Оттого и была временами Анна Ильинична желта лицом, любила она свои завидки и, когда забывала о них, жила легко, как синичка.
   Гостьи были до того все красивые, что у дверей дворовые женщины в очередь у щели стояли.
   – Опять подглядывают! – шепнула Евдокия Урусова сестре.
   – Любуются! – не согласилась Федосья.
   – Ах, да пусть поглядят! Где же им на нас еще-то поглядеть?! Все в царицыном Терему да на царицыных пирах! – Анна Ильинична оправила на шее преудивительное ожерелье персидской бирюзы. Бусины с райское яблочко, на каждой неведомые письмена и знаки.
   От голубого на лице голубиный небесный свет, вся потаенная грусть через румяна напоказ. Уж такое девичье лицо, такое милое, с капризом, с загадкою – даруй царевой свояченице два синих крыла, и вот она птица Феникс наяву.
   – Сколько помню, не видала на тебе этих бус, – сказала Евдокия Прокопьевна.
   – Вчера только купила. На Пожаре. Там ведь чего-чего только нет! Мужикам – война, бабам – раздолье.
   – Правда, правда! – Черные глазки царевны Айши засверкали, рассыпая звезды радости. – Я три шубы себе купила да пять сундуков польских нарядов. Табун отдала. Не жалко. Кобылицы еще народят. Вот поглядите-ка!
   Она встала посреди горницы, показывая платье, все в кружевах, с искрами драгоценных камней, малоприметных, но чистых. Приподняла платье, сапожок показала, жемчуг по сапожку розовый, гурмыжский.
   – Наши женщины любят, когда мужчины с войны приходят.
   – А когда они не приходят? – тихо спросила грузинская княжна. – Когда из моих сундуков берут? Когда в доме убитые, на улице убитые? Когда все сожжено? Когда женщин, как скот, плетьми гонят от родных очагов неведомо куда?
   Федосья Прокопьевна слушала княжну Марию, и огненная краска заливала ей лицо. Она ведь тоже сундуками покупала польское дешевое добро.
   «Богородица! Ни единой тряпицы на себя не надену!» – тотчас дала обещание, подняв глаза на икону Казанской Божией Матери.
   Вслух сказала:
   – Я наведалась в богадельню для увечных, что Ртищев открыл. Пусть бы ее не было никогда, войны.
   – Пустое! – сказала Анна Ильинична. – Пока есть мужчины, война не переведется. Война плоха для тех, кого бьют. Я тоже была в богадельне, отвалила десять золотых. Они все там счастливчики! Такой еды, пока целы были, не видывали. Целуют свои обрубки: «Мы вот как довольны, выше головы».
   Разговор получился тягостный, и Федосья Прокопьевна сказала первое, что на ум пришло:
   – Бутурлина, говорят, в Москву привезут хоронить. Никон заступился.
   – Никон? – фыркнула Анна Ильинична. – Господь Бог! Боярин Василий Васильевич взял в Люблине Животворящую частицу Христова Креста. За то и прощен государем.
   Беседуя, гостьи и хозяйка устроились возле окошек, каждая со своим рукодельем. Лучше нет занятия! Наслушаешься, наговоришься и дело сделаешь. За разговором руки своим умом живут.
   – Видали, как Никон-то себя на стенку присадил? – спросила Анна Ильинична. – Все святые, святые, и он тут как тут!
   – Где же это? – спросила Евдокия Прокопьевна.
   – Да ты в Патриарших палатах была ли?
   – Все ездили смотреть.
   – В церкви домашней на задней стене, – подсказала сестре Федосья. – Там и другие московские патриархи.
   – Говорят, новый саккос обошелся Никону в семь тысяч золотом, – сообщила новость Анна Ильинична.
   – Ваш патриарх красив и величав, – сказала грузинская княжна. – Он и должен быть в силе и свете, ибо все православные люди, живущие под турками, молятся на него, надеются на его защиту.
