– Великий государь! Три луны на небе!
   И Борис шел, смотрел, как с обеих сторон верной, налитой светом луны стоят две неверные, смутные. И, однако же, их было три.
11
   В Курске уродились хлеба невиданные. Везли зерно и муку с окраин государства, купленные за рубежом. Все ометы старые были обмолочены. Наконец-то наказаны были те, кто, скупая хлеб, собирался распухнуть от золота. Стоимость четверти упала до десяти копеек, неимущим же хлеб давали даром.
   И все же гора добрых дел не в силах перебороть черного алмаза, сокрытого в недрах горы. А может быть, и единой песчинки черной.
   Шел 1604 год.
   Февральская поземка принесла в Москву удивительную, совсем непонятную весть. Донские казаки побили Семена Годунова, шедшего в Астрахань. Сдавшихся в плен стрельцов казаки отпустили с наказом:
   – Борис, похититель трона! Жди нас вскоре в Москве с царевичем Дмитрием!
   – Я хана жду, – сказал строго Борис. – Казакам бы о спасении русских людей думать, а не об их побитии. То говорили вам, наверное, воры из шайки злодея Хлопка?
   – Кто его знает! – мялись стрельцы. – Не побили нас до смерти. Мы и рады.
   Борис отпустил стрельцов с миром, а вот наградить или пожаловать за раны, за беды забыл.
   Инокиню Марфу Нагую в Москву мчали так, словно позади санок след в полынью уходил. Дорога неблизкая. За Белоозером Выксинская пустынь, где горевала горе свое бывшая царица.
   Из санок, схватя инокиню под руки, бегом потащили Борисовы слуги на самый Верх, к самым-самым.
   Стояла ночь, и топот солдатских ног был грубей лошадиного топа.
   Марфу поставили к стене, между двумя паникадилами с возжженными большими свечами. Голова кружилась от дороги, кровь стучала после бега по лестницам, но она, не ведая, зачем ее везут, по какой такой спешности, чувствовала в себе радость. Быть перемене. Хоть смертной, да перемене!
   Ее разглядывали молча, а кто, за светом было не видно, но она подняла голову, чтоб видели – не сломлена, ни с чем и ни в чем не согласна.
   – Назови имя свое, – сказали ей наконец.
   – Царица Мария.
   – Марфа ты! Марфа-черница! – с позвизгом закричала на нее Мария Григорьевна.
   Нагая, подняв руку, заслонила глаза от света, чтоб видеть змею Малютину. И змея Бориса тоже. Вон кто до нее, черницы, нужду имеет!
   – Скажи, – голос у Бориса был озабочен, глух, – скажи, ты, прощаясь с убиенным царевичем Дмитрием, целовала его?
   Марфа сглотнула ком, она словно пролетела сквозь пол на адскую сковороду, и каждая жилочка в теле пылала ненавистью и жаждой хоть чем-то, хоть как-то отмстить!
   – С дороги устала, – участливо сказал Борис. – Ты прости, что сразу с дороги к нам. Утром мне будет недосуг. Посольство отправляю. Сама знаешь, царские дела все спешные.
   Он замолчал, но и Марфа молчала.
   – Тебе в Новодевичьем келия приготовлена… Новодевичий ныне монастырь из лучших усердием старицы Александры… Целовала ли Дмитрия на одре его?
   – Целовала, а кого – не ведаю, – быстро сказала Марфа, понимая, что ее примчали сюда ради некой тайны, страшной Борису и его змеиному выводку.
   – Как ты не ведаешь? – осторожно спросил Борис.
   – В памяти я тогда не была. Туман стоял в глазах.
   – На сына своего… мертвенького… не поглядела, что ли? – рвущимся шепотом, выдвигаясь из тьмы, спросила Мария Григорьевна.
   – Не помню.
   – Тебе, может, пить хочется? – спохватился Борис. Сам же и поднес чашу.
   Марфа отстранилась.
   – Пей!
   – Отравы боюсь.
   – Змея! – шикнула царица Мария.
   Борис отпил из чаши.
   – Пей! Ты скажи, что спрашиваю, да и поезжай с Богом на новое житье.
   Марфа пригубила напиток, то был вишневый мед. Любимый ее.
