В те дни, говорят, собаки в Москве заливались таким лаем, что голуби трепетали в небесах и падали замертво от усталости, но сесть на облаянную Москву не решались.
   И наконец попалась в сеть достойная царской немилости рыба белуга – боярин Богдан Яковлевич Бельский. Бельский был из рода Малюты Скуратова, по Марии Григорьевне родственник Борису, старый друг его. Борис спас Бельского от смерти во время старой смуты, когда Бельский тянул на престол царевича Дмитрия, чтоб самовластвовать именем отрока. Вот они когда загуляли по Москве, слушки и слухи, будто бы Бельский отравил царя Ивана Грозного и желает смерти царя Федора Ивановича.
   Двух умных для России всегда было много. Борис, достигнув шапки Мономаха, не желал иметь подле себя хваткого, многожаждущего вельможу. Нашел Богдану дело – поставить в степях, на берегу Донца, для укрощения донского казачества город Борисов.
   Летописцы называют Богдана умным, только что они принимали за ум?
   Безмерно хвастливый и гордый, от зависти теряющий нить времени, не умеющий понять истинного своего места, боярин Богдан принялся угощать своих стрельцов и строителей крепости такими щедрыми пирами, какие царю Борису и не снились.
   Про те пиры Годунову донесли, как и про то, что крепость построена так скоро и так надежно – другой такой во всем царстве не сыщешь.
   Деловитость Бельского уколола Годунова больней, нежели извет, что Бельский, кичась, говаривает: «Борис царь в Москве, а я царь в Борисове».
   Бывший друг и впрямь о себе возомнил сверх меры, ежели на исповеди, перепугав попа насмерть, признался: «Говорили про меня, что отравил царя Иоанна и царя Федора. То была правда! Грешен! Давал отраву царю-извергу и царю-дурачку. Да только не сам до того додумался. По наущению Борьки Годунова!»
   Про ту исповедь, не смея носить в себе столь сокровенное, поп донес патриарху Иову, Иов царю.
   Такое на исповеди открывают не ради Бога и спасения души, то сама огнедышащая пропасть. То была месть Богдана Борису за то, что Борис в царях. Страшная месть. Саму душу Борисову ухватил руками костяков.
   И еще говаривал Богдан Бельский:
   – У меня в Борисове Россия только и будет! Москва под Борисом уж и нынче неметчина. Кто бороду жалеет, тот пусть к Богдану поспешает.
   Поспешили к Богдану царевы молодцы.
   Боярская Дума приговорила Бельского к лютой казни.
   – Не я ли говорил, что, взойдя на престол, ни единой капли крови не пролью? – спросил Думу, благородно бледнея, Годунов. – Слово мое твердо! Пусть отвезут Богдана куда-нибудь в Астрахань или в иные украинные земли, с глаз моих долой. Не помнящему добра, хоть разбейся, мил не будешь.
   – Неужто не пожалуешь, не накажешь охульника? За такие-то напраслины на царево имя?! – удивился Василий Шуйский.
   Борис призадумался и спросил бояр:
   – За пустые слова про бороды и чтоб помнил свое пустословие, не выщипать ли Богдану холеную его бородищу, коли всего его ума – борода?
   Послал исполнить казнь хирурга, бритого шотландца Габриеля. Не любишь иноземцев, так хоть за дело не люби.
7
   Не потакай гневу и ярости, ибо то конец твоему покою, твоей мудрости, твоему единству с небом и землей.
   Страшась Рюриковичей и Гедиминовичей, Годунов воспретил жениться Василию Ивановичу Шуйскому и Федору Ивановичу Мстиславскому. Сыну расчищал место, умнеющему день ото дня Федору. Борисыч по-латыни с учителями на равных и говорит и пишет. Россию ожидает счастье быть под царем великой учености и великого сердца.
   На себя спешил Борис принять мерзости царских застенков и утаек. Себе трупных червей и все омуты черные, сыну – золотые трубы и столпы света, землю нарядную, людей, свободных от злобы.