   – Что я скажу! – пропела Анна Ильинична. – В Москву привезли каменецкого каштеляна Потоцкого. Гордый, ни на кого не смотрит. Уж такой!..
   – Какой? – спросила радостно Айша.
   – Ну, поляк и поляк! Идет легко, а каблуками стучит. Руками не машет, не орет. Глянет на слугу, тот и задрожит, как лист осиновый… В Чудов монастырь поместили оглашенным. Через шесть недель крестят по-нашему. Сам Никон будет крестить. За то, что крестится, царь поместьями обещал наградить.
   – У нас всегда так! Кого побьем, того пуще себя и пожалеем! – сказала Федосья Прокопьевна.
   – С поляками замирение будет, – охотно согласилась Анна Ильинична. – Теперь со шведами раздеремся. Приехали Столбовский мир подтверждать, но государю от них одна досада. Титулов государевых не признают. Не зовись, мол, ни великим князем Литовским, не прибавляй в титуле ни Белой России, ни Подолии с Волынью. А ведь наше теперь все! Цесарский посол Аллегрети иное дело, польскую корону государю обещает! – И всплеснула белыми ручками. – Какую корону государю сделали – красоты неописуемой. Мне царица показывала, а вы на Рождество увидите. У самого царя Соломона такой короны не было!
   – Ой! – сказала вдруг Айша, замерев глазами.
   – Что, милая? – поднялась, отложив работу, Федосья Прокопьевна.
   – В животе ворохнулось.
   – Ах, ворохнулось! – заулыбались женщины.
   – Ворохнулось! – счастливо, тоненько рассмеялась Айша.
   Одна Анна Ильинична не обрадовалась, пожелтела мигом, нос, как у хрюши, вспух. Детей Бог не дал, а зависти дал на троих.
   – Синичка! – углядела в окошке Айша.
   Окна в доме боярина Глеба Ивановича Морозова были из заморского стекла.
18
   Звезды и солнце сошли на Русскую землю и слепили, застили глаза царю-победителю. Все было в царстве крепко, вечно и прекрасно. Жуткий крещенский мороз, вывесивший над Москвою жемчужную пелену, и тот был Алексею Михайловичу не в тягость, а в бодрое утешение.
   Патриаршие дворяне беспрестанно помешивали в прорубях воду, и оттого над Москвой-рекой стояли хрустальные звоны.
   Святил воду сам Никон, но охотников окунуться в иордань было немного, да и тех благоразумные люди удерживали не без успеха. Не то что птицы попрятались прочь с небес, но даже облака съеживались в пушистые шарики да и пропадали в ледовитом зеве ледовитого небесного простора.
   Как только Никон опустил в воду крест, Алексей Михайлович первым сунулся в прорубь рукою, омочил лицо, опушенное инеем и сразу взявшееся сосульками на бровях, усах, бороде. Федор Михайлович Ртищев всполошенно захлопотал возле царя, утирая его полотенцем и смачивая двойной водкой ледышки.
   Все глядели на смелого своего царя, но тут пошел в народе говорок, а потом и движение.
   – Киприан! Киприан! – донеслось до царя.
   Через толпу к проруби, где были Никон и Алексей Михайлович, шел недавно явившийся Москве, но всею Москвой уже любимый юродивый Киприан. Он был, как всегда, гол и бос. Тряпица покрывала срам спереди – вот и все утепление. Киприан, не обращая внимания на драгоценные шубы бояр, на бердыши стрельцов, протиснулся к проруби и сел голым задом на снег. Сел, ощерился улыбкою Никону, цапнул недобрым взглядом царя, опустил ноги в прорубь, поболтал ими и съехал потихоньку в купель. Погрузился с головою раз, другой, третий. К Киприану потянулись руки, подхватили, вытащили. Кто-то пытался отереть ему тело, кто-то набрасывал на плечи шубу. Киприан, смеясь, погрозил пальцем Никону, а на царя же опять глянул тяжело, похмельно, будто видел впервые, будто не узнал, не разглядел как следует.