   «Неужто помнит? – подумала о Борисе. – Он все помнит».
   – Что же мне сказать?
   – О сыне.
   Она поняла: они хотят услышать о смерти. Они жаждут услышать о смерти.
   – Не ведаю, – покачала головой, сияя и сверкая радостными, полными слез глазами. – Не ведаю! Жив ли, нет…
   – Но ведь он себя сам, когда в «тычку» играл. Сам же!..
   Борис поднимал и опускал руки, торопился, отирая со лба пот.
   – Не ведаю.
   – Сука! – взвизгнула Мария Григорьевна. – Сука!
   Выскочила из-за спины Бориса, выдернула из паникадила свечу и тыкала пламенем Марфе в лицо, в глаза метя, в глаза!
   Борис обхватил жену обеими руками, потащил, отступая от света во тьму.
12
   15 марта 1604 года тот, кто выдавал себя за царевича Дмитрия, сына царя Иоанна Васильевича, был принят Сигизмундом, королем Польши, в Краковском королевском замке на Вавеле. После аудиенции претендент на московский престол заказал парадный портрет с надписью, чтоб никто уж не сомневался боле: «Дмитрий Иоаннович, великий князь Московии 1604 г. В возрасте своем 23». В марте сыну Ивана Грозного двадцати трех лет еще бы не было, он родился 19 октября 1581 года. Но мог ли ребенок, которого воспитывали втайне, в чужих людях, знать свой день рождения, когда он имени своего настоящего не ведал?
   В Москве судорожно разоблачали Самозванца. Всем пограничным воеводам было приказано слать воеводам польским и шведским грамоты о гибели царевича Дмитрия. И открывалось подлинное имя Самозванца – расстрига Гришка Отрепьев.
   В Польшу поехал дядя Юрия Отрепьева Смирный-Отрепьев, а за ним постник Огарев с письмом Годунова к Сигизмунду. «Мы дивимся, – писал царь Борис, – каким обычаем такого вора в ваших государствах приняли и поверили ему, не пославши к нам за верными вестями. Хотя бы тот вор и подлинно был князь Дмитрий Углицкий, из мертвых воскресший, то он не от законной, от седьмой жены».
   Патриарх Иов отправил гонца к князю Острожскому, умоляя не помогать расстриге.
   К духовенству патриарх разослал грамоты петь молебны, прося Бога, чтоб спас Россию от плена поганых литовских людей, не предал бы православия в латинскую ересь.
   Иов и Василий Шуйский выходили перед народом на Лобное место. Шуйский Богом клялся, что сам погребал убиенного Дмитрия. На Русь не царевич идет, но вор Гришка Отрепьев.
   Первым предал Годунова дворянин Хрущов. Его послали уличить Отрепьева во лжи к донским казакам. Казаки схватили царева посланца и доставили к Дмитрию. Хрущов при виде царевича залился слезами и пал на колени:
   – Вижу Иоанна в лице твоем! Я твой слуга навеки!
13
   С белой прядью в черной, припорошенной изморозью бороде, румяный, плечи раздвинуты могуче, Борис Федорович сорвался, как ветер, навстречу дочери, обнял, чмокнул в прохладные, пахнущие земляникой щеки, засмеялся от радости, любуясь красотой, нежностью, юностью драгоценного своего чада.
   – Свет глаз моих! Тишина сердца моего! Заря на белых снегах!
   Повел под руку, усадил на высокий стул со скамеечкой в сторону подтопка.
   – Не озябла ли? Ножки с пару не сошлись ли?
   – Нет, батюшка! Я ноги под волчьим тулупом держала.
   Ксения опустила ресницы, смущенная заботою, и опять глазами к отцу: уж такой он сегодня молодой, даже морщины на лбу разгладились.
   Борис Федорович не хуже Марии Григорьевны наперед знал, что человек скажет, потому и просиял прежде Ксениных слов:
   – Батюшка, Москва в колокола звонила, победу твою славила. Людям вино давали. Все пили помногу.
   Борис, как за столом, когда, раздумавшись о государском, дважды, а то и трижды щи посолит, прыснул по-мальчишески, глаза его собрались в щелочки, сверкали, как из норы, по-мышиному.
