Рука у мальчика была ласковая, маленькая. Лазорева вдруг переполнила нежность к этому чужому доброму ребенку. Он поднял его на руки. И мальчик просиял, как солнышко, и потрогал его за усы.
   – Где твой отец? – спросил Лазорев. – Батя? Папа?
   Мальчик пальцем сделал круг возле шеи и поднял палец вверх.
   – Повесили, что ли?
   Лазорев спустился с холма.
   Женщина стояла на крыльце.
   – Где твой муж? – спросил он ее. – Его отец? Папа?
   – Нет, – сказала женщина. Она выучила это его слово.
   Лазорев разделся, лег, заснул. Всего на час какой-то, но проснулся здоровым. Женщина сидела и смотрела ему в лицо, как утром мальчик.
   – Раса! – Она приложила ладонь к груди своей.
   – Андрей, – сказал он.
   – Андрис! – воскликнула она.
   – Раса, – сказал он.
   Женщина показала на девочку:
   – Раса.
   – Еще Раса? Вот так штука. А тебя как зовут? – спросил он мальчика.
   – Миколаюс.
   – Николка, значит!
   – Николка! – звонко повторил мальчик.
   Женщина взяла Лазорева за руку и повела на скотный двор. У нее было три коровы, два теленка. Три свиньи, лошадь, его – вторая.
   – Хорошо, – сказал он Расе.
   Она раскинула руки, потом свела их, соединила ладони и словно подала ему остров. Он улыбнулся. Она, чуть сдвинув брови, взяла его за руку и повела за холм, через дубняк. Здесь было поле, засеянное рожью. Десятины четыре. Потянула дальше и вывела к другому полю, чуть меньшему. Здесь была конопля и огород с капустой, морковью, свеклой, огурцами.
   Потом они стояли над озером, и Раса была тиха, как озеро, и печальна, потому что не понимала, понравилось ли русскому ее хозяйство или нет.
   Когда они вернулись, она положила перед ним сумку, которая досталась ему случайно. Он вытащил платья и отдал Расе. Раса вспыхнула радостью. Он развязал мешочек, выудил сережки попроще, серебряные с прозрачными камешками, и положил в ладошку маленькой Расе. Она тотчас сняла свои медные, и бриллианты длинными синими огнями засверкали на маленьких ее ушах. Большая Раса всплеснула руками. Заговорила что-то быстро, тревожно.
   – Ничего, – сказал он, поняв свою промашку. – Вырастет – пригодятся.
   Большой Расе он подарил нитку жемчуга. И тоже и обрадовал, и перепугал.
   – А тебе что? – спросил Лазорев Николку. – Тут три шапки. Одна твоя.
   Кунья шапка досталась мальчику.
   Раса-мать смотрела теперь на Лазорева с удивлением и страхом. А он был все тот же.
   Поужинали вместе. Пришла пора спать ложиться. Раса-мать уложила детей на печи. Перекрестила, сама перекрестилась и, задув лучину, легла рядом с Андреем.
   «Прости меня, Любаша, – сказал он, вздохнув долгим вздохом. – Не я искал, Божьим Промыслом все устроилось».
   Только год спустя Андрей Лазорев узнал, что не один в мужья попал. Года за три до той резни, нечаянно вспыхнувшей в усадьбе, где была резиденция Золотаренко, местный властелин перевешал в селе двух из трех мужиков за то, что примкнули к казакам Хмельницкого. Вот почему, едва кончилось побоище, в усадьбу сбежались женщины и пособирали раненых. Два десятка русских мужиков, выхоженных литовскими женщинами, остались хозяйствовать на земле. И новый хозяин этой земли про ту прибыль помалкивал. Про женскую же сметливость – легенда ходила.
23
   30 июня 1655 года на государев стан в селении Крапивне, в пятидесяти верстах от Вильны, прискакал сеунч воеводы Якова Куденетовича Черкасского: Божиею милостью, а его, государевым, счастьем литовские гетманы Радзивилл и Гонсевский побиты в большом бою. Бой шел с шестого часа дня до ночи, гетманы бежали за реку Вилию, а воеводы князь Яков Куденетович Черкасский с большим полком, князь Никита Иванович Одоевский с передовым полком, князь Борис Александрович Репнин со сторожевым полком, другой князь Черкасский с Ертаульным полком да наказной гетман Иван Золотаренко с казаками подступили к стольному граду Великого княжества Литовского, к Вильне, да и взяли.
