Страница:
– Воистину ты есть Гришка Отрепьев! Расстрига, а не цесарь. Не царевич ты Дмитрий, сын блаженной памяти царя Иоанна Васильевича, но еретик и греху раб! – И поворотился к царской страже. – Чего глаза выпучили, слуги дьявола? Хватайте! На то вы тут и поставлены, чтоб правду хватать, а ложь хранить.
Бояре молчали. И тогда закричал Дмитрий, наливаясь бешеной злобой:
– Умертвите!
В тот же день царь приехал к инокине Марфе.
Инокиня держала строгий пост и была хороша, как в юности. В глазах искорки, лицо же напоено светом, будто не в стенах келии, а в березовой роще. Впрочем, в келии от монашеского разве что иконы, скорее походила на ларец индийского раджи.
Дмитрий и теперь приехал не с пустыми руками, привез зеркало в перламутровой раме, амбру, шафран, заморское мыло.
Марфа благословила его, довольная подарками и уже зная, каким известием он собирается ее порадовать.
Дмитрий заговорил о часах с флейтами и трубами, копии тех, какие подарил он Марине. Ему хочется, чтоб и у матушки были такие же.
– За наши тихие стены не всякая молва перелетает, – сказала нетерпеливая Марфа, – пошли слухи, что ты скинул запреты с князей Мстиславского и Шуйского, жениться им позволил.
– Мстиславские, Шуйские, Голицыны – безродному Годунову были страшны. Мне, в жилах которого царская кровь, о запретах на браки родовитых бояр даже слышать дико!
– Кого же они сватают? – быстрехонько спросила инокиня, хотя все ведала в подробностях.
– Для Федора Мстиславского я сам нашел невесту, твою двоюродную сестрицу. Старичок Шуйский тоже оказался не промах. Выглядел цветочек в садах Буйносова-Ростовского. Княжна Марья Петровна и нежна, и статью горделива. Голубка и лебедь.
– Буйносовы в свойстве с Нагими. – Инокиня подарила Дмитрия благодарным взглядом.
Он вдруг сел рядом и, держа ее за обе руки, сказал быстро, глядя в глаза:
– В Угличе, в могилке, той, что в церкви, – поповский сынишка лежит. Так я его выброшу прочь! Довольно с нас! То дурак взбрыкнет, то кликуша объявится! Довольно! Довольно!
– Не-е-ет! – Марфа, мягонькая, дебелая, застонала, и все-то ее белое мясцо пошло скручиваться в жгуты и окаменевать. – Не-е-ет!
Он бросил с брезгливостью ставшие жесткими ее руки.
– Вы всегда были умны! Так будьте же собой! Будьте умной.
– Прокляну! – сказала она шепотом.
– Принародно?
– В душе моей.
– Вы истинная царица.
Он поклонился и, хотя она отшатнулась, взял ее голову, поцеловал в чистый, в светлый, в государственный лоб.
От уязвленной в самое сердце Марфы отправился к королю Сигизмунду доверенный человек с тайным словом: на московском престоле Самозванец! Экая новость Сигизмунду!
А для Дмитрия жизнь стала ожиданием. Выходка дьяка Тимохи всколыхнула в нем страх. Гоня тревоги, закатил пир боярам, застолье роднит людей. На пиру откровенно льстил сановитым гостям:
– Вы, вековечные российские роды, – заповеданная моя дубовая роща! Будет ваше плечо крепко и надежно для государя вашего, и я, государь ваш, обнажа меч, приведу вам толпы покорных народов. Не на рабство, но к свету вашему. К истине истинных, к святому нашему православию.
– С поляками в обнимку? – спросил дерзкий Михаил Татищев.
– Без поляков нам Турции не одолеть.
– Сначала на войну вместе, а потом и в один храм на молитву. Латиняне спят и видят заполучить наши души.
– Латиняне много чего хотят, да на том же месте, куда их Господь поставил. И поляки много хотят. Дай им Северскую землю, дай Псков! Хотят, чтоб мы добывали Сигизмунду шведскую корону. И я на одно их хотение говорю «да», а на другое говорю «нет!» Больше «нет», чем «да».
– И послал Сигизмунду сто тысяч! – выпалил Татищев. – Я заплатил мой долг.
– А Мнишку отправил двести тыщ за какие глаза?
– Мнишек стоял за поруганную честь моего царского рода! Не ты, Татищев, – Мнишек! Те деньги пошли для твоей будущей царицы. У царя же с царицей казна общая. – И рассмеялся. – Ешьте, пейте! Споры для Думы, застолье – для дружбы.
Дмитрий ударил в ладоши, и слуги понесли на серебряных подносах новые кушанья.
– Телятина! – шепотом ужаснулся Василий Шуйский. – Телятина православному – как Магомету свинина. Вели убрать, государь. Бога ради!
– Не болтай пустое! – рассердился Дмитрий. – Что у царя на столе, то и свято.
– Телятина свята? – поднял и хватил куском мяса о стол Татищев. – Телятина свята?! На шестой неделе Великого поста?! В четверток?!
– Чем тебе телятина неугодна?! – изумился Дмитрий. – Да православный ли ты? Да есть ли на тебе крест? Латинянин ты гнусный! Оборотень!
– Защитите государя своего! – тише Шуйского сказал Дмитрий, отведывая одну за другой черные, как черной кровью налитые, клюквины.
Татищева выдернули из-за стола, поволокли из палаты прочь.
– В Вятку его, – сказал Дмитрий, не поднимая голоса, – от моего стола – и в Вятку. Держать его там в колодках. Да чтоб имени не ведали. Отныне – нет ему имени в земле Русской.
Пытаясь избавиться от увиденного, он встал с постели и, хотя утро еще не наступило, вместе с охраной поехал выбрать место для потешной деревянной крепости, взятие которой должно было венчать будущие, скорые уже, свадебные пиры.
Указали пустырь за Сретенскими воротами. Место было красивое, просторное. Согласился.
Поскакал смотреть, как готовят дорогу, по которой приедет к нему его весна – благоуханный сосуд красоты – наияснейшая панна Марина.
Его армия собиралась под Ельцом. Продовольствие уже свезено, и пушки, и порох. На днях пришла и стала под Москвой новгородская рать, восемнадцать тысяч молодцов. Сойдет половодье, дороги просохнут, и – в поход. Вот только куда? Одно ясно – Россию он оставит на попечение хозяйки. Потому и ждет ее не дождется.
В Кремль вернулся в полдень. Пахнущий весенним солнцем, счастливый. Дорога для шествия Марины и гостей была исправна, мосты обновлены или построены заново, жалкие избушки и развалюхи, печалующие взоры, разобраны.