   – Побили злодея. До смерти побили. Нет его теперь, Ксюша! Господи, Господи! Всего-то одним безумцем меньше, а жизни прибыло. О Сергий! Твой дом, твои молитвы спасли меня от наваждения. Ксения, милая! Сколько же я теперь для людей доброго сделаю! Освободил меня Бог от креста моего.
   Соскочил с места, взял с золотого блюда яблоко, поднес дочери.
   – Из монастырского сада. Погляди на солнце – зернышки видно. Кушай. Я денно и нощно молился Богу и Сергию. Бог и Сергий не отринули меня.
   Сам взял яблоко, откусывал с хрустом. Зубы белые, крепкие, молодицам на зависть.
   – Все заботы долой! Теперь одно у меня на уме: жениха тебе найти, достойного красоты твоей, царственного твоего благородства.
   У Ксении глазки сделались рассеянными, но по белому как молоко личику ее пошли красные пятна. С женихами было худо. Сначала коронному гетману Замойскому взбрело в голову породнить Годунова с Сигизмундом. План Замойского устраивал Замойского. За Сигизмунда думали иезуиты.
   Годунов, не дождавшись сватов из Варшавы, позвал Ксении в женихи шведского принца Густава, соперника Сигизмунда. Густаву обещали Ливонию, три русских города с Калугой. Швед, однако, попался упрямый. Ни православия не пожелал, ни красавицы Ксении. Отправили его в Углич, с глаз долой.
   Приехал искать руки московской царевны датский принц Иоанн. Юноша мудрый, честный. Не судьба. Умер Иоанн от горячки.
   – Я к герцогу шлезвигскому послов, придя в Москву, отправлю. Быть тебе, Ксения, заморской царицею – или я не царь!
   Глазами сверкнул, брови сдвинул и засмеялся. И грустным стал. Все в мгновение ока.
   – Я, Ксенюшка, места себе не находил. Ведь знаю, знаю, что нет его, Дмитрия. Не жив. Уж лет никак с тринадцать не жив. А потом… раздумаюсь. И ничему не верю. Себя трогаю и не верю. Может быть, я не я, не Борис, не Годунов, не царь. Этак вот трогаю себя, а то в зеркало гляжусь… Как на духу тебе скажу. Перед самым богомольем… Поглядел в зеркало, а меня там нет. Это я тебе только, умнице моей.
   И улыбнулся, погладил дочь по светлому челу.
   – Да разгладится морщинка твоя. Дурное позади. Я – ожил. Я опять вот он. Отдыхай с дороги, к вечерне вместе пойдем. Помолимся.
   Ксения слушала отца, а думала о князе Федоре Ивановиче Мстиславском. Отец, отправляя князя под Новгород-Северский, на Самозванца, обещал руку дочери, Казань, Северскую землю. Мстиславский в бою был ранен, потерял лучшую часть войска, но и расстригу побил крепко.
   Борис быстро посмотрел на дочь.
   – Я своего чашника к Мстиславскому посылал. Награжден сверх меры.
   И Ксении снова пришлось покраснеть.
   Отправляясь на вечерню, сойдя с крыльца, Борис Федорович и дочь его Ксения встретили блаженного Ерему. В богатой куньей шубе, с боярского, знать, плеча, на голове железный колпак, ноги босы. Лицо тонкое, голубое, глаза преогромные, и такая в них, посреди-то зимы, синяя весна, ну словно прогалины в апрельских облаках перед тем, как леса зелень опушит.
   Борис Федорович достал золотой – такими награждал воевод за выигранные сражения, положил блаженному на варежку.
   – Помолись за Бориса, за Дом его!
   Блаженный наклонил руку, подождал, пока золотой скользнет в снег, а потом сблевал. И кинулся прочь. Ксения отшатнулась, но Борис удержал ее за руки.
   – Терпи, царевна!
   Блаженный выхватил из поленницы вершинку осины, с серыми, потерявшими цвет листьями, приволок, ткнул в блевотину.
   – Пусть растет высокое, крепкое!
   Стал возле саженца, тихий, покорный, с голубым ликом, с деревянно стучащими на морозе сине-багровыми ногами.