   Сеунч прискакал до зари, но Ртищев по такому великому случаю разбудил государя.
   – Ну, слава Богу! Слава Богу! – говорил государь, целуя на радостях всех, кто оказался рядом.
   Комнатного своего стольника Ладыженского даже по голове погладил.
   – Не зря Бог нас вчера надоумил грамоту о приготовлении для войска шубных кафтанов написать. Зимовать в Литве будем, за Березиною! Ты, Ладыженский, и поезжай к воеводе князю Якову Куденетовичу с государевым жалованным словом! В каждом полку будь и всех воевод о здравии спрашивай!
   Башмакову тотчас было дано приказание отписать во все концы известие о победе, а сам государь сел за письма Никону, царице и сестрам. Пока писал, надумал, как ему, государю, входить в Вильну. Кликнул Ртищева, рассказал задуманное и, несмотря на поздний час, велел ему ехать в Вильну приготовить к торжеству войско и горожан.
   Отслужив утреню, Алексей Михайлович со всем Дворовым полком отправился в путь.
   На первом же стане, верст через десять, написал царице и сестрам еще одно письмо: «Постояв под Вильною неделю для запасов, прося у Бога милости и надеяся на отца нашего великого государя святейшего Никона-патриарха молитвы, пойдем к Оршаве».
24
   – Каретка-то у тебя мягонькая. На колдобинах нутро не булькает. Эко! Эко! Как в зыбке!
   Старичок-праведник радовался по-ребячески, и Алексей Михайлович, слушая этот веселый щебет, отдыхал душою. Действие совершалось для России великое: государь входил в поверженную столицу. После Казани то была первая столица, взятая с боя у неприятеля столь великого, что в прошлом царствии ни один прорицатель не посмел бы сей великий день возвестить. А вот, однако ж, свершилось!
   – Церквы-то у них как боярские дома. Не будь крестов – не узнал бы.
   – По-иному живут, – согласился Алексей Михайлович.
   – По-иному! А люди такие же! – Старичок прижимался лицом к стеклу, разглядывая народ, глазеющий на царское торжественное шествие. – Одеты не по-нашему, а такие же!
   Красные сукна и бархат устлали государев путь сразу же за городскими воротами перед Остробрамским костелом, прославленным чудотворной иконой Остробрамской Божией Матери, одинаково почитаемой католиками и православными.
   Впереди царя шел его старичок, одетый в рубище.
   Алексей Михайлович, уступая первенство нищему, являл миру пример истинной земной мудрости. «Все под Богом ходим! – говорил Европе этот простецки наивный жест. – Не сила сломила силу, но Бог того пожелал! За правду наградил».
   Приложившись к иконе, царь проследовал в собор Богородицы, построенный тверской княжной Июлианой, отданной замуж за великого князя Ольгерда. Почти двести лет собор этот был кафедральным для православной митрополии Литвы и Западной Руси. Здесь покоились останки Ольгерда и Июлианы.
   Глядя на шестерку светло-гнедых коней, на золотую карету, полыхающую изнутри благородным темно-огненным бархатом, на шествие по дорогим тканям, на множество свиты, одетой по-царски, на царя в ризах, сиянием и великолепием не уступающих ризам Царя Небесного, горожане Вильны должны были сообразить, что пришла власть великая и вечная.
   Сам государь, добравшись до резиденции, не об отдыхе побеспокоился, но сел писать очередное письмо: «Молитвами отца нашего и богомольца великого государя святейшего Никона, патриарха Московского и всея Великия и Малыя и Белыя России… мы взяли у Польши город Вильну, столицу Великого княжества Литовского, некогда принадлежащие нашим предкам, равно мы взяли Белую Русь, и милостию Божиею мы сделались Великим Государем над Великим княжеством Литовским наших предков, и над Белою Русью, и над Волынью, и Подолией…»
   Желал себе похвалы государь не от стариков Романова или Морозова – та похвала была для него малая, – желал он похвалы от Никона, похвалы жданной, а потому и сладостной.