Он примчался, настроив себя отведать напоследок горчайшей любви царевны Ксении. Ее нынче должны были увезти в монастырь. И струсил. Глаз ее, слез ее, молчания.
Устроился возле окошка, из которого ему будет видно, как пойдет она садиться в крытые санки. Ждал Ксению, а мыслями улетел по дороге, на которой уже в пределах Смоленщины – ему суженая. И дальше, дальше, пока не уперся в Вавель. Хозяин польского Вавеля швед Сигизмунд Ваза чересчур яро и уже почти явно требует исполнения статей тайного договора. По этому договору Марине Мнишек отходили Великий Новгород и Псков со всеми землями, с правом дарить и продавать города и земли, строить католические храмы, католические монастыри, заводить латинские школы. Отец паны Марины – пан Юрий Мнишек, сандомирский воевода, – в потомственное владение получал княжества Смоленское и Новгород-Северское, но так как половина смоленских земель и городов даровалась в собственность Сигизмунду, то столько же земель и городов Мнишек получал в соседних княжествах, в Тверском, в Калужском. Отдать все эти земли было делом немыслимым, да и сам Сигизмунд был королем больше по имени. В шляхте ходили разговоры: корону надо отдать московскому Дмитрию, свой человек. Все, кто ему служили, получали от щедрой руки. Дмитрий души не чаял в шляхте, а в России земли много, крестьян много. Послужишь – получишь. Был даже такой слух: у московского царя для изгнания Сигизмунда уж и войско наготове. Поведет его великий мечник Скопин-Шуйский.
Перебирая нити всей этой паутины, смертно держащей его, Дмитрий решил вдруг, что надо оставить все как есть. Пусть себе висит клубком до поры до времени. Взяться за веник никогда не поздно. Не натравить ли на Сигизмунда иезуитов, пообещав им все, что им хочется. Сигизмунд, почитая себя владетелем Смоленского княжества, наверняка поглядывает на Мономахову шапчонку.
Пришел Басманов. На лице тоска.
– Ну, что у тебя? – спросил его Дмитрий, краем глаза увидав, что во дворе появилась серая лошадка и серые, крытые лубяным коробом, санки.
– Инокиня-государыня Марфа по всем боярам вчера ездила. Не трогай, государь, могилку. Бог с ней!
– Надоели болтуны.
– Не трогай, государь. У меня с утра вся Дума перебывала, поодиночке.
– Я человек сговорчивый. Не трогай, говоришь? Не трону. Что еще? – От нетерпения лицо у Дмитрия стало красным. – Что еще у тебя?!
– Иван да Дмитрий Шуйские приезжали в дом купцов Мыльниковых. Братья Голицыны туда же ездили, боярин Татев, окольничий Крюк-Колычев.
– Им что, мыло нужно?
– Мыльниковы не мылом торгуют, государь. Мыльниковы – гости. У них торговля по всей земле.
Дмитрий глянул в окно. Лошадка стояла смирно. Людей не видно.
– Все?
– Нет, государь. Не все. Стрельцы тебя хулят…
– Стрельцы? Ну-ка! Ну-ка! Да слово в слово!
– Говорят, что ты есть враг веры, тайный латинянин.
– Так говорят все московские стрельцы?
– Нет, государь, не все. Хулителей семеро.
– Семеро… Из одного полка?
– Из двух, государь.
– Из двух. – Глаза Дмитрия, бегавшие во время разговора, остановились. – Собери мне, друг мой Петр Федорович, всех московских стрельцов. В Кремле собери. Завтра. Да не завтра! Сегодня и собери. Ступай! – ласково подтолкнул Басманова в плечо. – Поторопись, товарищ мой верный.
– Татищева, государь, вернул бы. Многие просят за него, – сказал вдруг Басманов.
– И Шуйский?
– И Шуйский.
– А ты просишь?
– Прошу, государь.
– Не на свою ли голову, Басманов? Возвращай, коли соскучился! Тебе за ним смотреть.
Басманов радостно улыбнулся, поклонился, вышел. Дмитрий тотчас побежал к окошку, а возок уж поехал.
– Как же так? – застонал Дмитрий, уцепясь пальцами за решетчатое окно. – Как же так?
За лубяным возком след простыл, а Дмитрий все глядел и глядел… И перед глазами плыло его видение: чреда людей под черною луною, и каждый из чреды – это он.
…Вечером того же дня царевну Ксению постригли. Царевна умерла, родилась черница Ольга.
Место выбрано царем было странное, за садом, на огороде, у глухой стены.
Царь пришел с ротою Маржерета, а другая рота, конная, капитана Домарацкого, встала поодаль.
Привели семерых стрельцов, что оговаривали государя. Конвой тотчас отступил, и Дмитрий шел среди этой семерки без опасения. Они, думая, что Бог пронес, стали среди своих, в первом ряду. Дмитрий приятельски положил руку на плечо стрелецкого головы Григория Микулина и, высоко поднимая голос, чтоб слышали все, сказал:
– Я вырастал в палатах отца моего, великого Грозного царя Иоанна Васильевича. Происками Годунова матушку мою, меня и всех Нагих, матушкиных кровных родственников, – выслали в Углич. Там я и жил, покуда верные люди не сообщили матушке, что Годунов замыслил злое дело. Тогда нашли ребенка, схожего со мною лицом и ростом, поповского сынишку, а меня укрыл в надежном месте Богдан Яковлевич Бельский… Остальное долго рассказывать. Многие из вас видели мою встречу с матушкой на лугу в Тайнинском. Не будь она мне матерью, слез бы благодарных, чистых не проливала. Я перед вами как на духу, но и вы скажите мне всю правду: есть ли у кого из вас доказательства, что я не царевич Дмитрий?
Стрельцы молчали, опускали глаза. Государь глядел на них, посапывая носом-лапоточком. Высморкался по-свойски, на снег. Закричал на стрельцов:
– Наушничать горазды! Говорите в лицо, коли вам есть что сказать, а нам послушать!
Стрельцы молчали. Дмитрий ждал. Не дождавшись, снова заговорил, подходя к переднему ряду, чуть не грудь в грудь, положа обе руки на свое сердце:
– В чем ваше недовольство мною? Скажите мою вину перед вами! Тому, кто служит мне по чести и совести, и я служу, как самый усердный слуга.
– Господи! Государь, избавь нас от таких горьких укоризн! – воскликнул Микулин.
– Я готов избавить! – В глазах Дмитрия заблистали слезы. – Но ведь порочат! Слухи разносят! Все о том же – расстрига на троне, Гришка Отрепьев! Отрепьевых я по ссылкам разогнал за то, что помогали расстриге своровать, за то, что все они – враги святейшего патриарха Иова… – Государь, освободи! Я за твои слезы у твоих изменников головы покусаю! – выступил вперед Микулин.