   «К чему бы?» – всполошился в душе Алексей Михайлович, но оказалось, к хорошему.
   Уже на следующий день во время обедни государю принесли радостную весть: ополчась, поляки напали на Вильну, но были крепко биты, и многие из них сдались в плен.
   Алексей Михайлович послал к Никону в алтарь дьякона просить, чтоб после обедни патриарх отслужил благодарственный молебен.
   Никон уже знал о победе, более царя знал. Царю о виленском деле доложили устно, а патриарху принесли воеводскую отписку.
   Предвкушая великие радости, Никон облачился в новый саккос и поглядывал из алтаря за царем. И вот когда Алексей Михайлович взялся, по своему обыкновению, оправлять перед иконами свечи – какую зажигал, с какой нагар удалял, какую гасил, – патриарх, сияя башнеподобным клобуком, вышел из Царских врат с воеводскою грамоткою и зачитал прилюдно удивительный рассказ о сражении под Вильной. Воевода, смущенный легкостью победы, а еще более смятением и безоглядным бегством прежде совсем не робкого польского войска, спросил пленных, откуда у них такие страхи перед русскими. И сказали ему: «Мы не от тебя, воевода, бежали, не от стрельцов твоих. Бежали от страха перед небесной ратью, ибо над твоим воеводским войском блистало в небе доспехами необоримое воинство с царем Алексеем и Михаилом Архангелом впереди». Голос Никона дрожал от восторга и ликования. Алексей Михайлович, слыша такие слова, заплакал от радости. Принял тотчас патриаршее благословение, расцеловался с Никоном, и обильные слезы их смешались. Певчие грянули многие лета царю и патриарху. Причем царя рекли самодержцем Великой, Малой и Белой России.
   И Алексей Михайлович крикнул певцам:
   – Патриарху Никону пойте так же, как и мне: патриарх Великой, Малой и Белой России!
   И певчие пели. И то было славное для всех русских величание.
19
   Пело у государя сердце. Ночью, лежа с Марией Ильиничной в постели, не утерпел, похвастал:
   – Слышь, Ильинична! Вот оно как – Богу-то молиться всем сердцем. Ты Богу слово и душу, а Бог тебе – жизнь и благополучие. Такое нехитрое дело, да не всяк истину сию разумеет.
   Сказал и примолк. Уж больно все хорошо! К добру ли?
   – Ты что? – спросила Мария Ильинична, почуяв в муже затаенную тревогу.
   – Пойду погляжу, кто нынче в карауле стоит.
   – Ты же сам стрельцов в свой полк собираешь.
   – Да уж, конечно, сам. – Государь повернулся на спину, но тотчас и поднялся. – Береженого Бог бережет.
   Не поленился одеться, вышел в комнату перед спальней. Из-за стола поднялся Артамон Матвеев.
   – Доброй ночи, государь.
   – И тебе доброй ночи, Артамон, – и поглядел вопросительно.
   – Я посты с полчаса назад проверял. Все спокойно, государь.
   – Пошли еще поглядим.
   Караульщики молодец к молодцу. Все на местах, глаза ясные, ни одного дремой не сморило.
   Вернулись в покои.
   – Я с Антиохийским патриархом в Савво-Сторожевский монастырь собираюсь сходить… Твой полк со мной пойдет. Изготовься.
   Государь сел за стол, за которым нес караул Матвеев, поглядел в книгу, что осталась открытой. Прочитал:
   «Дерево, которое ты видел, было большое и крепкое, высотою своею достигало до небес и видимо было по всей земле. На котором листья были прекрасные и множество плодов, и пропитание для всех, под которым обитали звери полезные и в ветвях которого гнездились птицы небесные. Это ты, царь, возвеличившийся и укрепившийся, и величие твое возросло и достигло до небес, и власть твоя – до краев земли». Книга пророка Даниила?
   – Даниила, государь.