   1 сентября от Никона пришло государю благословение на принятие титула великого князя Литовского.
   И уже через день, 3 сентября 1655 года, был издан указ о новом полном титуле царя Московского.
   – Иван-то Васильевич, глядя на нас, вельми, думаю, радуется, – сказал Алексей Михайлович Ртищеву в тихую минуту перед сном.
   – А какой же это Иван Васильевич? – не понял Ртищев.
   – Да тот, что Грозным звался, – ответил царь, улыбаясь. – Я-то ныне, чай, тоже Большая Гроза. Пришел воевать, а вроде бы уж и не с кем боле.
25
   У царя война, у людей простых – жизнь. Во дни царского триумфа в далеком северном Кандалакшском монастыре произошло малое событьице. С тремя духовными сыновьями бежал присланный на исправление, непокорный патриаршей воле протопоп Иван Неронов.
   Не в леса бежал, отсидеться в потайной норе. На лодке ушел, в море. Был ему ветер попутным, и пристал он к острову, под самые купола святой Соловецкой обители.
   Тихо сиял светлый холодный августовский день.
   Монах-вратник, впуская четырех странников, указал им корпус для простого люда. Неронов смиренно отправился, куда ему указали, но один из его духовных детей приотстал и шепнул вратнику:
   – Это же Неронов! Игумену поди доложи.
   Монах про Неронова не слыхал, а потому не удивился и с места не стронулся. Перед самой уж вечерней, сообщая архимандриту о прибывших и отбывших за день, вспомнил и Неронова.
   – Неронов, говоришь?! – удивился игумен.
   – Да вроде бы Неронов.
   – И когда же он прибыл?
   – После утрени.
   Тут игумен цапнул вдруг вратника за космы да и треснул лбом о стол.
   – За что?! – взмолился вратник.
   – За гордыню и глупость! Неронов-то небось в рубище, вот ты его и не узрел, кромешная твоя душа.
   Ударили вдруг колокола по-праздничному. Архимандрит Илья с братией явился в палату для бедных гостей. Нашел Неронова, благословился у него и повел в храм.
   После службы вся соловецкая братия обратилась к гостю своему, прося слово молвить. И сказал Неронов:
   – Братия монахи, священницы и все церковные чада! Завелися новые еретики, мучат православных христиан, которые поклоняются по отеческим преданиям. Такоже и слог перстов по своему умыслу сказуют. А кто им непокорен – мучат, казнят, в дальние заточения посылают. Аз, грешный, в Крестовой, перед собором всех властей, говорил таковы слова: «Подал равноапостольный благочестивый государь царь и великий князь Алексей Михайлович всея Руси тебе, Никону-патриарху, волю, и ты всякие ругания творишь, а государю сказываешь: „Я-де делаю по Евангелию и по отеческим преданиям!“ И еще говорил ему и вам то же сказываю: „Придет время – сам с Москвы поскачешь, никем не гоним, токмо Божьим изволением!“ Да и вы, коли о том станете молчать, всем вам пострадати! Не единым вам сие глаголю, но и всем, на Москве и на всех местах. За молчание всем – зле страдати! А во оном веце каков ответ дадим Владыке нашему истинному Христу и святым его страдальцам?»
   И замолчал. Слезы полились из глаз его. Архимандрит Илья подошел к Неронову и воскликнул:
   – Страдальче, бием одолевай! Храбрый воине, подвизайся! – и поклонился трижды.
   И вся братия поклонилась Никонову узнику.

Глава 2

1
   Враг язык, Бог да судьба взгромоздили Аввакума и его семейство на корабль мытарств, и поплыл тот корабль, гонимый царевым гневом, по морю испытаний.
   Приказано было отвезти протопопа в Якутский острог на реку Лену.
