– За наше дело сечь не станут, – проиграл глазами Прокопий, – повесят.
   Достал из-за пазухи письмо.
   – Почитай, коли не читал, Петр Федорович.
   «Знайте, – писал Самозванец в грамоте, – буду в Москве, как на дереве станет лист разметываться. Вас, бояр, войско и народ извиняю, что присягнули Годунову, не ведая злокозненного нрава его и боясь мести его, ибо при брате нашем царе Федоре владел он, нечестивец, всем Московским государством, жаловал и казнил кого хотел, а про нас, прирожденных государя своего, не знали, думали, что мы от изменников наших убиты. Награды будут всем, кто нас не забыл и станет служить, как служили отцу моему, царю Иоанну. Изменникам – гнев мой, и гнев Божий, и поношение всякое, и казнь страшная».
   – А верно ли, что он истинный царевич? – спросил вдруг Басманов.
   – Коли бы Дмитрий Иванович не был тем, кто есть, зачем нам было к тебе приходить, – по-медвежьи прохрипел Захарий.
   Прокопий, опрокинув глаза в самого себя, сказал иначе:
   – Царь Борис силою всю зиму продержал нас здесь, в болоте. Через неделю-другую мужики не посеют поля – опять голоду быть.
   – Что верно, то верно. – Басманов разлил остатки водки. – Чтоб спалось лучше. А завтра поутру запалите в лагере все, что горит, и порешим дело к общей пользе.
   За Ляпуновыми дверь еще не затворилась, пожаловал-таки человек от Голицына, дворянин Мишка Молчанов, принес договорную запись с Дмитрием Иоанновичем. Одной только ненависти к Годунову, к равному им, но правившему ими, с лихвой боярам хватило запродать престол «царевичу» не задорого. Всего и просили, чтоб бояре остались при своих землях и почестях и чтобы он, природный государь, уберег на Руси православную веру да не пускал в Боярскую думу иноземцев. Во дворце пусть служат, можно и поместья раздать, и города, коли много порадели государю, пусть костелы поставят, коли захотят по-своему молиться. Лишь бы не писать их в книги, чтобы не местничались с русскими родами, не теснили исконного благородства.
   – Пусть утром готов будет твой князь, – наказал Молчанову Басманов и, отпустя дворянина, прежде всего сжег воровские грамоты Самозванца.
   Утром первыми словами Петра Федоровича была не молитва.
   – Не оценили вы меня, Малютино семя, оценит он, семя Иоанново!
   Микешка был уж вот он, по сапогу в руке.
   Утром 7 мая 1605 года в царевом лагере под Кромами вспыхнули пожары и поднялась такая бестолочь, словно все пятьдесят тысяч войска встали не с той ноги.
   На виду воевод, и стрельцов, и дворянской конницы – по наплавному мосту в казачий лагерь атамана Корелы ушел боярин Басманов с тремя-четырьмя сотнями верных ему рейтар.
   – Басманов! – не верил глазам своим атаман Корела. – Неужто наша взяла?!
   – Не взяла ваша! Не взяла! – вспыхнул норовистый боярин, указывая на развернутые знамена и на железный блеск панцирей. То построилась, ожидая приказаний, немецкая наемная пехота Бориса Годунова.
   Весь же лагерь превратился в муравейник. Люди снова туда-сюда, и было бы то беганье бессмыслицей, когда б не совесть. Со своей совестью мыкались дворяне, стрельцы, посошное мужичье.
   Два крика стояло над лагерем. Один крик: «Да хранит Бог Дмитрия!», другой крик: «Да хранит Бог Федора Борисовича!»
   Куда пристать? Кто из двух истиннее?
   Презрение и злость были во взорах Басманова: презирал казаков, самого себя, но всего более гомонящую бестолочь царева лагеря, где одних пушек больше трех сотен. Позвал к себе доктора своего, немца.
   – Поезжай к капитану фон Розену, скажи ему слово в слово: «Присягай законному государю Дмитрию Иоанновичу. Годуновы есть похитители престола его отца».
   Проворные братья Ляпуновы с рязанскими, тульскими, каширскими дворянами сотнями захватили наплавной мост и держали его, призывая на помощь конницу Корелы.
   Умные люди, не дожидаясь, пока их убьют, свои ли посошные мужики или свирепые донцы, садились на коней и – бог с ним, с добром, с провиантом, с оружием, – скакали прочь, во глубину России, домой. Пусть хватские люди разбираются, кто дороже на царстве, Дмитрий или Федор.