   Без воды трех дней не проживешь, царь Борис дня не мог прожить без доносчиков. Столько гадостей о себе услышал и ни на кого, ни на единого, кроме дурака Бельского, десницы не поднял. Да и Бельского-то опытный человек ощипал. Свой бы клоками драл бородищу, а от щипцов хирурга – холодок да комариный укол. Борис на себе испробовал то, чему подверг Богдана. Седых волос в бороде убавил.
   Нелюбовью веяло на Бориса от жарких, жадных до чужого несчастья доносов. Он искал, откуда веет на него сквозняками, и, в который раз поднявшись на колокольню Ивана Великого, остановил взгляд на просторных дворах Романовых.
   – Я с любовью к тебе, царство мое! – Борис протянул руки, окуная душу в утреннюю летнюю благостную синеву, и на правую ладонь ему шмякнула птичья капля.
   Отереть руку было не обо что. К Борису подбежал звонарь, скинул шапку, подставил царю голову.
   Борис поцеловал звонаря, отер небесный подарок о полу золотого кафтана.
   С колокольни сошел больным. Чтоб скрыть от глаз, как худо ему, идя к терему, улыбался, хотя ноги подгибались, а лицо было красным от ударившей в голову крови.
   Врачам сказал почти всю правду:
   – Устал я. Один я. Отдохнуть хочу.
   Но отдохнуть не посмел, позвал Марию Григорьевну и велел ей, сдвинув брови, на большую строгость сил не было:
   – За Романовыми гляди! Каждый день как на духу… мне… хоть на стену буду лезть, хоть бездыханному…
   Уже через неделю вся Москва ожидала кончины государя. Многие опомнились: добрее царя Бориса Федоровича все-таки на Руси не бывало… Кто другой когда порадел о простом народе? А Борис, взойдя на престол, на целый год освободил крестьян от податей. С купцов пошлин не взимали целых два года.
   И все же у той правды, которую Мария Григорьевна докладывала мужу по утрам, было две стороны. Романовы свозят со своих земель на московские дворы верных им холопов, и все те холопы ходят по городу с оружием, веселы и задиристы. Вокруг дворов Годуновых толкутся.
   Борис попросил привести к себе сына.
   В розовой, ласково льющейся по телу ферязи, шитой розовыми жемчужинами, розовыми камешками, светящими тихим, улыбчивым светом, стояла перед Годуновым его кровинушка, воплощение всего лучшего, что собирался оставить по себе Богу, престолу, людям.
   Когда-то Борис тешил Грозного одним видом своим, белозубой улыбкой, буйными черными кудрями, гибким как лоза станом.
   С высоких подушек смотрела теперь царствующая развалина, отдавшая молодость, силу, красоту, совесть, ум, душу саму за единый глоток из чаши, называемой «Власть», смотрела на отрока затая дыхание.
   Высокий, тоненький, на висках, через которые, кажется, вся суть его на виду, что-то трепещущее, что-то меняющееся от всякого мирского дуновения.
   «Тяжело ему будет, – сказал себе Борис, – за всякую дурь – ответчик».
   Кудри у мальчика были материнские, светлые, в глазах строгость и тоска обреченного…
   Жалостью сжало сердце Бориса.
   – Ты все учишься. Ты поиграй. Мне лучше. Поиграй…
   И не мог вспомнить, во что играют дети одиннадцати лет. Подозвал ближе, погладил по голове.
   – Федя! Поиграй, покуда мальчик… Я тебя все к делам да к делам. Поиграй, милый… А я Богу помолюсь за нас с тобой.
   И приказал собираться в церковь. Поднялся, а ноги не держат.
   – Хоть на носилках! Пусть народ видит, что государь жив. На паперти Успенского собора в носилки вцепился блаженный.
   – Овечка моя, овечка! – заблеял, кривляясь и так натягивая на лице кожу, что череп проступал. Отпрянул вдруг, заголосил: – Зубищи-то волчьи! Волк среди нас! Волк!
   – Я помню тебя, – сказал Борис блаженному, – ты – смеялся, когда я приносил сюда гроб моего старшего сына. Помолись за моего младшего.