   – Как удивительно! Прочиталось не то и не другое, а вот это самое.
   Чуть хмурясь, но глазами сияя, Алексей Михайлович прошел в свой кабинет, зажег свечу. Бумага лежала, ожидая пера и чернил. Государь подумал и написал: «Ясак Якова Павлова сына Соловцова – махай, махай. Ясак Семена Федорова сына Полтева…» По фамилии пусть будет! И пароль и отзыв: Полтев – Полтев. А каков ясак Артамона?
   И улыбнулся.
   Закончив роспись стрелецких голов и их сторожевых кличей – ясаков, спрятал бумагу в сундук, сундук запер, ключ спрятал. Вошел к Матвееву.
   – Запомни, Артамон! Твой ясак: божедом. Тебе скажут: «Божедом», и ты отвечай: «Божедом». У всякого стрелецкого головы будет теперь свой ясак. Остеречься лишний раз не грех – война ведь идет.
   Погладил вдруг Артамона по голове:
   – Ты у меня добрый слуга. Богу верные люди угодны.
   Притворил за собой дверь тихохонько: Мария Ильинична посапывала во сне, как ребеночек.
20
   12 января у царя всегда был пир. Любил и величал милых своих сестер Алексей Михайлович, а к Татьяне Михайловне, младшей, сердцем лепился – веселый, легкий человек. Она и в страданиях светла.
   Зимние праздники в царском семействе чередой, но молодому праздники не в тягость. Все посты у царя с огнем, все праздники с жаром.
   На Симеона и Анну 3 февраля давали пир в честь дочери Анны, младшенькой. 12 февраля, в память Алексея Московского и всея России чудотворца, именины царевича Алексея, пир на весь мир. 1 марта именины старшей дочери Евдокии, 17-го – именины самого государя. И это только домашние торжества…
   В любимый Савво-Сторожевский монастырь отправился 17 января. Здесь 19-го праздновали память обретения мощей святого.
   Плыть в возке по накатанной дороге, среди белых снегов, когда небо склоняется к путнику, а земля бежит прочь за спину, – душе и сердцу великое успокоение. Будущее перед глазами, а прошлое уши ветром щекочет. Воздух пахнет лошадьми и корочкой наста. А наст – это привет весны.
   «Упрямый человек, – с легкою досадой думал Алексей Михайлович о Никоне. – Не успел, чай, умориться от бесед и дружества со своим государем. Нет бы вместе почтить любимую царскую обитель! Как же! Свои любови ему дороже. В Иверский монастырь попёхал. Ему двести верст ближе, нежели сорок с царем в одном возке».
   – Ну да ладно! – сказал государь вслух и, всполошась под собольими пологами, толкнул в спину сидящего возле кучера Артамона Матвеева. – Пошли-ка без мешканья человека в Москву. Пусть патриарх Макарий, антиохиец любезный, соскочит с печи да к нам спешит, к Савве. Савве на небесах то пришествие будет в радость.
   Матвеев тотчас спрыгнул на край дороги исполнять монаршую волю, а монарх потянулся в собольем тепле да и задремал – по-ребячески, с улыбкою.
   Березы перед глазами пошли… Между березами стоял белый старец, сложа пальцы длани для архиерейского благословения. У Алексея Михайловича дух захватило – осенит ли? Старец поднял руку еще выше и повернул вдруг голову через плечо, поглядел в лес.
   Царь Алексей потяжелевшим тотчас телом потонул в соболином меху, ласковом да темном. Берлога погрезилась, медвежьи, тускло светящие глазки. Косматая лапа с аршинными когтями потянулась за голову, чтоб содрать волосы от загривка до самого лба.
   – Савва, спаси! – прошептал Алексей, и Савва, белый старец, покачал головою, журя медведя. Медведь нехотя отпрянул, попятился, не отводя звериных глаз от глаз человеческих.
   Алексей Михайлович проснулся.