   На Петров день, попрощавшись с добрыми людьми и не позабыв плюнуть в сторону хором доносчика Ивана Струны, отправился Аввакум в дорогу, навстречу великой сибирской зиме.
   Порадовала Первопрестольная. Поминал протопоп братьев за здравие, а они уж больше полугода в яму чумную кинуты, неведомо где, когда. Два брата померли со всем семейством.
   Неистовства творят патриарх да пособник его царь – наказание же приемлют их овцы. Разинул дьявол огненную пасть, а Никон и спихнул туда глупеньких, поверивших его сану.
   – Вот, Марковна! Вот! – повторял Аввакум засевшую в нем мысль. – Никон-то нас на погибель погнал в Сибирь, а вышло, что – на жизнь. Бог, Марковна, с нами! Верую, из нынешнего града, из Тобольска, извергает опять-таки на житие, прочь от Струны – напасти дьявольской.
   – Что Бог ни делает – к лучшему, – согласилась Марковна. – Не к зверям, чай, везут. Якутский-то острог хоть и далеко, но построен не из-под кнута – по доброй воле.
   Иван, старший сын, слушая родителей, осмелился спросить:
   – Батюшка, неужто Москву и не увидим никогда?
   – Москва – Никонов вертеп! Да избавит нас Бог от сей мерзости.
   – Ох, смирись, протопоп! – покачала головой Марковна. – Смирись!
   – Прости, матушка! Братьев жалко! Поддались Никону и погибли. Коли вся Россия поддастся кромешнику – и ей погибнуть, свету помутившемуся.
   – Смирись, протопоп!
   – Ох, Марковна, грешен! Силен бес! Силен окаянный.
   Дощаник, тяжко напрягая парус, плыл против течения. Реки сибирские велики, многоводны, а как их звать, то Бог ведает. Рек в Сибири, как людей в Москве, великие тыщи.
2
   По рекам водою, по рекам и льдом. Лучшей дороги все равно не сыщешь.
   С дощаника – на сани и снова неведомо куда.
   Светлый, заново поставленный тын, темные обветшалые избы, темная, одиноко торчащая в пустом небе маковка деревянной церкви. Енисейский острог. До Якутского, может, и поближе, чем до Москвы, но дорога все равно длиннее: что ни верста – страх Божий: то зверь рычит, то разбойник свистит, а страшнее зверя и разбойника сама дебрь неезженая, нехоженая.
   К съезжей избе Аввакум подкатил не в добрый час. На крыльце и кругом лютый мордобой: и кровь, и стон, и такой мат, что самому небу уши заложило. Аввакум взялся рукою за крест, но Марковна остановила его:
   – Погоди, Петрович! Убьют, имени не спрося.
   – Марковна! – только и сказал; из саней вон, через грызущихся – на высокое место, с крестом над головою. Драка подзатихла, клубок тел распался на две своры ворчащих, хлюпающих разбитыми носами.
   И тотчас опять напружинились, ощерились.
   К съезжей избе, выступая, шел высокий, круглолицый, как кот, с невинными голубыми глазами, – видно, сам воевода. Нес он себя, как носят кувшин, налитый с верхом, и всякому было видно, чем налит сей кувшин – одною только властью. Упаси Боже толкнуть сей сосуд! Пролитые капли зашипят и запузырятся, как вода в огне.
   Поднялся на крыльцо.
   – Ишь, смелый поп!
   Прошел мимо, в избу. Аввакум перекрестился и – следом.
   В просторной палате с пищалями в руках сидели по лавкам стрельцы. За столом в богатой шубе – вроде бы тоже воевода, когда б не бегущие от встречного взгляда глаза – насмерть запуган.
   Аввакум в замешательстве прикидывал, кто же тут главный: сидящий или только что вошедший.
   – Пошто гостя не встречаешь? – спросил тот, что с незабудками во взоре. – Чай, поп! Редкий человек в нашей берлоге.
   Сидевший вскочил было, но тотчас сел и, глядя в пол, сказал, вздыхаючи на каждом слове:
   – За что, Афанасий Филиппыч, людей моих в кровь мордуешь?
   – Впрок.