   Блаженный принялся стучать лбом о каменные ступени и зарыдал, будто ребеночек.
   Борис дрожащими руками, торопливо посыпал нищих денежками, пока его проносили через паперть. Денежки, для удобства, лежали у него на груди и на животе, и во время службы они все падали с Борисовых одежд, и от шелестящего их звяканья о каменный пол люди придерживали дыхание и попы сбивались, дважды и трижды повторяя слова молитв.
8
   – Тебе, Юрий Богданович, для молодчества твоего! Для пущей красоты! Ты наша надежда и радость.
   Перед Юшкою лежала великолепная выдра, просверкивая, как рябь над коричневыми торфяными безднами. Чугунные Юшкины глаза подернулись свинцовым блеском.
   – Хороша.
   – Хороша! – согласился его троюродный родственник, приехавший в Москву для продажи своего костромского и для покупок московского да иноземного, чего за лесами, за топями еще и не видывали.
   Родственник был с реки Монзы, сосед монастыря на Железном Борку и Кисилей, что приписаны к селу Домнино – вотчине Федора Никитича Романова.
   – Я и Федору Никитичу привез, но тебе лучшую.
   Юшка впервые в жизни получил столь дорогой подарок и стелился перед родственником, как мог. Водил к полякам, пришедшим с посольством Льва Сапеги. У них было чего выменять. Водил в Немецкую слободу, в Чудов монастырь, к деду своему Замятне. Замятня был объезжим головою в Белом городе, глядел за порядком от речки Неглинной до Алексеевской башни. Добрая служба выпала уж в преклонных годах, и Замятня, порадев государю, сколько сил было, удалился от мира на покой.
   Замятня любил внука. Но любовь его была сиволапая, свирепая.
   – Выродки! Мелочь рыбья! – распалился монах, озирая внука. – До плеча дедова не дорос, руки и те разные. Где тебе в бой ходить? Такой, как я, наступит и не заметит, что наступил. Отец твой ростом был с меня, да в груди узок, а уж ты – совсем иного племени.
   – Так, может, и впрямь иного! – Чугунные Юшкины глаза снова блистали свинцовым непроницаемым блеском. – Ишь ты! Новый помет! Скоры от отца-матери откреститься, коли отец с матерью не в степенях. – Взял огромными лапами внука за плечи. – Мало тебе Отрепьевым быть? Может, в цари желаешь, как Годунов? Такой же безродный! Так Малюты Скуратова нет с дочками. Да и сам невзрачен.
   – А вот как стану царем, чего скажешь? – И зрачки пожрали черной жутью деда и струхнувшего от подобных речей родственника. – А может, Дмитрий-то, спасшийся, я и есть, коли на тебя непохож? Может, оттого и жили вы у черта на куличках, чтоб меня, кровь Иоаннову, в тишине лелеять?
   – Цыц! – Дед пребольно шлепнул Юшку по губам. – У нас и стены слухмяны. За такое балабольство удавят, имени не спрося… Не в глухомани ты жил, внучок, в Москве. Здесь-то и нашел твой батюшка подсаадашный нож проклятого литвина… Ступайте подобру-поздорову, мне на всенощную пора.
   Пригнул к себе голову внука, поцеловал.
   – Держитесь Романовых. На-ко тебе! – сунул горсточку монеток.
   Родственника перекрестил.
   – Ты на Монзу свою не спеши. Пригодишься Романовым, и они тебе пригодятся. Нынче время на дни счет повело.
   Перекрестил внука, по щеке погладил.
   – Ох, Юшка! Не на саблю уповай, на умишко. Он у тебя поострей твоей сабли. С Богом, милые мои Отрепьевы! Да не иссякнет наш корень!
   Чудов монастырь в Кремле, шепотки здесь первой свежести, из царских хором.
   – Жаль, что ты от Романовых к Черкасским на службу перешел, – посокрушался костромич.
   – Одно гнездо. Князь Борис на сестре Федора Никитича женат.