– Ваши это товарищи, поступайте с ними по совести.
Махнул на семерку рукою и пошел прочь, ни разу не оглянувшись. А на том, на царском, огороде на осевший весенний снег хлестала кровь: рубили бедняг, кололи сообща, яростно.
Тотчас тела погрузили на телегу и телегу провезли по всей Москве.
Народ царя жалел, не изменщиков.
– Нынче царь показал свою силу, – начал Шуйский, – бедный обманутый народ верит ему, проклятому расстриге.
– Как народу не верить, когда правдолюбы на кресте клялись, что царевич истинный, – рассердился Куракин.
– Мы для того здесь, чтоб забыть друг другу старое, – сказал Голицын.
– Истинно, истинно! – воскликнул Шуйский. – Поклянемся быть вместе, покуда не свергнем проклятого расстригу.
– Этой клятвы мало, – не согласился Голицын. – Дадим обет не мстить за обиды, за прежние козни, коли кто из нас в царях будет.
Шуйский первым наклонился над распятием, лежащим на крошечном алтаре, поцеловал.
– Даю обет не мстить, не обижать, коли Бог в мою сторону поглядит. Даю обет – править царством по общему совету, общим согласием…
Голицын и Куракин повторили клятву.
Троекратное истовое целование завершило тайный сговор. Глубокой ночью дом Василия Шуйского наполнился людьми. Были его братья Иван и Дмитрий, племяш Михаил Васильевич Скопин-Шуйский, были боярин Борис Петрович Татев и только что возвращенный из ссылки думный дворянин Михаил Игнатьевич Татищев, были дворяне Иван Безобразов, Валуев, Воейков, стрелецкие сотники, пятидесятники, шумены, протопопы.
Столы даже скатертями не застелили – не до еды, не до питья.
Князь Василий вышел к своим поздним гостям, держа в руках Псалтырь, открыл, прочитал:
– «Господи, услыши молитву мою, и вопль мой к Тебе да приидет. Не отврати лица Твоего от меня. В день скорби моей приклони ко мне ухо Твое. В день, когда призову Тебя, скоро услышь меня. Яко исчезли яко дым дни мои, и кости мои обожжены яко головня».
Положил книгу на стол, положил на книгу руки и говорил тихим голосом. И не дышали сидевшие за столом, ибо жутко было слышать.
– Я прочитал вам молитву нищего. Кто же нынче не нищий в царстве нашем? Настал горький час: открываю вам тайну о царевиче, как она есть.
Шуйский умолк, опустил голову, и все смотрели на его аккуратную лысину, на острый, как заточенное перо для письма, носик, и было непонятно: откуда в таком человеке твердость?
Шуйский поднял лицо и осмотрел всех, кто был за столом, никого не пропуская.
– Тот, кого мы называем государем, – Самозванец. Признали его за истинного царевича, чтоб избавиться от Годунова. И не потому, что не был Годунов царем по крови, а потому, что был он неудачник. Лучшее становилось при нем худшим, доброе – злым, богатое – бедным. Грех и на мою голову, но я, как и все, думал о ложном Дмитрии, что человек он молодой, воинской отвагой блещет, умен, учен. Он и вправду храбр, да ради польки Маринки, которая собирается сесть нам на голову. Он умен, но умом латинян, врагов нашей православной веры. Учен тоже не по-нашему.
Шуйский кидал слова, как саблей рубил. Бесцветные глазки его вспыхнули, на щеках выступил румянец.
– Для спасения православия я хоть завтра положу голову на плаху. Я уже клал ее. Вы слушаете меня и страшитесь. Я освобождаю вас от страха. Пришло время всем быть воителями. Рассказывайте о самозванстве царя, о том, что он собирается предать нас полякам. Рассказывайте каждому встречному! Всем и каждому! И стойте сообща заодно, за правду, за веру, за Бога, за Русь! Сколько у расстриги поляков да немцев? Пяти тысяч не будет. Где же пяти тысячам устоять против ста наших тысяч!
Кто-то из протопопов сказал:
– Многие, многие стоят за расстригу – соблазнителя душ наших.
– Скорее у Дмитрия будет сто тысяч, чем у нас, – подтвердил Татев.
– Так что же делать? – спросил Шуйский. – Терпеть и ждать, покуда нас, русаков, в поляков переделают?
Поднялся совсем юный Скопин-Шуйский.
– Дядя! Надо ударить в набат и кликнуть: поляки государя бьют! Я с моими людьми мог бы явиться спасать расстригу. Окружил бы его своими людьми, и тогда он стал бы нашим пленником.
– Его следует тотчас убить! – чуть ли не прикрикнул на племянника князь Василий. – Отсечь от поляков, от охраны и – убить!
– И всех поляков тоже, – сыграл по столу костяшками пальцев Иван Безобразов. – А чтоб знать, где искать, дома их следует пометить крестами.
– Очень прошу не трогать немцев, – строго сказал князь Василий. – Они люди честные. Годунову служили верой и правдой, пока жив был. И расстриге служат, пока жив. – А как не будет жив – другому послужат! – вставил слово Дмитрий Шуйский и подался вперед, чтоб все его видели.
Старший брат рыхлый толстячок с тощей лисьей мордочкой, а этот как мерин. Голова породистая, глаза навыкате – всякому видно: высокого рода человек, но, сколь высок в степенях, столько же недосягаем и в глупости.
Была у заговора голова о три башки, теперь сотворилось тело, правда без ног, без рук.
Весна по небу гуляла, зима за землю держалась.
Под колокольней Ивана Великого пророчица Алена упала и билась в корчах до розовой пены на губах. Многие, многие слышали ее жуткий утробный голос:
– Овцу золотую, Дмитрия-света, на брачном пиру заколют!
Блаженную в ссылку не упечешь.
Другое дело царь Симеон. Этот на паперти Успенского собора, перед обедней, вдруг принялся кричать на все четыре стороны:
– Совесть трубит во мне в серебряную трубу, в трубу слезную! Царь наш, не Богом нам данный, не Богом, тайно уклонился в латинскую ересь! Как придут поляки с Маринкою, так и погонит он православную Русь к папе римскому на заклание!
Старика взяли под руки, отвезли в Чудов монастырь, постригли в монахи и отправили на Соловки.
Народу было сказано: за неблагодарность.
Дмитрий от Симеонова предательства стал чернее тучи. Все твердил, похаживая взад-вперед по личным своим комнатам:
– Татарва православная! Совесть ему дороже царского житья. При Грозном, чай, о совести помалкивал.
Леса вздыбились, как оборотни, солнце от ледяного напора махонькое стало, белехонькое.
– Куда вы меня везете? Это же погреб! – Ясновельможная пана Марина закрыла собольими рукавичками длинноватый свой носик и бросилась в санки, застланные песцовыми пологами, как в полынью.