   – Статочное ли дело людей впрок бить? Иных до смерти задели.
   – А это чтоб живые не сумлевались. Ты про гостя-то опять позабыл!
   – Я не гость, – сказал Аввакум, – не своей волей на Лену послан, в Якутский острог. Укажите, будьте милостивы, где стать, когда дале ехать?
   – Знаю о тебе, – сказал человек с невинными глазами. – Ты – мой.
   – Как – твой?
   – Испужал? – засмеялся дружески, совсем не страшно. – Меня все тут боятся. Вон гляди – сами с ружьями сидят, а под каждым лужа… Мой ты, протопоп Аввакум! Зря Никону-патриарху досаждал. Ох, зря! Со мной пойдешь.
   Аввакум шагнул к столу:
   – Да кто ж тут воевода? Куда это мне идти, с кем?
   – С Афанасием Филиппычем! – Сидящий за столом в шубу свою чуть не с головою ушел. – Я приехал на смену Афанасию Филиппычу и на тебя, Аввакум, указ привез.
   – В Дауры, протопоп, пойдем! – сказал голубоглазый. – Не хуже, чай, Якутска.
   – Да когда ж?
   – Зима минет, реки вскроются… Покуда живи в свое удовольствие. – Пошел к двери, но остановился. – Через протопопа забыл, зачем пришел. А пришел я сказать, чтоб твои люди, воевода, как мои на улицу-то выйдут, тотчас бы по домам хоронились. Чтоб будто и духу вашего тут нет! Вот уйду с протопопом в Дауры, тогда и властвуйте.
   Ушел, дверью не хлопнув, спокойно, улыбнувшись.
   – Кто же это? – спросил Аввакум в крайнем изумлении.
   – Пашков, – ответили ему. – Афанасий Филиппыч Пашков.
   Воеводой в Енисейске был теперь стольник Иван Павлович Акинфов. Сидел он на своем воеводстве затая дыхание, ибо прежний воевода Пашков оставался в городе. Не потому был силен Афанасий Филиппыч, что правил Енисейском пять лет, и не потому, что собирал в поход на Дауры полк и людей у него было не сотня, как у воеводы, а пять сотен. Норов был силою Афанасия Филиппыча. Сомнений не ведал, ни в чем себя и никогда не покорил, ни в каком зле не раскаялся, добро впереди воли и службы не пускал. Коли делалось доброе, так и ладно, да на службе его место не первое, добро оно обхаживает да поглаживает. Службе же всегда недосуг: коли на дороге лес – лес руби, коли изба – вали избу.
   Земля кругом на тысячи верст – звериное царство: лес, горы, болота. Люди ликом хуже идолов, живут – как трава растет. Богов из чурок стругают. И потому Афанасий Филиппыч почитал себя для всех этих чужеродных людишек самим Господом. Вслух про то не говорил, но про себя знал, кто он есть и для них, неумытых, да и для своих, тоже ведь дикари дикарями.
   Однако и у бури есть дом родной, где она, мрак и погибель, дите желанное и жалеемое.
   Перед супругою Феклой Симеоновной Афанасий Филиппыч тишал, ища себе нежности и голубиного покоя. Фекла Симеоновна любила поискать вошек в голове Афанасия Филиппыча, а он, сидя перед нею на низкой скамеечке, расшивал серебряными и золотыми нитями доброй величины пелену, пообещав ее Богу в час редкого для себя угрызения совести и раскаянья. Женская сия работа, кропотливее которой и придумать нельзя, была ему не казнью, а потаенной жемчужной радостью.
   Впрочем, Афанасий Филиппыч мог тотчас отложить иглу и пойти глядеть, как отсыпают батогов дюжие его работнички.
   Новому воеводе Пашков дыхнуть не давал. Отбирал для своего похода оружие, припасы, вновь прибывших людей, перехватывал почту, опасаясь на себя доноса.
   Предстояло дело нешуточное: идти на реку Амур в Дауры, ставить не токмо крепости, но саму государеву власть.
   Афанасий Филиппыч никогда еще на царской службе не сплошал и теперь, получив во власть удел, у которого край там, где край самой земли, опростоволоситься не собирался.