   Сидели в Юшкиной закуте, пили хлебное вино, чтоб спалось крепче.
   Только улеглись – грохнули выстрелы. Выскочили во двор, а там уж вся холопская рать. Стреляли возле Романовых, факелов там было – словно вся Москва сошлась.
   Утром узнали: окольничий Михайло Салтыков по доносу Бартенева, казначея боярина Александра Никитича Романова, сыскал в его кладовых мешки с кореньями; а те коренья, якобы все нашептанные на злое, припасены для царского семейства. Не от этих ли кореньев немочь у государя?
   Коренья привезли к патриарху в дом, туда же всех Романовых и многих бояр на свидетельство. Коренья из мешков повытряхнули, а они все черны, а то и красны, будто кровь. Страшное дело!
   Всех Романовых – Федора, Александра, Михаила, Ивана, Василия – с женами, с детьми, с ближними слугами взяли под стражу. За ними Черкасских, Шестуновых, Репниных, Карповых, Сицких. Господ спрашивали со строгостью, а со слугами не стеснялись, пытали до смерти, но ни один господ своих не оговорил.
   И уже иной был слух: коренья дал Бартеневу дворецкий Семен Годунов. Подлое дело. У царя Бориса все дела на подлости замешаны. Его добро говном воняет.
   Слухи порхают, а дело делается.
   Самого страшного для Бориса – Федора Никитича – постригли в монахи с именем Филарет, спровадили в Антониев-Сийский монастырь, наказав приставу Воейкову не пускать за стены обители ни единого богомольца, чтоб писем не было ни к Филарету, ни от Филарета. Александра Никитича отвезли к Белому морю, в Усолье-Луду. Михаила – в Ныробскую волость, в пермские леса, Василия – в Яренск, Ивана – в Пелым. Зятя Романовых Бориса Черкасского, с детьми Федора Никитича, с пятилетним Михаилом – будущим царем – на Белоозеро; жену Федора Никитича, Ксению Ивановну, постригли в монахини с именем Марфа, кинули в Заонежье, тещу Шестову – в Чебоксары. Всем нашли дальние места. И к каждому приставу царь Борис писал притворные письма, прося давать узникам покой и чтоб нужды им ни в чем не было. Однако Василию Никитичу только перед смертью сняли с ног цепи, да и Борис Черкасский, надо думать, помер тоже не от чрезмерной заботы, а может, как раз от нее, от чрезмерной. Что гадать! Палачи русские всегда были рады стараться. Астраханского воеводу Ивана Сицкого везли скованного с женою и сыном, наслаждаясь их муками.
   Сгубили в темнице Александра Никитича. Может, и убили. Не стало Михаила – тоже за год доконали. Народ приходил к тюрьме на свирелях ему играть, а палачи за ту любовь цепи гирями утяжеляли. Чтоб голова к земле, спина колесом. Над могилою Михаила под Чердынью два кедра выросло.
9
   Ночью шел дождь, утром хлопьями валил снег, свет прибывал, и прибывало холода. Снежинки уж не шуршали, царапались. Замерзшая трава хрустела. Юшка чувствовал себя под черной своей рясой синим, хотя руки были как лапы у гуся. Под кровлю бы, в тепло, но старец, у которого он был под началом, дал ему свою серебряную чарку и повелел наполнить этой чаркою из святого источника пятиведерную дежу.
   – Плюну и уйду, – говорил себе Юшка, и сердце у него подкатывало к горлу, а в паху щемило, так бывает в детстве, на качелях.
   Прежняя жизнь, добытая умом, службой, верностью, – стала прахом. Бежал из нее в чем был, унес один только страх. Было дело, на возу под белугами, белугой прикидываясь, от досужих взоров хоронился. От самого себя отказаться пришлось. Нет уж боле Юшки, есть чернец Григорий, постриженный на московском монастырском подворье второпях, тайком, вятским игуменом Трифоном.