   Отведя Ксению в храм, Борис пошел к схимнику, устроившему затвор в стене, в мешке каменном. Пророчество требовало истолкования. Говорить схимнику приходилось в узкую щель, в кромешную тьму.
   Голос из затвора пришел не сразу, будто камешек, упавший в бездну, вернулся.
   – Мертвы дела твои, Борис. Всякое твое слово – ложь, и всякое твое дело – ложь. Утопил ты нас во лжи, Борис. Всю землю Русскую утопил во лжи. Не ведаю, будет ли такой день, когда правда, зарезанная тобою, оживет и вернется.
   Борис шапкою заткнул окошко. Стоял с бьющимся сердцем.
   – За что?
   И вспомнил счастливые минуты приезда дочери. Да, он не все сказал ей. После того, как Самозванца убили под Добрыничами, всех сдавшихся в плен и множество крестьян Комарицкой волости, присягнувших «царевичу», перевешали на деревьях за ноги. Стреляли по ним из луков, из пищалей… Но кто тешил ненависть свою страданиями врагов своих? Ему те смерти были нужны? То бояре со страху над безоружными глумились. Говорят, «царевич» мог верх взять. Уж так кинулся, уж так бил и гнал, удержу не зная! Басманов пушками смирил.
   – Да хоть и ложь! Нету его, искателя моей смерти! – Взял шапку, побрел прочь, вдоль стены. Стена была высокая, кирпичная, вечная. – Можно ли царством править одною правдою?
   Подумал о Боге. И ужаснулся дерзости, и сказал, теряя волю:
   – Можно ли царством править одною ложью…
   Затылок стал тяжел как гиря. Хотелось в постель, в лебяжье тепло, в царственную негу, но пошел в храм, отстоял вечерню и полунощницу.
   Утром приехал в Сергиев монастырь гонец от войска.
   – Самозванец жив. В Путивле сидит. И вместе с ним, с Дмитрием Иоанновичем, сидит в Путивле беглый чернец и чародей Гришка Отрепьев.
14
   Переменилось кремлевское житье. Хлеб на царском столе и тот черствый, блюда – разогретые объедки.
   – Все можно проесть! Само Царство Божие! Чем он плох, пирог откусанный? Не змея же его кусала. Еще вкусней, чем свежий.
   Царевич Федор, слушая отца и ни в чем ему не переча, брал надкусанный пирог, ел, не испытывая брезгливости. Отца было жалко.
   После обеда государь, взяв наследника за руку, отправлялся по кремлевским кладовым смотреть замки и запоры. Ни единого часа без Федора не мог прожить, даже на послеобеденный сон укладывал в своей опочивальне.
   – Царевичу полезно движение. У него нездоровая полнота и бледность. Ему бы на охоту, – осторожно советовал Борису личный доктор.
   – Один сын все равно что ни одного сына. Я во всякий час могу вспомнить важное, что должно знать царствующему. У меня времени нет жить вдали от моего наследника.
   После дневного сна сидели в Думе, обговорили, как принимать посла английского короля Якова, слушали гонца из-под Кром. Война шла долгая, непонятная. Десятки тысяч не могли рассеять какие-нибудь две-три тысячи. Деревянную стену Кром сожгли пушками, но воевода Михайла Салтыков на приступ не решился, наряд от города отвел.
   – Изменник, – прошептал Годунов белыми губами.
   – Нет, государь, – возразил гонец. – Казаки, что сидят в Кромах, в землю зарылись. Пушками земли не переворотишь.
   – Как же все медленно у нас делается! – Годунов сокрушенно покачал головою, и шапка Мономаха съехала набок, сверкающий огонек на кресте замигал и погас. – Меня иной раз сомнение разбирает, живем ли мы все. Может, спим?
   Борис среди своих позволял себе разговаривать в венце.
   Сошел с трона, Федор тотчас покинул свой, меньшой, стоявший возле царского.
   – Некуда деть себя, – шепнул Борис сыну, ловя ртом воздух, как задохнувшаяся подо льдом рыба, чуть не бегом выскочил из дворца на морозный воздух. И тотчас начал покашливать, но во дворец идти – как в немочь. Побрел к Ивану Великому, к дитяти своему, в небеса устремленному.