   Князь Телятевский, видя, что дело Годуновых гибнет, а стало быть, и его дело, кинулся к пушкам.
   – Стойте твердо! – уговаривал он пушкарей. – За государя! За Федора Борисовича! Щедрость Годуновых вам известна.
   Пушкари стояли, да не стреляли. Им надо было приказать. Телятевский потел от страха, но так и не решился палить по своим, хоть и видел: ахнуть разок по наплавному мосту, все и разбегутся как тараканы.
   Пушки промолчали, а казаки Корелы – вот они. Скакали по лагерю, награждая плетками бегущих куда попало, переставших быть воинами, сбитых с толку людей.
   За Дмитрия или за Федора?
   В цари Бог возводит, Богу бы и решать.
   Князь Василий Васильевич Голицын, смело торговавший не своим престолом, когда дошло дело до себя самого, перепугался до медвежьей болезни и в конце концов приказал связать себя и везти к Дмитрию Ивановичу как бы силою.
   Мятежников было вдесятеро меньше, но Телятевский и Катырев-Ростовский бежали в Москву, бросив полки, верные Федору Борисовичу.
   12 мая в Путивль к царевичу Дмитрию пришло на поклон русское воинство: стольники, московские дворяне, дворяне городовые, дети боярские, жильцы, стрелецкие головы, полковники, купечество, кормившее армию, выборные от черных сотен, что были при лошадях, при обозах. Привел толпу поспешивших поклониться новому истинному государю князь Иван Васильевич Голицын.
   – О государь! Прирожденный и праведный! Да сокруши же ты поскорее змеиное гнездо ненавистных всякому русскому человеку, скудоумных Годуновых! Обещался Бориска всех богатыми сделать – и все ныне нищи, обещался накормить голодных – все были голодны, как скоты, траву ели, кору драли хуже зайцев. Приди, государь, на Москву и возьми. Ворота сами собой распахнутся при виде тебя, солнца нашего! Войска, противостоявшие под Кромами, ныне соединились и ждут тебя!
   Глаза тянулись к царевичу, ища в лице его истинное царское благоволение и величие, но более из любопытства: столько лет шепчут по всей Руси про этого человека, а он вот, потрогать можно.
   Платье польское, переливчатое. Шапку ради гостей снял. Лоб, как у молодого быка, в обе стороны широк, волосы причесаны гладко, лен с медью. Возле носа две здоровенные бородавки. Нос над безусою губою увесистый, вроде мужицкого лаптя. Борода не растет. Лицо белое, словно под полом держали человека. А может, и держали, коли спасся от борзых царя Бориса. Глаза глядят прямо, ни цвета в них, ни искры. Тяжелые глаза. Руки толстые, одна висит чуть не до колена, другую за пазухой держит. Говорят, короткая.
   Улыбнулся. И у всех полегчало на сердце. Милый, грустный человек стоял перед толпой. Сколько ведь пережито им? Ни детства не было, ни молодости. Ни отцовского наставления не знал, ни материнской ласки. Так зверьки лесные живут. От мамкиной титьки оторвался – и всем чужой, по чащобам хоронись, дрожи, покуда силы нет.
   – Мы с матушкой моей, с царицей, со старицей Марфой, доброту поставили выше богатства и выше ума. Всякому совестливому человеку, какого бы звания он ни был, – наши сердца всегда будут отворены. Радуюсь, что народ мой правдою жил, правдою жив и, даст Господь, правдою удостоится жизни вечной.
   Смахнул слезу короткою рукой и склонил голову, слушая радостный вопль:
   – Радуемся, истинный государь! Истина водворяется на Руси! Радуемся!
   Вся толпа, как один человек, разом опустилась на колени.
   Придя к себе во внутренние покои, Дмитрий Иоаннович возлег на постель, не снимая сапог. Лицо его было бледным, пот сочился по опавшим от бессилия вискам.
   К нему тотчас пожаловал иезуит Лавицкий.
   – Они узнали меня! – сказал Дмитрий Иоаннович. – Они кричали: «Радуемся!», но я по глазам их видел: лгут. Все лгут!
   – Коли и лгут, так единодушно и с охотою! – возразил иезуит.
   – Они убьют меня.