   Родственник, друг деда Замятни, архимандрит суздальского Спасо-Ефимьевского монастыря, понял беглеца с полуслова, принял без вклада. А вот забота его обернулась Гришке горьким наказанием. Наставник оказался уж таким праведником, хоть сегодня в рай. Поглядел он на Гришку и заплакал. Поплакав, помолился и взялся изгонять из юного инока сидевших в нем бесов.
   – Уйду! – еще раз сказал себе Гришка, выплеснул святую воду на куст боярышника и отправился в кабак, в тепло.
   Вина не пил, млел у печи, вздремывая, словно кот.
   На него поглядел долгим взглядом гревшийся сбитнем молодой, но по виду решительный сударик, подсел, заговорил, наклонясь:
   – Из наших, гляжу?
   – Из каких это?
   – Из московского холопства.
   У Григория пошел холодок по спине, улыбнулся.
   – Я – чернец. Я оставил мир и забыл страсти человеческие.
   – Не бреши! Скидай черную шкурку, я тебе аленькую подарю. Ты ведь у Черкасских жил, а я у боярина Александра…
   Григорий молчал, прикидывая, в какую сторону бежать ловчее.
   – Не веришь ты мне, – засмеялся холоп Романовых. – Бежать навострился. Нынче на Москве уж никого не трогают. Холопов разогнали, дворы Борис в казну забрал, поместья доносчикам раздает. – И шепнул в самое ухо: – Мы теперь – ночные работнички. Пойдешь со мной – не пожалеешь.
   – Зипунок бы мне! – вырвалось у Григория.
   – С нами не хочешь, и в монастыре, знать, худо.
   – Бога боюсь. К Богу можно прийти, а уйти нельзя.
   Холоп ударил Григория по плечу.
   – Помню, как ты по Китай-городу хаживал впереди холопов Черкасского, как царевых стрельцов гоняли. Мы твоей дерзости завидовали. Вот тебе одежда. Я себе достану.
   Скинул с плеча подбитую лисой ферязь, обнял.
   – Чует мое сердце – встретимся. Борька-царек вспомнит еще нас, икать ему не переикать!
   И верно, много хлопот доставили Годунову оказавшиеся без службы, без крыши, без куска хлеба многие тысячи холопов, прогнанные со дворов опальных бояр и князей.
   Предводитель их лихой человек Хлопко Косолап подошел под стены Москвы, в большом бою царского воеводу окольничего Ивана Басманова убил до смерти. И Москве бы не уцелеть, коли бы Хлопка не ссадила с коня дворянская сабля. Царь Борис отступил от слова своего: сдавшихся на милость вешал, четвертовал, глаза выкалывал. Ратью ненавистных Романовых были для него холопы.
   А чернец Григорий, уйдя из Суздаля, объявился в Галиче, в родовом гнездовье Отрепьевых. Пожил, сколь духу хватило, в монастыре Иоанна Предтечи и побежал от невыносимого захолустного житья обратно в Москву, к деду Замятне, надеясь, что след Юшки соглядатаями Годунова потерян навеки.
   Замятня за внука похлопотал. Протопоп Евфимий, служивший в Успенском соборе, – близкий Годунову человек, – поклонился архимандриту Пафнутию, и тот принял чернеца из его сиротства в братию Чудова монастыря без вклада.
   И уж тут Гришка не зевал. Имея навык письма, он поразил красотою почерка Пафнутия, который взял его в свою келию. Чуть позже открылся еще один талант молодого инока: сложил столь звучногласые, трогающие душу каноны в похвалу московским чудотворцам Петру, Алексею, Ионе, что сам патриарх заметил его и рукоположил во дьяконы. С той поры дьякон Григорий бывал, сопровождая патриарха, в царевых палатах. Записывал речи Иова перед Думою и речи царя.
   А дальше остаются одни вопросы, на которые ответа нет и никогда не будет.