Полынья была ласковая, а как сверху укутали, то и совсем стало покойно и даже прекрасно, потому что мороз всех нарумянил, все двигаются проворно, радостно.
Послышались команды, заскрипели седла, заухала под снегом земля от конского топа, и, наконец, полозья взвизгнули, как взвизгивают паненки в руках парней. Огромное, яркое тело поезда тронулось и, набирая скорости, пошло как с горы.
Пана Марина, хорошо выспавшаяся за ночь, тотчас оказалась на спине пушистого, голубого, с алмазной искрой по ости, зверя. Совершенно обнаженная, на жутком русском морозе, и, однако же, не чувствуя ни холода, никакого другого неудобства. Песец мягко, плавно взмывал над землей, и от каждого его беззвучного маха душа замирала.
– Не ты ли это, Дмитрий? – пораженная догадкой, спросила Марина.
Песец, не прерывая бега, повернулся к ней мордой, и она увидела лицо мудрого, грустного иудея.
– Что за шутки?! – Марина гневно треснула скакуна по бокам и проснулась.
И зажмурилась! Но не оттого, что все сверкало и блистало, – от радостного ужаса: солнце сошло на землю, и земля стала солнцем. Марина чуть разлепила веки и, полная, как короб с земляникою, самого ласкового, самого сокровенного счастья, смотрела на преображение земли. Снежные поля полыхали золотом, кожа принимала огонь и становилась позлащенной.
Смертная белизна лесов обернулась такой молодой, такой живой плотью, словно это было тело невесты, сбросившей покровы ради любимого. И небо переменилось. И небо стало плотью, плотью всемогущего солнца.
Марина чувствовала, как воздух припадает к ней, к ее щекам, губам, глазам, как хватает горячими прикосновениями кончики ее запылавших ушей. Засмеялась.
– Нарзежона! Нарзежона круля! – И повторяла по-русски: – Невеста! Невеста короля!
Движение вдруг стало тишать, полет полей накренился на одно крыло, и все замерло.
– Что случилось? – крикнула Марина пану Тарло, своему советнику.
Пан Тарло подскакал к саням.
– Река Угра, государыня!
– Так и что же?
– Но это граница Литвы и России.
– Здесь граница Литвы?
– Прежняя граница, государыня. Давняя! Но всем это интересно.
– И мне тоже! – Лицо Марины вспыхнуло гневом. – Да помогите же мне выйти из санок!
Красота пышущего солнцем белого поля погибла. Гусары, вольные шляхтичи, драгуны – рассыпались по полю, над черной Угрой, с которой буйные февральские ветры унесли снег, а тот, что выпал за ночь, подтаял на разбушевавшемся солнце.
– Все это было наше! – восторженно воскликнул седоусый Юрий Мнишек и распахнул руки. Алый кунтуш под собольей шубою пламенел, красное молодило воеводу. – Так было, панове! Но так и будет! Не сабля достанет нам славу и богатство, но любовь. Любовь моей дочери. Помните об этом, панове!
Поезд снова тронулся, но езда опять была недолгой. На другой стороне реки, в селении ударили колокола, и на дорогу, с крестами, с иконами, с хлебом-солью, вышли к своей будущей царице крестьяне.
Ритуал этот был для Марины испытанием. Превозмогала отвращение к запаху овчинных шуб, к грубым, косматым от бород лицам, расплывавшимся перед ней в улыбках, к корявым рукам, подававшим ей этот их хлеб, эту их соль. Иной раз ведь совершенно черную! Для вкуса и пользы крестьяне перемешивали соль с березовым углем. Марина отведывала хлеб – правду сказать, всегда вкусный, воздушно высокий, взирала на кланяющихся крестьян, слушала молитву попа и, подарив народ улыбкою, торопилась в сани. Торопливость ее люди одобряли:
– К жениху спешит! К свету Дмитрию Ивановичу!
Марина же, садясь в санки, выплевывала хлеб в ладошку, прополаскивала рот крепким вином и натирала руки розовым маслом.
Но иногда и забывалась. Съедала вкусную корочку. И если плевалась, то уж ради одной прислуги своей.
В середине апреля, сменив сани на карету, царская невеста въехала под колокольный звон в Вязьму, в окрестностях которой для нее был приготовлен дворец Бориса Годунова.
Юрий Мнишек тотчас отправился в Москву на последние перед свадьбой переговоры.
Встретила его Москва 25 апреля колоколами, пушечной пальбой, игрою польской музыки.
Вид зятя ошеломил сандомирского воеводу. На блистающем троне, низвергая при каждом движении водопады алмазного огня, восседал тот, кто пришел к нему в дом с блудливыми глазами лжеца.
По правую руку самодержца патриарх, митрополиты, епископы, по левую бояре, цвет российской державности.
Мнишек, распираемый восторгом, воскликнул:
– Давно ли с участием искренним и нежным я жал руку изгнанника, гостя моего печального! Эту державную руку, к которой я допущен для благоговейного лобызания! О счастье! Как ты играешь смертными! Но что лепечет язык мой неверный и невежественный! Не слепому счастию, Провидению дивимся в судьбе твоей, великий государь великого государства! Провидение спасло тебя и возвысило, к утешению России и всего христианства! Ты делишь свое величие с моею дочерью, умея ценить ее нравственное воспитание и выгоды, данные ей рождением в государстве свободном, где дворянство столь важно и сильно, а всего более зная, что одна добродетель есть истинное украшение человека!
Дмитрий слушал его, сияя влажными глазами, но не промолвил ни единого слова. Его царскими устами был Афанасий Власьев.
И за трапезою в честь дорогих гостей сидел за отдельным столом. Юрия Мнишка и Адама Вишневецкого побаловал Дмитрий лишь тем, что подавали им яства на золотых тарелях.
– Под шелковыми небесами, надеюсь, черные мои вороны тоже станут как шелковые, – подмигнул Дмитрий Басманову и приложился к потайному окошечку, чтобы по лицам советчиков угадать их настроение.
Адам Вишневецкий был мрачен, он уже успел объявить, что прибыл получить сполна сорок тысяч золотых, которые издержал, собирая людей для похода царя Дмитрия на Годунова. Вишневецкого слушал казначей Власьев и не сказал ему ни да ни нет, но так не сказал, что было ясно – это окончательное нет.
Бояре молчали. И тогда закричал Дмитрий, наливаясь бешеной злобой:
– Умертвите!
В тот же день царь приехал к инокине Марфе.
Инокиня держала строгий пост и была хороша, как в юности. В глазах искорки, лицо же напоено светом, будто не в стенах келии, а в березовой роще. Впрочем, в келии от монашеского разве что иконы, скорее походила на ларец индийского раджи.