   «Так и не благословил! – подумал о святом Савве. – От медведя и во сне спас, как спас наяву. Но не благословил».
   После той давней охоты Алексей Михайлович берлоги тревожить перестал. Царю молодчество непозволительно. Ради потехи детей осиротить – грех и глупость. Осиротить же государство – геенна, которую и всем святым не отмолить.
   Злополучная охота, однако же, даровала царю Алексею верного заступника. Ни денег, ни мастеров не жалел для украшения Саввиного звенигородского дома – обители монахов молчаливых и работящих.
   Когда князь Дмитрий Донской отблагодарил Господа за победу над Мамаем устроением обители Успения Божией Матери на реке Дубенке, в игумены преподобный Сергий Радонежский благословил Савву, лучшего своего постриженника.
   Сподобился Савва быть игуменом и в самом Троице-Сергиевом монастыре. Недолгим вышел тот подвиг. Звенигородский князь Юрий Дмитриевич призвал святого себе в духовники. В эту пору и поставил Савва на Сторожевской горе деревянный храм Рождества Богородицы, а для себя малую келью. То было в 1377 году, а в 1399-м Савва Сторожевский основал монастырь для «всех ищущих безмолвного жития».
   По синему снегу меж засиневших берез подошел царский поезд к заиндевевшим воротам трезвонившего колоколами монастыря.
21
   Санки были алые, как солнце на восходе, легкие, как птичье перышко. Но в это перышко была впряжена шестерка вороных с царских конюшен лошадей.
   «До чего же черные люди на земле водятся», – подумал возница, укрывая Антиохийского патриарха беличьим пологом и заваливая ему ноги пахучим, с медовых царских лугов, особо береженным сеном. Рядом с патриархом устроился его сын архидиакон Павел.
   Гикнула и снялась с места стража, лошади плавно тронули, трусцою прошли через кремлевские ворота и за воротами сорвались, как стрела с тетивы. Звезды от конского лёта растекались по небу дождевыми каплями, и возница нет-нет да и оглядывался на седоков. Где им, живущим в вечном тепле, знать такие скорости?
   Архидиакон Павел понимал эти сочувствующие взгляды, улыбался в ответ. Не отведав зимы, русской жизни не понять, а понять хочется. Павел жадно глазел на белые просторы, но мороз хватал за лицо. Приходилось с головою прятаться в душный звериный мех.
   Скоро уже ехали лесом. Ели, тучные, как бояре, обступали дорогу тесно и страшно. Звезды в небе полыхали. И столько в них было огненной игры, что душа смущалась. Павел столько земель прошел, стольким чудесам дивился, что привык взирать на все со спокойным достоинством, столь необходимым для поддержания величия отцовского сана. Но где же тут думать о приличествующих позах, когда не езда – птичий лет, не земля – снег и вместо неба – сам престол Господний. Вся жизнь тутошняя без роздыху, без размеренности и раз и навсегда заведенного правила. Прискакали, подняли, усадили в возок – и ночь им не ночь. А днем спать залягут. Всем царством!
   …Бег прекратился вдруг. Куда-то завернули. Встали.
   Не чуя ног, Павел выпростался из санок. Крыльцо, двери, жаркая печь. Свеча. Пироги прямо из печи. Крепкая водка. Брусничная вода. Страшного вида, но изумительного вкуса соленые грузди.
   Возницы и стрельцы тулупы свалили у порога, пообтаяли, покушали, что им гости оставили. Гости едоки слабенькие, заморские. Поклевали по-куриному – и в куриную дрему.
   Павел и впрямь сомлел от жары, от сытной еды, от водки. И встал перед глазами его милый Алеппо.
   На белесой, на родной земле вечная, как сама земля, крепость. Улочки как потоки с гор, разноязыкое человеческое море.
   Господи! И дурному крику осла обрадовался бы.
   И торопились, и не спали всю ночь, а приехали к Саввиному монастырю уж на другой день, после обедни.
   Патриарха встречал сам государь, у ворот, со всею монастырской братией.
