-о-орошие укоризны! – рассмеялся царь. – За то, что пошел их величество на польские города войной, у моего царского величества не спросясь, и за то, что титул мой ломают из упрямства, пропуская в нем Богом данное. Умаление титула – это умаление святоотеческих границ. Война шведу! Война!
   – Опять на целый год уедешь.
   – Ильинична! Быть бы с победою, на коне. Для него ведь стараюсь! – Подкинул царевича в воздух, еще раз подкинул.
   – Не урони!
   – Как я его уроню. Мне его уронить нельзя. В нем вся моя суть, вся жизнь.
   – Ты посади его лучше к Аннушке. Они так презабавно играют.
   Мария Ильинична подперла рукою щеку, огорченная известием о новой войне, хотя и знала, что этой войны Алексей Михайлович желает…
   – Два года, а по виду и весу все четыре – тяжелющий!
   От счастливого царя-отца пышело радостью, как теплом от печи.
   – Голова большая! В тебя умный.
   – Да уж не дурак!
   Сел, обнял Марию Ильиничну за плечи:
   – Милая ты моя! Я ведь все, что свершаю, для христианского преславного люда, для сына моего, для России-матушки. Ныне христолюбец Восток под басурманами плачет, а я его вызволю, если Бог даст! – Перекрестился. – О Господи! Пошли мне свое благоволение! Вон молдаване сами под руку мою с надеждою и со слезами испросились, на Украину глядя. Украине нынче мир и покой от моей десницы. И всем будет мир и покой. Поляки тоже меня в цари желают. Наподдам шведам, чтоб без спросу городов не брали, и Варяжское море – мое! Ильинична! Ни у кого такой просторной державы нету, как у нас с тобою. В Сибири земли столько, что никто и не сосчитает ни рек, ни народов, ни верст. Считают, считают да со счету и слетят. Вот он я у тебя какой!
   – Да уж такой! – Мария Ильинична припала бархатной, молочной белизны щечкою к щеке Алексея и тотчас запылала розово, любя и желая желанного.
   Поцеловал государь государыню в жаркую щечку, поцеловал таращившую глазки Аннушку, наследнику темечко облобызал и, словно бурей подхваченный, умчался.
   Царя ждали Семен Лукьянович Стрешнев и братья Морозовы. Стрешнев привез отписку стольника, воеводы города Друи Афанасия Ордина-Нащокина. Через его город в Вену к императору Фердинанду III уж несколько раз проехало посольство Аллегрети, хлопотать, как это казалось Алексею Михайловичу, о его царского величества восшествии на престол Речи Посполитой.
   Ордин-Нащокин в отписке всячески поносил шведов, которые то и дело нападают и грабят принадлежащие его царскому величеству литовские города, и пересказывал слухи, будто шведский король договаривается с Яном Казимиром сложиться силами и пойти войною на Московского царя.
   Представил Стрешнев еще и расспросные речи одного хваткого человека, бежавшего с турецкой галеры в Венецию и прошедшего многие страны и города. Человек этот сообщил, что в Риме слышал от людей почтенных и владетельных, будто Папа Римский просил цесаря послать Яну Казимиру войско, чтоб отбиться от Московского царя. Войско это собирается в Вене… Казаки города Журавны написали письмо гетману Сапеге, просятся из-под государевой руки обратно под руку короля. Хваткий человек слышал, будто и сам Хмельницкий хочет быть за королем по-прежнему. На раде Хмельницкий и такое еще говорил: «Кто будет за царем, тому ходить пешим в лаптях и онучах, кто за крымским ханом – оденется в цветное платье, в сафьяновые сапоги и будет ездить на добром коне». На эти гетмановы слова казаки отвечали розно: те, которые по ту сторону Днепра, добра хотят Польше, вместе с поляками и шведами хотят идти отбирать у царя и Хмеля украинские и литовские города, а те, которые по сю сторону Днепра, добра хотят великому государю и говорят, что хоть в лаптях, а умрут за государя, но под ляхов не пойдут.