   На крыльце колокольни, невзирая на холод, сидела, кушала пирожок с клюковкой провидица Алена. Борис запнулся, увидя юродивую, повернул было, но Алена поднялась навстречу, протягивая пирожок и уговаривая ласковым, теплым, как печурка, голоском:
   – Скушай на прощание! Авось вспомнишь Алену. Скушай!
   – Отчего же на прощание? – Борис смотрел на юродивую через плечо, приказывая себе уйти и не уходя.
   – Кисленько, с ледяшечкой. Тебе-то, чай, жарко будет.
   – Где жарко?
   – Да там! – Пророчица вздохнула, и глупейшая улыбка расползлась по мокрым ее губам.
   – Что ты такое говоришь, Алена? – укорил юродивую Борис.
   Она уронила пирожок в снег, подняла, ткнула царю в руки.
   – Ешь! Скоро уж ничего тебе не надо будет.
   – Скоро?
   – Скоро.
   Алена заплакала и села на ступени. И Борис заплакал. Такой он был старый, так дрожал, что у Федора губы свело до ломоты – ни слова сказать, ни всхлипнуть.
   – Озяб! – испугался Борис за Федю. – Пошли, царевич мой милый, пошли. А ты, Алена, помолись за нас. Помолись, голубиная душа.
   И стал перед пророчицей на колени.
   – Богом тебя молю! Открой! Где место моей душе?
   – Где ж царю быть? Он на земле в раю и на небе тоже, чай, рядом с Иисусом Христом.
   – Не утешай меня, Алена. Я один о себе знаю. Молись за меня.
   И косился, косился на пирожок с клюковкой.
15
   Миновала зима. Смыло снег мутными потоками. Опережая дождевые тучи, летели на гнездовья птицы.
   Борис Федорович, глядя из окошка в сад, на стайку синиц, облепивших голую яблоню, засмеялся.
   – Нет уж, милые! Ваше время кончилось. Летите с Богом в темные леса. Нам соловушку послушать невтерпеж. Кладовые были отворены. Обеды пошли, как в былые времена, воистину царские, без чудачеств.
   – Много ли Самозванец достиг? Чинами сыплет, как поле сеет! – Борис за столом был весел, глаза умные, в лице сполохи наитайнейших мечтаний и уже содеянного. Понравилось сказанное, повторил: – Как поле сеет! А кто прельстился? В бояре сиганул! В ближние! Кто в канцлерах? Богдашка Сутупов! Хранитель царской печати. Да он у нас перья чинил, и то плохо. Били дурака. Роща-Долгорукий, Гришка Шаховской, Борька Лыков, Измайлов, Татев, Туренин. Ну еще какие-то Челюсткин, Арцыбашев. Вот и вся свита. Роща в плен попал. Лыков присягнул, голову спасая. Да и прочие.
   Борис говорил, а сам все ел, ел. Соскучился по хорошей пище, по вину, по застолью с умными людьми, умеющими слушать, беседовать о предметах, достойных царского внимания.
   За столом были Федор, доктора, учителя Федора, офицеры из немцев.
   – Весна оживила меня! – Борис отпил глоток фряжского вина, наслаждаясь букетом. – Жить бы этак, отведывая сладкого и сравнивая одно с другим. И многие, многие живут в неге, ища удовольствий. А нам иное. Иные времена. Ну да ладно. Весною землю метут, вот и нам надо весь мусор метлою по сторонам, чтоб чихали те, кто тряс мешки в нашу сторону.
   Борис выпил еще одну чашу, за своих гостей, и встал из-за стола.
   – Мне гороскоп из Англии привезли. – Борис лгал, гороскоп ему составили в Москве, астролога из Ливонии доставили. – Звезды указывают мне открыть глаза и поглядеть, кому доверяю водить войска. Оглядитесь и вы, друзья! Мне нужен от вас добрый и ясный совет.
   «А вечером позовет ворожею Дарьицу, – подумал Федор. – Дарьица ныне сильнее Думы».
   Послеобеденный сон для Федора был густ и тяжел. Просыпался, как камнем придавленный.
   И на этот раз и камень был, и на ногах путы, но еще и голос:
   – Федя! Умираю!