   Румяный, серьезный, а глаза веселые, лицо доброе. От мороза деревья клубами дыма, а он, получая благословение, шапку скинул. Сам повел гостей в царицыну палату, лишний раз поглядеть, удобно ли будет, покойно ли, по чину ли?
   Иконы в дорогих ризах сплошь покрывали стены трапезной и спален: «Спас», «Богоматерь», «Николай Чудотворец», «Настасья Узоразрешительница», «Алексей, человек Божий». Иконы письма византийского, темные от древности, от испытаний нашествиями и пожарами, русские иконы, старые и новехонькие. Все невелики. То ли чтоб уместилось больше, то ли чтоб один лик не заслонял других. В келии для Макария государь потрогал постель, поводил рукою у окошка – не дует ли, потрогал изумрудную от изразцов печь.
   – Еле теплая! Где истопник? – Нагнулся, отворил дверцу, бронзовой кочергой в виде грифона потыкал в угли.
   Тотчас прибежал чернец-истопник с охапкою дров. Сунул в печь толстенное полено и получил от государя взашей:
   – Мозги-то есть у тебя? Когда все это разгорится?!
   Опустился на корточки, взял самое малое поленце, почти щепку, положил в жар, подождал. Сухое дерево податливо вспыхнуло, Алексей Михайлович просиял, погладил монаха по плечу и показал на пламя:
   – Видишь? Ты, святой отец, уж будь милостив, постарайся. Кир кир Макарий приехал к нам из теплых стран. Да ты благословись, дурак, благословись! Восточный патриарх перед тобою!
   И сам первый встал на колени, поклонился Макарию до земли.
22
   У Макария дух перехватывало. Государь такой великой земли – и такое смирение!
   Но все чудеса были впереди!
   Начались они с приглашения святейшего гостя на трапезу. За столами в трапезной сидели монахи, и царь в легком домашнем платье обносил монахов кушаньями: стерляжьей ушицей, ставя тарелку на двоих, судаками с печеными яблоками и каждому в руки – пирог с вязигой и кружку коричневого пива.
   – Кир кир Макарий, – обратился государь к гостю, – благослови пищу Христова стада. Из пяти Христовых хлебов да из пяти рыб – всем, слава Богу, достается по хлебу и по рыбе. Да не оставит Господь нас, грешных, и в иные дни.
   Попотчевав братию, Алексей Михайлович, взявши за руки Макария, повел его к своему столу. За дальние столы сели бояре, а за ближний посадили нищих, увечных, слепых, дряхлых от старости.
   Макарий прочитал молитву по-арабски и по-славянски. Трапеза началась. Прежде всего государь обнес нищих едою и питьем, иных целуя, иных гладя, иным говоря ласковое слово.
   Севши наконец за стол, с удовольствием, жмуря глаза, похлебал ухи и, хрумкая жареными рыбьими плавниками, спросил Макария:
   – Высок ли, владыко, столб Симеона, на котором он спасался от суеты мира?
   – Каков был столб, нам, грешным, неведомо, – чуть запинаясь, переводил ответ патриарха его сын архидиакон Павел. – Землетрясения и время оставили нам лишь малую часть столба. Но ныне эта святыня в безопасности. Она в центре великого и прекрасного храма.
   – Да! Да! Мне говорили! – закивал, заулыбался Алексей Михайлович. – Калат-Семан на высокой горе, и на все четыре стороны от него простор, осененный святой благодатью.
   – Места в том краю каменистые. – Стеснительная улыбка тронула темное лицо Макария. – Но там спокойно. Пастухи пасут овец. Там так тихо, что Бог слышит человека. Там хочется взять посох в руки и брести за овцами.
   – И невзначай взойти на небо, – сказал Алексей Михайлович.
   Макарий, подняв брови, глянул на сына Павла, тот все понял, вышел из-за стола и принес четыре совсем малые шкатулки. Макарий поклонился Алексею Михайловичу:
   – Прими, великий государь, то малое, что у нас осталось, но чего дороже для нас в целом мире нет.