   Чего ради говорил Гришка Отрепьев кому-то из чудовской братии, что скоро о нем все узнают, что ему быть на Москве царем? Сон ли приснился? «Узнал» ли кто в нем царевича Дмитрия? От обиды ли на гонения господ, на Романовых? От пустого ли бахвальства? Говорунов несет в словесную круговерть без удержу, без страха, без оглядки. А может, и таил в себе нечаянно явившуюся мысль? Ведь не чета Отрепьевым: умен, патриарх его слушает, его словами царя наставляет. Да и царь не так уж и мудр, как про него говорят. Все впол, ни одного слова твердого. Неужто не знает: то, что в наказе вполовину, на деле уж в четверть.
   И такое могло быть – завистник оболгал. Говорил-де Гришка, что царь на царстве не природный, что посадите его, Гришку, на место Бориса, будет он, Гришка, ни в чем не хуже.
   Оттого и не исполнял дьяк Смирный, родственник Отрепьева, царского устного повеления – отправить дьякона Григория под крепкий надзор в Кирилло-Белозерский монастырь. Оттого и не исполнил, что уж больно явным и смехотворным был навет на зеленого юнца.
   Зеленый же юнец, не дожидаясь следствия и расправы, бежал. И Смирный заплатил жизнью за неисполнение царского слова. Впрочем, Годунов и здесь был малодушен, оставил дело без наказания. Но чуть позже наслал на дьяка дьяков, и те насчитали на Смирного и взятки и лихоимство. Беднягу поставили на правеж, засекли розгами насмерть.
   Лютуй не лютуй – птичка упорхнула. Исчез с лица земли Юшка, пропал и Гришка. Зато явился перед миром искатель правды, обличитель всех тайных убийств и умерщвлений Годунова, Богом спасенный от рук злодеев, истинный наследник Иоаннова престола царевич Дмитрий. Дикое известие лишь удивило Бориса.
10
   Царя-злодея люди терпят себе же на беду. Бог карает царя немочью царства. То ему знак.
   Парная от многоводья и большого солнца, изумрудная весна 1601 года кончилась на самом взлете, в середине мая. Пошла морось, холодная, мелкая, с перерывами на ночь, а потом уж и не понять было – день или сумерки. Ни просвета в небесах, ни единого голубого окошка. Небо все сочилось, сочилось… Пришлось избы затапливать, о сенокосе уж не думали. Умные люди забивали лишнюю скотину, не дожидаясь осени. На поля глядеть – страсть Божия, высокие места оползают жижей, низины все залиты. Крыши соломенные и те зелены от водорослей. Десять недель лило.
   В августе тьма рассеялась, и солнце принялось палить и жечь землю, торопясь дать злакам зерно, а садам плоды. Крестьяне уж вздохнули было, но на Успение 15 августа ударил мороз, да такой, что недозрелые плоды, падая наземь, разбивались вдребезги, как обычные сосульки. Такого всеобщего недорода Русская земля не знала. Хлеб все же кое-какой был собран. Да и на гумнах, в житницах старого хлеба имелось в достатке. Не скумекали. Озимые посеяли новым зерном, щуплым, не понимая, что жизни в нем нет. Хлеб стал дорог. И царь Борис, чтобы облегчить участь крестьян, уже в ноябре вернул им Юрьев день. Правда, всего лишь на год. Весною, когда сошли снега, ужас витал над черными полями: озимые, подзадержавшиеся со всходами осенью, так и не взошли. Кинулись яровые сеять старыми, надежными семенами из прежних, застоявшихся скирд. И тут беда! Морозы постригли молодые всходы, и ко времени жатвы колос от колоса стоял на лапоть и на два. А на ином поле – ничего не было.
   С двенадцати денег за четверть цена поднялась до трех рублей. В четверти двадцать четыре пуда, в казенной, правда, всего девять. Но ведь что такое три рубля, коли за душой гроша нет.
   Утром царю Борису, молившемуся в домашней церкви, доложили:
   – Три солнца на небо взошло!
   Борис, не говоря ни слова, поспешил на солнечную сторону терема и через выставленное окно глядел, как, вытягиваясь друг из друга, висят над землею три кровавых желтка.
   – О конце света возвестить? – спросил молчащего царя расторопный стольник Мезецкий.