   С подушки отца одни глаза. Кинулся к страже, к слугам, к матери.
   Первыми примчались бояре. Потом уж врачи. За врачами – священство.
   Патриарх Иов, приблизясь к постели, спросил государя:
   – Не желаешь ли, чтоб Дума при глазах твоих присягнула царевичу Федору?
   Борис дрожал. Кожа его отошла от тела и шевелилась, исторгая смертный пот.
   – Как Богу угодно! Как народу угодно! – Нашел глазами Федю. – Ах, не сказал тебе…
   И провалился в забытье.
   Врачи, похлопотав над умирающим, уступили место монахам.
   И вот уже не царь лежал на лебяжьем пуху, но схимник Боголеп.
   Борис очнулся, увидел себя в черном, со знаками схимы, и глаза его сверкнули сумасшедшей радостью: перехитрил! Сатану перехитрил!
   И тотчас лицо озарила печаль. Печаль о бессмысленности всего, что возвышает человека в жизни и что для вечности гири, тянущие в пропасть, в сумерки пустоты, где нет Бога.
   Мария Григорьевна, стоя рядом с Федором, принимала присягу бояр и священства, себе и сыну, и, когда недолгая цепочка иссякла, постояла у постели, любуясь мужем своим.
   – Царь! – вырвалось у нее из души. – Царь!

Гора лжи

   В персидском, цвета зимородка, халате, на персидском ковре перед татарским мангалом с ароматическими углями, с шелковой китайской подушкой под боком, возлежал, щелкая бухарские фисташки, боярин Петр Федорович Басманов.
   – Корова коровой и вздыхает-то по-коровьи! Не пускать их больше никого! – Басманов капризничал, и ему были приятны его капризы.
   К нему тащатся по колено в грязи, под ветром, под осатанелым дождем, к нему, к новоиспеченному боярину.
   Кто самих-то выпекал? Не Борис ли Федорович?! Мерзавцы! Все мерзавцы!
   Князь Дмитрий Мосальский, который только что коровьей трусцой утек от опасного Басманова, разговоры свои на ухо шептал. Разразись беда – донесет, свои воровские слова на Басманова навешает.
   – А дело-то уж решенное.
   Перед Мосальским в землянке второго воеводы Большого полка были Михаил Глебович Салтыков по прозвищу Кривой, Иван Васильевич Голицын, псковский воевода Петр Никитич Шереметев. Приходили по двое, по трое от тульских дворян, от каширских, алексинские были. И все с намеком: не поклониться ли природному государю Дмитрию Иоанновичу – тогда и войне конец?
   Встала перед глазами толстая, потная рожа Андрюшки Телятевского.
   – Эх, Федор Борисыч! Федор Борисыч! Батюшка твой – не в пример тебе, задабривать был мастак. А главное – того ласкал, от кого проку больше.
   То было правдой. Басманова Борис Годунов озолотил – деньгами, поместьями, боярство пожаловал. Всей заслуги – не сдал Самозванцу Новгород-Северский. А вот Федор Борисович не посмел, себя спасая, послать Басманова под Кромы первым воеводой. Дума первенство отдала родовитому Катыреву-Ростовскому. Басманов лишь в товарищах. Такое еще можно было стерпеть. Но когда Семка Годунов беспечным своеволием, мимо Думы, мимо вдовы-царицы и уж конечно не спросясь умненького царя-книгочея, пожаловал зятя своего Андрюшку Телятевского воеводой Сторожевого полка, взыграли бесы в крови. Позабыл, видно, Семка, чьей он породы – Петр Басманов.
   Ярость сорвала боярина с ковра, прошел за занавеску к Микешке.
   – Воды!
   Микешка, огромный детина, пробудясь от дремы, вскочил с лавки, черпнул ковш воды, подал.
   – Умыться, дурья башка!
   – Да ведь ночь, Петр Федорович.
   – Лей!
   Подставил руки, плеснул воду в лицо.
   – Еще давай!
   Махнул поданным полотенцем сверху вниз, опять к мангалу, сладким восточным духом дышать. Горько было и пусто.