   – Лгут на Хмельницкого, – сказал Алексей Михайлович.
   – Может, и лгут, – согласился Стрешнев с охотою и прибавил: – Город Львов гетман взять не захотел и Бутурлину не позволил.
   – Я Хмельницкому верю! – посверкивая глазами, сказал Алексей Михайлович.
   – А ты и верь! Верь, но поглядывай. Все эти речи про хана и поляков и про самого Хмельницкого со слов людей Золотаренко, а Золотаренко шурин гетману. Может, и малая, но правда тут есть.
   – Получу польскую корону из рук поляков, тогда и глядеть буду на малое, на большое, на всякое.
   – А я, знаешь, какую новость слышал? – так же, как и племянник, посверкивая глазами, сказал Стрешнев. – В Польше уж есть новый король.
   – Кто же?! – ахнул Алексей Михайлович.
   – Матерь Божия!
   – Что за еретичество?
   – Почему еретичество? Как от Ченстоховского монастыря шведов отогнали, так настоятель Августин Кордецкий и объявил, что Матерь Божия есть первая заступница Польши. Ей и быть королевою.
   Алексей Михайлович, стоявший во все время горячего разговора, сел на лавку, положил ногу на ногу, на коленку поставил локоть, подпер ладонью закручинившуюся голову.
   – До чего похожи племянник и дядя! – сказал вдруг Борис Иванович Морозов.
   – Я лицом – в матушку. Та только уж больно черноброва была.
   – Походить на матушку – к счастливой жизни, к удаче, к доброму сердцу, – быстро вставил свое словцо Глеб Иванович.
   – Хорошо с вами, с родными для меня людьми, – сказал царь, вздыхая и потягиваясь. – Разобрать бы все дела-то по косточкам. Я, может, и впрямь чего-то недоглядываю. Да где там! Что ни день, сто новых забот.
   И тут в комнату быстро вошел, кланяясь с порога, патриарший боярин князь Дмитрий Мещерский.
   – Его святейшество патриарх Никон прибыл к тебе, великий государь, для совета и тайного государского дела.
   – Тьфу ты! – в сердцах сплюнул Семен Лукьянович. – Будто боится царя с добрыми людьми наедине оставить. Тут как тут!
   Алексей Михайлович с укором оглянулся на рассерженного дядю, но ничего ему не сказал.
5
   Никон благословил подошедших к нему бояр тихим голосом, облобызался с царем, но сел на край лавки чуть не у порога.
   – Отец мой! – так и подскочил Алексей Михайлович. – Будь милостив, садись за мой стол, чтоб всем нам досталось поровну от лицезрения тебя и от твоей беседы.
   Семена Лукьяновича передернуло, но смолчал.
   Никон поднялся с лавки, постоял, опустив голову, и опять сел, не слушая царского предложения.
   – Я просителем пришел к тебе нынче, великий государь. Сие место для меня, грешного, подобающе.
   Алексей Михайлович подошел к патриарху, взял его за руки, поднял, провел к столу, усадил на свой стул, сам же сел на лавку между Морозовыми.
   – Что за кручина такая приключилась, владыко?
   – Поизрасходовался. На Крестовую палату, на ружья, на колокол. Совсем не на что строить Крестовый монастырь. Оставил бы строительство, да Бога боюсь. По обещанию строю.
   – Много ли денег нужно?
   – Много, государь. Десяти тысяч не хватит. Всякую палку морем надо возить.
   – Я, святитель, сам знаешь, на шведа ополчаюсь.
   Алексей Михайлович поскучнел, призадумался. Стрешнев, как хорошая лайка, навострился, ожидая только зова хозяина.
   – Пять тысяч дам, – сказал государь, тяжко вздохнув, – шесть даже.
   Семен Лукьянович зубами скрипнул.
   – Болят, что ли? – спросил его царь участливо.
   – Болят. Весь верх и весь низ.