Дмитрий и теперь приехал не с пустыми руками, привез зеркало в перламутровой раме, амбру, шафран, заморское мыло.
Марфа благословила его, довольная подарками и уже зная, каким известием он собирается ее порадовать.
Дмитрий заговорил о часах с флейтами и трубами, копии тех, какие подарил он Марине. Ему хочется, чтоб и у матушки были такие же.
– За наши тихие стены не всякая молва перелетает, – сказала нетерпеливая Марфа, – пошли слухи, что ты скинул запреты с князей Мстиславского и Шуйского, жениться им позволил.
– Мстиславские, Шуйские, Голицыны – безродному Годунову были страшны. Мне, в жилах которого царская кровь, о запретах на браки родовитых бояр даже слышать дико!
– Кого же они сватают? – быстрехонько спросила инокиня, хотя все ведала в подробностях.
– Для Федора Мстиславского я сам нашел невесту, твою двоюродную сестрицу. Старичок Шуйский тоже оказался не промах. Выглядел цветочек в садах Буйносова-Ростовского. Княжна Марья Петровна и нежна, и статью горделива. Голубка и лебедь.
– Буйносовы в свойстве с Нагими. – Инокиня подарила Дмитрия благодарным взглядом.
Он вдруг сел рядом и, держа ее за обе руки, сказал быстро, глядя в глаза:
– В Угличе, в могилке, той, что в церкви, – поповский сынишка лежит. Так я его выброшу прочь! Довольно с нас! То дурак взбрыкнет, то кликуша объявится! Довольно! Довольно!
– Не-е-ет! – Марфа, мягонькая, дебелая, застонала, и все-то ее белое мясцо пошло скручиваться в жгуты и окаменевать. – Не-е-ет!
Он бросил с брезгливостью ставшие жесткими ее руки.
– Вы всегда были умны! Так будьте же собой! Будьте умной.
– Прокляну! – сказала она шепотом.
– Принародно?
– В душе моей.
– Вы истинная царица.
Он поклонился и, хотя она отшатнулась, взял ее голову, поцеловал в чистый, в светлый, в государственный лоб.
От уязвленной в самое сердце Марфы отправился к королю Сигизмунду доверенный человек с тайным словом: на московском престоле Самозванец! Экая новость Сигизмунду!
А для Дмитрия жизнь стала ожиданием. Выходка дьяка Тимохи всколыхнула в нем страх. Гоня тревоги, закатил пир боярам, застолье роднит людей. На пиру откровенно льстил сановитым гостям:
– Вы, вековечные российские роды, – заповеданная моя дубовая роща! Будет ваше плечо крепко и надежно для государя вашего, и я, государь ваш, обнажа меч, приведу вам толпы покорных народов. Не на рабство, но к свету вашему. К истине истинных, к святому нашему православию.
– С поляками в обнимку? – спросил дерзкий Михаил Татищев.
– Без поляков нам Турции не одолеть.
– Сначала на войну вместе, а потом и в один храм на молитву. Латиняне спят и видят заполучить наши души.
– Латиняне много чего хотят, да на том же месте, куда их Господь поставил. И поляки много хотят. Дай им Северскую землю, дай Псков! Хотят, чтоб мы добывали Сигизмунду шведскую корону. И я на одно их хотение говорю «да», а на другое говорю «нет!» Больше «нет», чем «да».
– И послал Сигизмунду сто тысяч! – выпалил Татищев. – Я заплатил мой долг.
– А Мнишку отправил двести тыщ за какие глаза?
– Мнишек стоял за поруганную честь моего царского рода! Не ты, Татищев, – Мнишек! Те деньги пошли для твоей будущей царицы. У царя же с царицей казна общая. – И рассмеялся. – Ешьте, пейте! Споры для Думы, застолье – для дружбы.
Дмитрий ударил в ладоши, и слуги понесли на серебряных подносах новые кушанья.
– Телятина! – шепотом ужаснулся Василий Шуйский. – Телятина православному – как Магомету свинина. Вели убрать, государь. Бога ради!
– Не болтай пустое! – рассердился Дмитрий. – Что у царя на столе, то и свято.
– Телятина свята? – поднял и хватил куском мяса о стол Татищев. – Телятина свята?! На шестой неделе Великого поста?! В четверток?!
– Чем тебе телятина неугодна?! – изумился Дмитрий. – Да православный ли ты? Да есть ли на тебе крест? Латинянин ты гнусный! Оборотень!
– Защитите государя своего! – тише Шуйского сказал Дмитрий, отведывая одну за другой черные, как черной кровью налитые, клюквины.
Татищева выдернули из-за стола, поволокли из палаты прочь.
– В Вятку его, – сказал Дмитрий, не поднимая голоса, – от моего стола – и в Вятку. Держать его там в колодках. Да чтоб имени не ведали. Отныне – нет ему имени в земле Русской.
14
Был сон Дмитрию. Видел он, как заходящее за горизонт солнце закрыла черная луна и сделались сумерки. И пошла по земле, под черной луной, бесконечная чреда спящих на ходу людей. Вгляделся он и увидел: все их множество – один человек. Что это он. Кинулся прочь от своего сна, да чтоб скорее – на крыльях. Только те крылья были перепончатые, как у летучей мыши. Холодные.Пытаясь избавиться от увиденного, он встал с постели и, хотя утро еще не наступило, вместе с охраной поехал выбрать место для потешной деревянной крепости, взятие которой должно было венчать будущие, скорые уже, свадебные пиры.
Указали пустырь за Сретенскими воротами. Место было красивое, просторное. Согласился.
Поскакал смотреть, как готовят дорогу, по которой приедет к нему его весна – благоуханный сосуд красоты – наияснейшая панна Марина.
Его армия собиралась под Ельцом. Продовольствие уже свезено, и пушки, и порох. На днях пришла и стала под Москвой новгородская рать, восемнадцать тысяч молодцов. Сойдет половодье, дороги просохнут, и – в поход. Вот только куда? Одно ясно – Россию он оставит на попечение хозяйки. Потому и ждет ее не дождется.
В Кремль вернулся в полдень. Пахнущий весенним солнцем, счастливый. Дорога для шествия Марины и гостей была исправна, мосты обновлены или построены заново, жалкие избушки и развалюхи, печалующие взоры, разобраны.
Он примчался, настроив себя отведать напоследок горчайшей любви царевны Ксении. Ее нынче должны были увезти в монастырь. И струсил. Глаз ее, слез ее, молчания.