   В шкатулках была земля из Вифлеема, Иерусалима, с берегов святой реки Иордан и белый камешек – частица столпа Симеона Алеппского.
   Таких шкатулок антиохийцы везли целый сундук. Дарили святую землю, святые камни молдавским и валахским сановникам, дарили московским боярам и малую часть берегли на обратную дорогу.
   Алексей Михайлович разглядывал землю с любопытством, брал на ладонь, ощупывал пальцами. Руки потом отер о голову.
   – Одною бы ногой постоять на вашей земле, где всякий росток и побег напоен святой силой! – И вдруг сказал Макарию: – Я знаю, что от престола своего ты отъехал огорченный злом, которое причинил твоей святости митрополит Миры. Это за все-то твои благодеяния, которыми ты осыпал его!
   Антиохийцы были поражены: царь знал о них много больше, чем они предполагали.
   Знал государь: Митрофан, митрополит города Миры, вопреки запрещению Макария, пожаловался правителю Абширу-паше на паству, которая задолжала церкви шесть тысяч пиастров. Паша выколотил деньги палками и взял себе.
   Макарий за непослушание и за пьянство собирался лишить Митрофана сана, но тот поклялся перед жителями города, что отказывается от вина, а на Макария перед турками возвел поклеп.
   – Почему ты, святейший, не сообщил мне о злых кознях своего митрополита? – спросил Алексей Михайлович патриарха.
   Тот изумился:
   – Разве у великого государя своих забот мало? Наши дела перед твоими, как муравей перед человеком!
   – О нет! – возразил царь. – Дела церкви много выше и важнее мирских забот. Как единый час предстоит пред вечностью, так и суета житейская предстоит перед парением духа. О батюшка! Будь спокоен и не огорчайся, ибо хотя я и здесь, но мышца Господня, далеко достигающая, и моя рука достанут врага твоего и накажут, где бы он ни был.
   Сказано было негромко, но такая тайна и такая сила стояли за этими нешумными словами, что по спине архидиакона Павла мурашки побежали.
   Решив, что минута самая подходящая, патриарх Макарий подал государю сразу пять челобитных. Просил для себя митру и облачение, а для антиохийских храмов паникадило из меди за сто двадцать динаров – деньги считал по-своему – и еще три паникадила за сто динаров; просил рыбий зуб, слюду, хрустальный камень; просил икон и белок.
   Государь челобитные взял, но читать при просителе не стал.
   – Когда будешь, святой отец, на отпуске в свою прекрасную и драгоценную Антиохию, тогда и порешим все дела.
   Сердца антиохийцев обрадовались: если царь заговорил об отпуске, значит, долго держать не будут.
   После обеда русские люди спали. И государь спал, и монахи спали. А пробудились и – молиться. Тут уж часов не считают.
   Отстояли малое повечерие, и гости наконец были отведены в их палаты и оставлены в покое.
   Натопленные комнаты благоухали анисом, и жара не казалась утомительной.
   Отец и сын, измученные службой – на Востоке Богу молятся сидя, – заснуть, однако, не могли. Всякий день русской жизни был им в удивление. Перебирая четки, Макарий говорил сыну:
   – Не только в нашей знойной земле, но и в Европе принято тиранов почитать за сильных государей. Но богатства тиранов – от грабежей, а то, что принимается за порядок, – ужас перед доносчиками и палачами… У русских все иное. Покой у них – от силы и нрава народа.
   – Может, наоборот? – возразил сын. – От нрава государя. У них ведь был Иван Грозный. Головы тогда сыпались, как переспелый инжир осыпается в бурю со смокв.
   – И в добрых семьях рождаются злые дети… Ах, если бы строй и дух русской жизни был бы рассеян по земле и дал плоды… Но увы! Свое мало ценят. И я вижу, как бояре да и сам государь тянутся к иноземному.