   – К доктору моему сходи!.. – И стал суетливым – словно бурей, встанет, сядет, то одно возьмет со стола, то другое. – Шесть тысяч наберу для твоего святого дела, отец мой… А ты, пожалуй, уступи мне пару сел, которые патриарх Иосиф купил в дом Пресвятые Богородицы. Стекановское и Дмитровское… Будь милостив, а я прибавлю с полтысячи.
   Никон сдвинул на мгновение брови, глянул на непроницаемые лица бояр и тоже вздохнул.
   – Деньги-то мне очень нужны. Пока не развезло дороги, отправить нужно многое… Села я тебе, великий государь, передаю хоть с завтрашнего дня. Видно, у тебя недостаток в землицах. Щедр ты больно! Такие лакомые имения Потоцкому отписал!
   – Может, и перехватил, – согласился Алексей Михайлович и вдруг рассердился. – Ты тоже хорош, друг мой собинный. Я хоть с землями к битому поляку прибежал, а ты с перекрещиванием. Макарий сто раз тебе толковал: католиков перекрещивать – грех!
   На кончике Никонова носа взыграло красное пятнышко.
   – Дело с Потоцким было решенное. Мы вместе о том говорили.
   – Говорили. Но разве не вразумило тебя слово Макария… Ты в одно, что ли, ухо-то слушаешь, святой отец? На Богоявление ты как освящал воду?
   – Как как? Как Богом указано! – Никон стал лицом бел, а пятна красные сыпью пошли по щекам.
   – Макарий велел два раза воду освящать, в церкви и на реке. А ты? Ты мужик, блядин сын, по-своему все делаешь! Своим умом горазд! А весь ум-то – во!
   И царь постучал костяшками пальцев по столу.
   – Опомнись – я тебе духовный отец.
   – А по мне, лучше нет духовного отца, чем Макарий. Он лицом – темен, да умом – светел.
   – Мне, патриарху, обидны твои слова, великий царь. Я блюду мою церковь, как Бог мне велит.
   – Мне, да мою, да я! – Алексей Михайлович кричал уже во все горло. – Ты делай так, как Восток указал! Как издревле шло, от самого Иисуса Христа… Эй! Кто там!
   В комнату вбежал Ртищев.
   – Пошли, Федор, за Макарием. Что глазами на меня лупаешь? Вернуть патриарха Макария в Москву тотчас! Пусть вразумит наших умников. До того умны стали, хоть плачь!
   Патриарха Макария вернули из Болохова. Здесь его задержали Пасха и великие непролазные весенние грязи.
   В Москве Макарию особенно не обрадовались, и никто толком ему не объяснил, какая нужда и чья воротила его с дороги.
   Никон принял Макария чуть ли не через неделю после возвращения. Слез умильных, лобызая, не проливал да и лобызал-то воздух. Объявил Макарию, что его присутствие необходимо для участия в соборе. Собор Никону пришлось выдумать. Поднял уж давно решенный вопрос о крещении ляхов и про свои личные неприязни не забыл, вытянул на свет дело Неронова.
   Беглеца сыскали в десяти верстах от Игнатьевской пустыни, в Телепшинской пустыни. Патриаршие дети боярские подступили было к келье, где жил в молитве и посте инок Григорий, он же Иван Неронов, но были окружены очень сердитыми людьми, и не то что взять беглеца под стражу, сами еле отговорились и бежали прочь без памяти.
   В вопросе о крещении папистов Макарий был непреклонен, второй раз крестить нельзя, и царь, согласный с ним, тотчас издал указ о запрете перекрещивания.
   Неронова прокляли и отлучили от церкви вкупе с Павлом Коломенским. Заступников в соборе у отлученных не нашлось. И отлучение благословил в ответном послании Никону Константинопольский патриарх Паисий. Но вот что было странно: отлучил он Павла с Иваном за сочинение литургии. О литургии этой никто ведать не ведал и слышать не слышал.