Устроился возле окошка, из которого ему будет видно, как пойдет она садиться в крытые санки. Ждал Ксению, а мыслями улетел по дороге, на которой уже в пределах Смоленщины – ему суженая. И дальше, дальше, пока не уперся в Вавель. Хозяин польского Вавеля швед Сигизмунд Ваза чересчур яро и уже почти явно требует исполнения статей тайного договора. По этому договору Марине Мнишек отходили Великий Новгород и Псков со всеми землями, с правом дарить и продавать города и земли, строить католические храмы, католические монастыри, заводить латинские школы. Отец паны Марины – пан Юрий Мнишек, сандомирский воевода, – в потомственное владение получал княжества Смоленское и Новгород-Северское, но так как половина смоленских земель и городов даровалась в собственность Сигизмунду, то столько же земель и городов Мнишек получал в соседних княжествах, в Тверском, в Калужском. Отдать все эти земли было делом немыслимым, да и сам Сигизмунд был королем больше по имени. В шляхте ходили разговоры: корону надо отдать московскому Дмитрию, свой человек. Все, кто ему служили, получали от щедрой руки. Дмитрий души не чаял в шляхте, а в России земли много, крестьян много. Послужишь – получишь. Был даже такой слух: у московского царя для изгнания Сигизмунда уж и войско наготове. Поведет его великий мечник Скопин-Шуйский.
Перебирая нити всей этой паутины, смертно держащей его, Дмитрий решил вдруг, что надо оставить все как есть. Пусть себе висит клубком до поры до времени. Взяться за веник никогда не поздно. Не натравить ли на Сигизмунда иезуитов, пообещав им все, что им хочется. Сигизмунд, почитая себя владетелем Смоленского княжества, наверняка поглядывает на Мономахову шапчонку.
Пришел Басманов. На лице тоска.
– Ну, что у тебя? – спросил его Дмитрий, краем глаза увидав, что во дворе появилась серая лошадка и серые, крытые лубяным коробом, санки.
– Инокиня-государыня Марфа по всем боярам вчера ездила. Не трогай, государь, могилку. Бог с ней!
– Надоели болтуны.
– Не трогай, государь. У меня с утра вся Дума перебывала, поодиночке.
– Я человек сговорчивый. Не трогай, говоришь? Не трону. Что еще? – От нетерпения лицо у Дмитрия стало красным. – Что еще у тебя?!
– Иван да Дмитрий Шуйские приезжали в дом купцов Мыльниковых. Братья Голицыны туда же ездили, боярин Татев, окольничий Крюк-Колычев.
– Им что, мыло нужно?
– Мыльниковы не мылом торгуют, государь. Мыльниковы – гости. У них торговля по всей земле.
Дмитрий глянул в окно. Лошадка стояла смирно. Людей не видно.
– Все?
– Нет, государь. Не все. Стрельцы тебя хулят…
– Стрельцы? Ну-ка! Ну-ка! Да слово в слово!
– Говорят, что ты есть враг веры, тайный латинянин.
– Так говорят все московские стрельцы?
– Нет, государь, не все. Хулителей семеро.
– Семеро… Из одного полка?
– Из двух, государь.
– Из двух. – Глаза Дмитрия, бегавшие во время разговора, остановились. – Собери мне, друг мой Петр Федорович, всех московских стрельцов. В Кремле собери. Завтра. Да не завтра! Сегодня и собери. Ступай! – ласково подтолкнул Басманова в плечо. – Поторопись, товарищ мой верный.
– Татищева, государь, вернул бы. Многие просят за него, – сказал вдруг Басманов.
– И Шуйский?
– И Шуйский.
– А ты просишь?
– Прошу, государь.
– Не на свою ли голову, Басманов? Возвращай, коли соскучился! Тебе за ним смотреть.
Басманов радостно улыбнулся, поклонился, вышел. Дмитрий тотчас побежал к окошку, а возок уж поехал.
– Как же так? – застонал Дмитрий, уцепясь пальцами за решетчатое окно. – Как же так?
За лубяным возком след простыл, а Дмитрий все глядел и глядел… И перед глазами плыло его видение: чреда людей под черною луною, и каждый из чреды – это он.
…Вечером того же дня царевну Ксению постригли. Царевна умерла, родилась черница Ольга.
15
Стрельцам было велено прийти в Кремль без ружей. Они и не взяли ружья. У иных совсем ничего не было, иные же прихватили бердыши, протазаны, сабли.Место выбрано царем было странное, за садом, на огороде, у глухой стены.
Царь пришел с ротою Маржерета, а другая рота, конная, капитана Домарацкого, встала поодаль.
Привели семерых стрельцов, что оговаривали государя. Конвой тотчас отступил, и Дмитрий шел среди этой семерки без опасения. Они, думая, что Бог пронес, стали среди своих, в первом ряду. Дмитрий приятельски положил руку на плечо стрелецкого головы Григория Микулина и, высоко поднимая голос, чтоб слышали все, сказал:
– Я вырастал в палатах отца моего, великого Грозного царя Иоанна Васильевича. Происками Годунова матушку мою, меня и всех Нагих, матушкиных кровных родственников, – выслали в Углич. Там я и жил, покуда верные люди не сообщили матушке, что Годунов замыслил злое дело. Тогда нашли ребенка, схожего со мною лицом и ростом, поповского сынишку, а меня укрыл в надежном месте Богдан Яковлевич Бельский… Остальное долго рассказывать. Многие из вас видели мою встречу с матушкой на лугу в Тайнинском. Не будь она мне матерью, слез бы благодарных, чистых не проливала. Я перед вами как на духу, но и вы скажите мне всю правду: есть ли у кого из вас доказательства, что я не царевич Дмитрий?
Стрельцы молчали, опускали глаза. Государь глядел на них, посапывая носом-лапоточком. Высморкался по-свойски, на снег. Закричал на стрельцов:
– Наушничать горазды! Говорите в лицо, коли вам есть что сказать, а нам послушать!
Стрельцы молчали. Дмитрий ждал. Не дождавшись, снова заговорил, подходя к переднему ряду, чуть не грудь в грудь, положа обе руки на свое сердце:
– В чем ваше недовольство мною? Скажите мою вину перед вами! Тому, кто служит мне по чести и совести, и я служу, как самый усердный слуга.
– Господи! Государь, избавь нас от таких горьких укоризн! – воскликнул Микулин.
– Я готов избавить! – В глазах Дмитрия заблистали слезы. – Но ведь порочат! Слухи разносят! Все о том же – расстрига на троне, Гришка Отрепьев! Отрепьевых я по ссылкам разогнал за то, что помогали расстриге своровать, за то, что все они – враги святейшего патриарха Иова… – Государь, освободи! Я за твои слезы у твоих изменников головы покусаю! – выступил вперед Микулин.
– Ваши это товарищи, поступайте с ними по совести.
Махнул на семерку рукою и пошел прочь, ни разу не оглянувшись. А на том, на царском, огороде на осевший весенний снег хлестала кровь: рубили бедняг, кололи сообща, яростно.