   Для устройства правильной русской жизни без попов обойтись было нельзя, но как раз попов-то Афанасий Филиппыч милостью не жаловал. Попы слишком много знают: обиженные к попам льнут, как тели к коровам. И обидчики тоже у них исповедуются. Одним словом, поп для покорителя просторов и народов – помеха. Обойтись же без такой помехи нельзя. Язычников крестить нужно.
   Протопоп Аввакум Пашкову с первого погляда пришелся по душе. Ростом. Для дальнего похода люди нужны здоровее здоровых. И вид чтобы тоже был – иноверцам на страх.
3
   Пошла Марковна на базар, да воротилась ни с чем, с замерзшими слезинками на ресницах и щеках.
   – Кто тебя обидел?! – вскричал протопоп, хватаясь за шубу.
   Она на него руками замахала:
   – Сиди! Сиди! Никто меня пальцем не тронул.
   А сама под иконку, на колени. Потом уж только протопопу своему головку на грудь положила.
   – Звери люди! Звери!
   Возле богатого дома – чей дом, Марковна не спрашивала – в собачьей будке, на цепи – человек сидит. Рассказывает Марковна о виданном, а сама Аввакума обеими руками держит.
   – Не спеши вызволять горемыку! Узнай, что да почему. Сказать тебе за тебя же и боялась, но ведь и не сказать нельзя!
   Аввакум перекрестился, выпил святой водицы из ложечки серебряной, крест в правую руку, топор в левую и – вон из избы.
   Люди, идучи, на протопопа оборачиваются – что за притча: крест и топор. Куда это? Аввакум же, подойдя к богатому дому, где в собачьей конуре сидел человек, осенил крестом взлаявшего на него двуногого кобеля и разгромил топором будку. Человек-пес цапнул протопопа за рукав, но протопоп не смутился, выбил цепь из колоды и пошел себе обратно. Человек-пес зубищи не разжимает, но на четвереньках ему неудобно, ногами пошел. Людей же на улице, глядевших на все это хождение, столбняком хватило.
   В избе Аввакум сказал мужику:
   – Отпусти руку! Никакой ты не пес, а человек, подобие Божье.
   Тот вдруг задрожал, охнул да и хлоп на пол без памяти. Затаился меж тем городок Енисейск, ибо богатый дом был домом Пашкова и во пса человека превратили велением Афанасия Филиппыча. Бесноватый человек кинулся на бывшего воеводу с собачьим лаем и прокусил ему сапог. Казаки воеводу отбили у бешеного, а тот, корчимый звериной яростью, напал тотчас на воеводскую собаку и порвал, как волк. Пашков прибить бесноватого не пожелал, пожелал посадить на цепь вместо погибшего своего кобеля.
   Никакой новости, однако ж, енисейские жители не дождались. Первой поведала о происшествии Афанасию Филиппычу сама Фекла Симеоновна.
   – Избавил нас Бог от креста нашего! – говорила она, просветленная радостью. – Я, Афанасьюшко, протопопу с протопопицей пирогов отправила да зерна мешок.
   И поднесла Афанасию Филиппычу ковш крепкого, на хрену, квасу. Афанасий Филиппыч был с похмелья и возразить жене не посмел, ибо после похмелья он не только рукой-ногой, но и мозгами боялся пошевелить. Страданий ему хватало на двое суток, и был он тогда кроток и тих, как новорожденное дитя.
   Пашков еще после хмеля на ноги не встал, а бесноватый мужик уж катил с воеводским гонцом в Тобольск. Аввакум ударил челом о несчастном самому Акинфову, тот от греха и отослал бесноватого подальше от Енисейска. Печалилась, долго печалилась Анастасия Марковна: а ну как Пашков злопамятен? Но время шло, никто о погромленной собачьей конуре не поминал, и в хлопотах милосердное дело забылось. Таяла зима, воды подтачивали льды на реках, истекали оседлые дни Аввакумова жития в Енисейском остроге.