   «Кому служить? Безусому царю? Марии Григорьевне? А не прошибают ли царицыну шапку Малютины козлиные рога?»
   Петр Федорович не догадывался вспомнить, какие рога были на голове деда-опричника, боярина, дворецкого, любимца Иоаннова, и какие у отца-опричника, Иоаннова кравчего.
   Отца замучил в тюремном застенке Малюта, батюшка Марии Григорьевны, дедушка Федора Борисовича. Великий был затейник придумывать мучительства.
   Кипело в душе Петра Федоровича, как в кромешной дегтярной яме. Но коротка была его память. Мог бы, поднатужась, и за дедушку обидеться. Дедушку, угождая Грозному, пытал и казнил батюшка.
   – За того, кто вернул меня и род Басмановых из небытия, живот положить не жалко. И я ли не служил Борису? Но стоит ли умирать за господина, который не смеет защитить честь слуги? – Так складно придумалось, что совесть поутихла и на место стала.
   Басманов, приехав под Кромы, узнал о тайноходцах, шмыгавших от князя Василия Васильевича Голицына в Путивль, к расстриге, и от расстриги к боярам, к дворянам, к посошным мужикам, забранным в войско.
   Скоро понял: на него все смотрят, от него ждут, куда оглобли заворачивать. Как он, так и все.
   Стоило ему вслух сказать, что не дело мужиков от земли войной отваживать, весна, сеять пора, как тотчас и пошли к нему… А вот Василий Васильевич не торопился пожаловать. Брат его Иван сам по себе приходил.
   Воздух, мокрый, пахнущий погребом, качнул пламя догорающей свечи.
   – Не князь ли Голицын? – Басманов, заранее улыбаясь, поднялся с ковра.
   – Нет, – ответил Микешка, – рязанцы Ляпуновы, Захар и Прокопий.
   Басманов в досаде сел было на ковер спиной к двери, но тотчас и опамятовался: братья Ляпуновы люди пылкие, где они, там и толпа.
   Вошли, стали на пороге, ожидая приглашения. Один высок, косая сажень в плечах. Борода русая, глаза серые, радостные, под черными бровями играючи горят, нос аккуратный, губы розовые, щеки румяные – любая молодица красоте позавидует.
   Другой в плечах о двух косых саженях, ниже на голову, живот прет, как бочка, но грудь бочастее, железного панциря налитее.
   – Захарий Ляпунов, – пророкотал тот, кто был ниже.
   – Прокопий, – сказал второй и тоже не покланялся, лишь глаза ресницами прикрыл.
   – Садитесь на ковер. Лавками не обзавелся! – И крикнул: – Микешка, неси!
   Микешка тотчас явился и поставил на ковер круглый татарский поднос с кусками холодной баранины, с караваем, с чарами для водки и саму водку в просторной сулее.
   – Выпейте с мокрени. Холодно, чай.
   – Холодно, – согласился Захар, наливая питье себе, брату и хозяину.
   – Слышь! – сказал Прокопий, уставя глаза на все десять перстней на руках Басманова. – Слышь! Говорят, царевич к королю подался.
   Басманов выпил водку и принялся закусывать. Прокопий не пил, ждал ответа.
   – Врут, – сказал Басманов, переставая жевать.
   – Говорят, что не истинный царевич-то! Говорят, что это змей, вражий дух, прельстивший всю землю.
   – То вонь телятевская! По запаху чую! – вспыхнул злобой Басманов.
   – Ну, коли так… – Ляпуновы выпили водку и взяли по куску мяса.
   Ели, пили и ждали, что скажет им Басманов, и того стали разбирать веселость и приятство – сидеть за трапезой со столь простецкими на вид, но зело хитрющими рязанцами. И тогда он сказал:
   – Ко мне тут многие ходят, а я до сих пор не знаю, что сулит нам всем царевич Дмитрий Иоаннович, природный русский государь.
   Захарий ткнул тяжеленной, как у Ильи Муромца, десницей в сторону брата.
   – Меня уж два раза секли, пусть он говорит, несеченый. – За что же секли-то?
   – Один раз местничался невпопад, другой раз получил от Бориса Федоровича за казаков. Посылал на Дон свинец, селитру, серу, панцирь да шапку железную.