Тотчас тела погрузили на телегу и телегу провезли по всей Москве.
Народ царя жалел, не изменщиков.
16
Жуткая телега еще кровавила московские улицы, а уж князь Василий Иванович Шуйский встретился с князьями Иваном Семеновичем Куракиным да с Василием Васильевичем Голицыным. Встретились в Торговых рядах, в махонькой церковке.– Нынче царь показал свою силу, – начал Шуйский, – бедный обманутый народ верит ему, проклятому расстриге.
– Как народу не верить, когда правдолюбы на кресте клялись, что царевич истинный, – рассердился Куракин.
– Мы для того здесь, чтоб забыть друг другу старое, – сказал Голицын.
– Истинно, истинно! – воскликнул Шуйский. – Поклянемся быть вместе, покуда не свергнем проклятого расстригу.
– Этой клятвы мало, – не согласился Голицын. – Дадим обет не мстить за обиды, за прежние козни, коли кто из нас в царях будет.
Шуйский первым наклонился над распятием, лежащим на крошечном алтаре, поцеловал.
– Даю обет не мстить, не обижать, коли Бог в мою сторону поглядит. Даю обет – править царством по общему совету, общим согласием…
Голицын и Куракин повторили клятву.
Троекратное истовое целование завершило тайный сговор. Глубокой ночью дом Василия Шуйского наполнился людьми. Были его братья Иван и Дмитрий, племяш Михаил Васильевич Скопин-Шуйский, были боярин Борис Петрович Татев и только что возвращенный из ссылки думный дворянин Михаил Игнатьевич Татищев, были дворяне Иван Безобразов, Валуев, Воейков, стрелецкие сотники, пятидесятники, шумены, протопопы.
Столы даже скатертями не застелили – не до еды, не до питья.
Князь Василий вышел к своим поздним гостям, держа в руках Псалтырь, открыл, прочитал:
– «Господи, услыши молитву мою, и вопль мой к Тебе да приидет. Не отврати лица Твоего от меня. В день скорби моей приклони ко мне ухо Твое. В день, когда призову Тебя, скоро услышь меня. Яко исчезли яко дым дни мои, и кости мои обожжены яко головня».
Положил книгу на стол, положил на книгу руки и говорил тихим голосом. И не дышали сидевшие за столом, ибо жутко было слышать.
– Я прочитал вам молитву нищего. Кто же нынче не нищий в царстве нашем? Настал горький час: открываю вам тайну о царевиче, как она есть.
Шуйский умолк, опустил голову, и все смотрели на его аккуратную лысину, на острый, как заточенное перо для письма, носик, и было непонятно: откуда в таком человеке твердость?
Шуйский поднял лицо и осмотрел всех, кто был за столом, никого не пропуская.
– Тот, кого мы называем государем, – Самозванец. Признали его за истинного царевича, чтоб избавиться от Годунова. И не потому, что не был Годунов царем по крови, а потому, что был он неудачник. Лучшее становилось при нем худшим, доброе – злым, богатое – бедным. Грех и на мою голову, но я, как и все, думал о ложном Дмитрии, что человек он молодой, воинской отвагой блещет, умен, учен. Он и вправду храбр, да ради польки Маринки, которая собирается сесть нам на голову. Он умен, но умом латинян, врагов нашей православной веры. Учен тоже не по-нашему.
Шуйский кидал слова, как саблей рубил. Бесцветные глазки его вспыхнули, на щеках выступил румянец.
– Для спасения православия я хоть завтра положу голову на плаху. Я уже клал ее. Вы слушаете меня и страшитесь. Я освобождаю вас от страха. Пришло время всем быть воителями. Рассказывайте о самозванстве царя, о том, что он собирается предать нас полякам. Рассказывайте каждому встречному! Всем и каждому! И стойте сообща заодно, за правду, за веру, за Бога, за Русь! Сколько у расстриги поляков да немцев? Пяти тысяч не будет. Где же пяти тысячам устоять против ста наших тысяч!
Кто-то из протопопов сказал:
– Многие, многие стоят за расстригу – соблазнителя душ наших.
– Скорее у Дмитрия будет сто тысяч, чем у нас, – подтвердил Татев.
– Так что же делать? – спросил Шуйский. – Терпеть и ждать, покуда нас, русаков, в поляков переделают?
Поднялся совсем юный Скопин-Шуйский.
– Дядя! Надо ударить в набат и кликнуть: поляки государя бьют! Я с моими людьми мог бы явиться спасать расстригу. Окружил бы его своими людьми, и тогда он стал бы нашим пленником.
– Его следует тотчас убить! – чуть ли не прикрикнул на племянника князь Василий. – Отсечь от поляков, от охраны и – убить!
– И всех поляков тоже, – сыграл по столу костяшками пальцев Иван Безобразов. – А чтоб знать, где искать, дома их следует пометить крестами.
– Очень прошу не трогать немцев, – строго сказал князь Василий. – Они люди честные. Годунову служили верой и правдой, пока жив был. И расстриге служат, пока жив. – А как не будет жив – другому послужат! – вставил слово Дмитрий Шуйский и подался вперед, чтоб все его видели.
Старший брат рыхлый толстячок с тощей лисьей мордочкой, а этот как мерин. Голова породистая, глаза навыкате – всякому видно: высокого рода человек, но, сколь высок в степенях, столько же недосягаем и в глупости.
Была у заговора голова о три башки, теперь сотворилось тело, правда без ног, без рук.
Весна по небу гуляла, зима за землю держалась.
Под колокольней Ивана Великого пророчица Алена упала и билась в корчах до розовой пены на губах. Многие, многие слышали ее жуткий утробный голос:
– Овцу золотую, Дмитрия-света, на брачном пиру заколют!
Блаженную в ссылку не упечешь.
Другое дело царь Симеон. Этот на паперти Успенского собора, перед обедней, вдруг принялся кричать на все четыре стороны:
– Совесть трубит во мне в серебряную трубу, в трубу слезную! Царь наш, не Богом нам данный, не Богом, тайно уклонился в латинскую ересь! Как придут поляки с Маринкою, так и погонит он православную Русь к папе римскому на заклание!
Старика взяли под руки, отвезли в Чудов монастырь, постригли в монахи и отправили на Соловки.
Народу было сказано: за неблагодарность.
Дмитрий от Симеонова предательства стал чернее тучи. Все твердил, похаживая взад-вперед по личным своим комнатам:
– Татарва православная! Совесть ему дороже царского житья. При Грозном, чай, о совести помалкивал.
17
У зимы осталось последнее ее покрывало. Она бережно расстелила его ночью и, оберегая от неряхи весны, ударила на шалопутную собранным по закромам последним крепким морозом.Леса вздыбились, как оборотни, солнце от ледяного напора махонькое стало, белехонькое.