   Алексей Михайлович косился на Никона – не оболгал ли собинный друг врагов своих перед Константинопольским патриархом? Косился, но промолчал: не хотелось распри затевать за неделю до похода. Никон сам перед Богом ответчик.
   Вернулся государь с собора к себе на Верх, а Мария Ильинична в слезах.
   – Эх вы, проклинатели! Ни совести у вас, ни Бога в душе!
   – Как так? – изумился словам жены Алексей Михайлович, слаб был к женским слезам. Женщины хоть тысячу раз не правы, а все себя виноватым чувствуешь. – Царицушка, опомнись! Милая! Утри скорее слезы.
   – Помер епископ Павел. Говорят, сожгли его по тайному наущению Никона.
   – Не может быть того, царицушка! Оговорили Никона. Я слышал, что Павел умом тронулся. Кто станет помешанного огнем жечь?
   – Смерть Павла на Никоне. Но и на нас грех! Не заступаемся за любящих Бога!
   Алексей Михайлович встал на колени и заплакал: много в его сердце горечи накопилось. Не убывает злобы в мире. Молишься, молишься – не убывает!
6
   15 мая, как всегда, на белом коне, сияя шлемом, убранным жемчугом, алмазами и белоснежным султаном, под колокола выступил царь на шведов.
   Видом царь был грозен, а глазами улыбчив. Пушек много, солдат иноземного строя много, одних немецких командиров не пересчитать, полки новгородские, полки казачьи… А самое приятное, такая большая, такая многолюдная война казну даже не тронула. Обошлись денежным сбором: 25 копеек с двора, десятая часть с доходов и с имущества монастырей, архиерейских домов, десятая часть купеческих капиталов, налог с помещиков, не сумевших поставить нужное число ратников…
   Последний пир в загородном дворце Никона, последнее благословение Антиохийского патриарха Макария, благословение и советы святейшего Никона, и – заклубилась пыль войны. Пошла толкотня, убийства, разорения. Вопли героев и вопли поверженных. И все обращали взоры к Богу: одни жить хотели, только бы жить, никому не мешая, другие хотели убивать и не быть убитыми. И все были правы.
   Истина же стояла в стороне, роняя беззвучные свои слезы. Истина на всех одна, неделима. Об истине ведают, да знать ее не хотят.
7
   Дворянин Ордин-Нащокин Афанасий Лаврентьевич, воевода города Друи, во сне увидал себя планетою Марсом. Взошел на серые небеса вроде бы и не ночью и воссиял.
   О сне своем Афанасий Лаврентьевич рассказал сыну Воину.
   Воин слушал отца, чуть подняв лицо и опустив глаза. Лицом он был тонок и бел. Бел до такой иневой голубизны, что женщины, при всей-то их звериной осторожности, останавливались, оборачивались. К такому лицу – черные волосы, борода и брови пепельные, глаза серые. Странное это было лицо. Воин хоть не желал себя иного, но на люди лишний раз не показывался. Женщина взглянет – мужчина зубами скрипнет. Охочих же сглазить на Руси всегда было много. Боялся Воин своей красоты.
   – Что же ты молчишь? – Афанасий Лаврентьевич смотрел сыну в лицо, ожидая, когда тот поднимет ресницы. Их взгляды встретились наконец.
   – Не знаю, отец. Сон пророчит великое, может быть.
   – Но кому? С моим чином на порог не пустят, за которым дела-то великие решаются.
   «Тебе! Тебе!» – неприязнь и досада душили Воина: отец уж такой служака, того и гляди из кожи вылезет. Вслух сказал почтительно и робко:
   – Не знаю, отец.
   Теперь досада разобрала Афанасия Лаврентьевича.
   – Привыкли, что один я у вас всему знаток. Тебе какой сон был?
   – Мне?! – изумился Воин, он насупил брови и стал так красив, что отец головой покачал. – Я видел… Ах, вспомнил! Я видел двух кобылиц на желтом лугу.