4
   Серебряный лебедь – братина в сажень! – сиял посреди стола, как зимний белый свет. Все-то перышки на месте, с завиточками, в глазах янтари, в клюве кувшинка – чистого золота, а кругом лебедя детки-чарочки, такие же лебеди, с перышками, с янтарями, с кувшинками, счетом две дюжины.
   – Утешение! Утешение! – сиял не хуже лебедя боярин Василий Васильевич Бутурлин. – Вот окуп так окуп!
   – Одного весу – три пуда три фунта с золотниками, – поддакнул Втор Каверза, служивший ныне подьячим при боярине. – И еще три сундука в придачу.
   – Открывай, не томи! – Василий Васильевич подождал, пока подьячий поставит стул возле сундуков, сел, почесывая ноготками левую ладонь. – Чешется.
   – К прибыли!
   – Ты показывай, показывай, а то ведь прибегут к гетману звать.
   В одном сундуке были богатые кунтуши, в другом – платья, в третьем – всякое: три сабли в дорогих ножнах, четыре книги в серебряных окладах, часы, зеркало, шкатулка с серебряными крестами. Бронзовый, изображающий охоту на льва чернильный прибор.
   – Все опиши на имя государя, – строго сказал Василий Васильевич и призадумался. – Лебедя не пиши. Собираюсь вклады сделать в московские храмы… Лебедя не пиши! Себе возьми из сундуков на выбор.
   – Я ведь книгочей! – поклонился боярину Втор, прикидывая на глаз, какой оклад увесистее.
   – Вот и забирай все книги! – раздобрился Бутурлин. – Нет! Три бери, а к лебедю приложи чернильницу. Уж больно затейлива. Я ее сам государю подарю.
   – Крестиков серебряных – тринадцать. Число смутительное, а у меня племянница есть…
   – Василий Васильевич! – кликнули из приемной. – На съезд, к гетману.
   – Иду! – отозвался боярин и пальцем погрозил Втору Каверзе: – Лебедя рухлядью обложи, чтоб не помяли. Крестик возьми, а сам не больно воруй! Я ведь тебя не обижаю. Какой город-то сей окуп дал?
   – Неведомо.
   – Как неведомо?!
   – Брянский полк подошел к какому-то городишке, а у тех уж окуп наготове. Сундуки в казну, ратникам по талеру. Ушли, имени не спрашивая.
   – Просты, просты русские люди! – покачал головою Василий Васильевич. – Я вот – боярин, совсем большой человек, а чую, что у Хмельницкого перед его старшинами – прост.
   – Так ведь и Хмельницкий прост.
   – Хмельницкий – это Хмельницкий. – Василий Васильевич сокрушенно вздохнул. – До чего же неохота на съезд ехать, к Богдановым умникам.
   Хуже пытки почитал для себя воевода Бутурлин съезды с польскими комиссарами. Все эти паны Кушевичи, Сахновичи, Лавришевичи чувствовали себя на стану Хмельницкого как дома. Подарунки, усмишки, по плечам хлопанье – свои люди! Один он, Василий Васильевич, наместник царя всея Руси, – чужой и круглый дурак. Ведь от кого «дурака» получил! От Паши Тетери, а Паша – не разлей вода с Ваней Выговским, генеральным писарем!
   – У-у-у! – Боярин аж рявкнул по-медвежьи в бороду, вспоминая вчерашнее.
   Перед вчерашним съездом он был у Хмельницкого, с глазу на глаз, корил гетмана за малое радение государю, и Хмельницкий на съезде с комиссарами был строг, обещал пойти на город великим приступом. Пусть паны на себя пеняют, коли храмы рухнут, а дома погорят. Кушевича Богдановы слова пробрали до сердца – заплакал, руки заломил, и тут Тетеря, Паша, пролаял ему что-то на мерзостной латыни. Всего-то три-четыре слова, и у комиссаров опять улыбки, пересмешки…
   Василий Васильевич подсылал своего человека к человеку Выговского, чтобы тот перевел латинские Тетерины слова. Платил золотом. Золотом – за то, что отсобачили перед всей матушкой Европой: московский-де боярин медведь, невежда и круглый дурак.