– Куда вы меня везете? Это же погреб! – Ясновельможная пана Марина закрыла собольими рукавичками длинноватый свой носик и бросилась в санки, застланные песцовыми пологами, как в полынью.
Полынья была ласковая, а как сверху укутали, то и совсем стало покойно и даже прекрасно, потому что мороз всех нарумянил, все двигаются проворно, радостно.
Послышались команды, заскрипели седла, заухала под снегом земля от конского топа, и, наконец, полозья взвизгнули, как взвизгивают паненки в руках парней. Огромное, яркое тело поезда тронулось и, набирая скорости, пошло как с горы.
Пана Марина, хорошо выспавшаяся за ночь, тотчас оказалась на спине пушистого, голубого, с алмазной искрой по ости, зверя. Совершенно обнаженная, на жутком русском морозе, и, однако же, не чувствуя ни холода, никакого другого неудобства. Песец мягко, плавно взмывал над землей, и от каждого его беззвучного маха душа замирала.
– Не ты ли это, Дмитрий? – пораженная догадкой, спросила Марина.
Песец, не прерывая бега, повернулся к ней мордой, и она увидела лицо мудрого, грустного иудея.
– Что за шутки?! – Марина гневно треснула скакуна по бокам и проснулась.
И зажмурилась! Но не оттого, что все сверкало и блистало, – от радостного ужаса: солнце сошло на землю, и земля стала солнцем. Марина чуть разлепила веки и, полная, как короб с земляникою, самого ласкового, самого сокровенного счастья, смотрела на преображение земли. Снежные поля полыхали золотом, кожа принимала огонь и становилась позлащенной.
Смертная белизна лесов обернулась такой молодой, такой живой плотью, словно это было тело невесты, сбросившей покровы ради любимого. И небо переменилось. И небо стало плотью, плотью всемогущего солнца.
Марина чувствовала, как воздух припадает к ней, к ее щекам, губам, глазам, как хватает горячими прикосновениями кончики ее запылавших ушей. Засмеялась.
– Нарзежона! Нарзежона круля! – И повторяла по-русски: – Невеста! Невеста короля!
Движение вдруг стало тишать, полет полей накренился на одно крыло, и все замерло.
– Что случилось? – крикнула Марина пану Тарло, своему советнику.
Пан Тарло подскакал к саням.
– Река Угра, государыня!
– Так и что же?
– Но это граница Литвы и России.
– Здесь граница Литвы?
– Прежняя граница, государыня. Давняя! Но всем это интересно.
– И мне тоже! – Лицо Марины вспыхнуло гневом. – Да помогите же мне выйти из санок!
Красота пышущего солнцем белого поля погибла. Гусары, вольные шляхтичи, драгуны – рассыпались по полю, над черной Угрой, с которой буйные февральские ветры унесли снег, а тот, что выпал за ночь, подтаял на разбушевавшемся солнце.
– Все это было наше! – восторженно воскликнул седоусый Юрий Мнишек и распахнул руки. Алый кунтуш под собольей шубою пламенел, красное молодило воеводу. – Так было, панове! Но так и будет! Не сабля достанет нам славу и богатство, но любовь. Любовь моей дочери. Помните об этом, панове!
Поезд снова тронулся, но езда опять была недолгой. На другой стороне реки, в селении ударили колокола, и на дорогу, с крестами, с иконами, с хлебом-солью, вышли к своей будущей царице крестьяне.
Ритуал этот был для Марины испытанием. Превозмогала отвращение к запаху овчинных шуб, к грубым, косматым от бород лицам, расплывавшимся перед ней в улыбках, к корявым рукам, подававшим ей этот их хлеб, эту их соль. Иной раз ведь совершенно черную! Для вкуса и пользы крестьяне перемешивали соль с березовым углем. Марина отведывала хлеб – правду сказать, всегда вкусный, воздушно высокий, взирала на кланяющихся крестьян, слушала молитву попа и, подарив народ улыбкою, торопилась в сани. Торопливость ее люди одобряли:
– К жениху спешит! К свету Дмитрию Ивановичу!
Марина же, садясь в санки, выплевывала хлеб в ладошку, прополаскивала рот крепким вином и натирала руки розовым маслом.
Но иногда и забывалась. Съедала вкусную корочку. И если плевалась, то уж ради одной прислуги своей.
В середине апреля, сменив сани на карету, царская невеста въехала под колокольный звон в Вязьму, в окрестностях которой для нее был приготовлен дворец Бориса Годунова.
Юрий Мнишек тотчас отправился в Москву на последние перед свадьбой переговоры.
Встретила его Москва 25 апреля колоколами, пушечной пальбой, игрою польской музыки.
Вид зятя ошеломил сандомирского воеводу. На блистающем троне, низвергая при каждом движении водопады алмазного огня, восседал тот, кто пришел к нему в дом с блудливыми глазами лжеца.
По правую руку самодержца патриарх, митрополиты, епископы, по левую бояре, цвет российской державности.
Мнишек, распираемый восторгом, воскликнул:
– Давно ли с участием искренним и нежным я жал руку изгнанника, гостя моего печального! Эту державную руку, к которой я допущен для благоговейного лобызания! О счастье! Как ты играешь смертными! Но что лепечет язык мой неверный и невежественный! Не слепому счастию, Провидению дивимся в судьбе твоей, великий государь великого государства! Провидение спасло тебя и возвысило, к утешению России и всего христианства! Ты делишь свое величие с моею дочерью, умея ценить ее нравственное воспитание и выгоды, данные ей рождением в государстве свободном, где дворянство столь важно и сильно, а всего более зная, что одна добродетель есть истинное украшение человека!
Дмитрий слушал его, сияя влажными глазами, но не промолвил ни единого слова. Его царскими устами был Афанасий Власьев.
И за трапезою в честь дорогих гостей сидел за отдельным столом. Юрия Мнишка и Адама Вишневецкого побаловал Дмитрий лишь тем, что подавали им яства на золотых тарелях.
18
Дело предстояло утомительнейшее. Чтобы лишить упрямцев самого воздуха державной Грановитой палаты, Дмитрий собрал совет церковных иерархов, ближних бояр, родственников своих и невестиных в новом деревянном дворце.– Под шелковыми небесами, надеюсь, черные мои вороны тоже станут как шелковые, – подмигнул Дмитрий Басманову и приложился к потайному окошечку, чтобы по лицам советчиков угадать их настроение.
Адам Вишневецкий был мрачен, он уже успел объявить, что прибыл получить сполна сорок тысяч золотых, которые издержал, собирая людей для похода царя Дмитрия на Годунова. Вишневецкого слушал казначей Власьев и не сказал ему ни да ни нет, но так не сказал, что было ясно – это окончательное нет.