   Царь улыбнулся молодому человеку.
   – Да ведь ты вроде не Гавриил, а я, как видишь, не Бог. Поспеши к патриарху Иову, пусть молебен отслужит. Тайно, в обычной карете, с небольшой охраной проехал по Москве, уже излечившись от страсти быть на людях, оповещая их о безмерной своей доброте.
   Вдоль деревянного тына внутренней стены в четырех оградах были поставлены мешки с деньгами и шла ежедневная раздача. Неделю назад давали по московке, теперь по две, давали любому, кто протянет руку, кому платить за хлеб нечем.
   – Не воруют ли раздатчики? – спрашивал царь доносчиков о раздатчиках.
   – Воруют, – отвечали доносчики. – Созывают свою родню и дают им горстью.
   – Бедные мы, бедные! – горевал царь, ибо раздатчиков кнутами били, в тюрьмы сажали, вешали и, наконец, попросту меняли. Воровства же не убыло.
   Были устроены лавки для продажи дешевого хлеба и для раздачи бесплатного. Но и тут были свои мерзавцы. Скупали дешевый хлеб и продавали по самой дорогой цене.
   Толпы вокруг хлебных раздач сбивались чудовищные. Лежали раздавленные толпою, лежали умирающие и уже умершие. Возле Алексеевской башни пришлось свернуть к реке. Некий прибывший из провинции купец привез несколько подвод хлеба, и теперь вокруг этих подвод клубилась голодная вакханалия пожирания зерна и муки.
   А на Неглинке совсем уж худая картина. Ползая на коленях, люди поедали траву.
   – Как коровы! – вырвалось у Бориса.
   Он не мог смотреть на это. Он не мог смотреть на женщин. Один офицер из иноземной его охраны рассказал ему о четырех женщинах, которые зимой заманили к себе на двор продавца дров. Убили и положили в погреб, на лед. Сначала они принялись за лошадь, а мужик был оставлен про запас. До него они уже двух или трех растяп съели.
   Исчезали дети. Матери были живы, а детей убывало.
   И все это была страна добрых, сердечных людей, которой он, умный и сердечный, обещал покой и богатство.
   – Государь, гляди-ко! – воскликнул стольник Мезецкий, бывший с царем в карете.
   – Лиса! – ахнул Борис. – Откуда же она?
   – Да, говорят, и волки бродят! – простодушно брякнул телохранитель.
   Красное, налитое лицо Бориса одрябло, стало серым.
   Воротясь в Кремль, поспешил собрать Думу. Самых толковых и решительных: бояр Трубецкого, Голицына, Салтыкова, окольничих Шереметева, Морозова, Басманова, троих Годуновых – Дмитрия, Ивана, Семена.
   – Казна пустеет, голод не убывает. Что делать? Почему нет никакого толку от хлебных раздач? Я приказал боярам и всем монастырям продавать хлеб по старой цене. Почему люди мрут?
   Все молчали, и тогда сказал дворецкий Семен Годунов:
   – Вся Россия в Москву сбежалась. Деньги за так дают! Хлеб за так дают!
   – Надо останавливать людей! На местах кормить. Разве я не посылаю деньги в города? В один Смоленск дадено двадцать тысяч! И где хлеб, который должны свозить в Москву?
   – Разбойники, государь, как волки вокруг стен, – признался Басманов. – Никаких сил нет всех разогнать. Не доходит хлеб до Москвы.
   Борис Годунов закрыл глаза: вот оно, его добро, злом обернулось. Дьявол стоит за плечами. Все разумное – в глупость, золото – в прах, благородное – в пакость.
   – Нынче раздачу не уменьшать, а завтра прекратить вовсе, – сказал Годунов и поглядел на князя Трубецкого. – Никита Романович! Тебя прошу: прикажи приставам собирать померших. Пусть заворачивают в саван, обувают в красные коты и хоронят в скудельницах. Все за мой, государев, счет… Уж тут-то, чаю, своровать будет нечего…
   Ночью к Борису пришел тот же стольник, что был утром, Мезецкий.