   – Меры предосторожности никогда не лишни. Мы будем ставить наш лагерь в миле от лагеря твоих воевод. Твоих воевод, государь!
   И, глядя в глаза своего подопечного, говорил по-польски, и по-латыни, и по-русски.
   – Ты теперь государь! Ты есть истинный государь! Ты – надежда и опора русских.
   Дмитрий Иоаннович явственно чувствовал: иезуит цепляет крючками его сокровенную душу и, окровавленную, тащит ее к себе, растягивает, как растягивают телячьи шкуры.
   Русские и впрямь напрягали память друг перед другом, да не при третьем – упаси господи! – научены Борисом Федоровичем.
   – Сдается мне, видел я его! Гришка! Гришка Отрепьев.
   – Да хоть и Гришка! Куда теперь денешься!
   Деваться было некуда.
   И ликовали, когда государь являлся перед войском с поляками за спиной, и шли на Москву.

Царь Федор Борисович

1
   Соловьи свистали. Заря румяней – соловьи нежнее. Уж не громада трелей, а раскрытая беззащитная душа перед всеми-то когтями да клыками… Отец соловьев ждал в апреле, а они чуть не весь май молчали.
   Федору Борисовичу захотелось заплакать, но вдруг, как со дна омута, всплыл предутренний его сон.
   Будто во всем дворце, во всей Москве, во всей России – он, Федор Борисович, один. И кто-то должен прийти и схватить его. Он бежит и на лугу, в кремлевских своих садах, изнемогши от бега, оборачивается одуванчиком. А по лугу ходит мужик с косой. Коса, как змея, свистит, железное жало ближе, ближе, и вот оно…
   – Одеваться! – крикнул Федор Борисович, желая тотчас на люди, чтобы жизнью зажить нехороший сон.
   На зов никто не откликнулся. Очень уж рано. Постельничие спят, и стража небось тоже спит. Никак не привыкнут подданные к новому царю – ранней птахе.
   Федор Борисович поглядел на большие стоячие часы – четыре. Ровнехонько четыре. Кто его заставляет пробуждаться в самую сонную сладость?
   – Царство спит, а царь бодрствует. – Федор Борисович улыбнулся серебряным зверятам, примостившимся на верхней крышке часов, – медведю, двум обезьянам, четырем попугаям. Часы поднесли 27 мая 1597 года, когда ему было восемь лет. Поднес посол германского императора Рудольфа Авраам Доне. То была первая, потому и памятная служба. Отец назначил ему встречать посла в сенях, спрашивать о здоровье, вести в горницу. Отдаривал он посла на отпуске соболями, куницами, да еще двумя живыми соболями, да еще белым кречетом…
   – Соболики-соболики, живы ли, здравы ли? Где ваш дом золотой, где льете слезки серебряные по матушке-родине, по Сибири-государыне?
   Слова слетали с губ бездумные, как птичий щебет.
   Федор Борисович вышел из кровати своей царской, скинул через голову длинную, до пят, ночную рубаху и стал – взрослый голенький мальчик, потому что без одежды никак не разобрать, кто царь, кто боярин, а кто – нищенка.
   Стыдясь наготы, Федор Борисович торопливо натянул денное платье и сделался тем, кем был по вожделенному хотению отца, по воле Божией, – царем, государем, великим князем всея Руси.
   Опустился на колени перед иконами, читая любимую молитву:
   – «Спаси, Господи, люди Твоя, и благослови достояние Твое; победы православным христианам на сопротивныя даруя, и Твое сохраняя Крестом Твоим жительство».
   Отец так и заблазнил перед глазами.
   Вспомнил отца – пожалел мать. Исхудала, почернела. То мечется, с горящим взором, помыкая слугами, то тише ангела, с глазницами, полными слез.
   – Господи! Не наказывай.
   И чувствовал: душа столбиком стоит. Душа знает, чему не миновать.
2
   Стараясь не шуметь, отворил дверь, чувствовал на себе скрытые взгляды мнимо спящих слуг.
   По этим взглядам он знал о себе и о своем будущем больше, чем от лукавого астролога. О, как смотрели на него в тот день, когда из-под Кром прибежали, бросив войско, князья Катырев-Ростовский да Телятевский. От тех взглядов сердце задрожало, как слезинка, и оторвалось. Он слышал в себе, камешек ударился о камень. Душа помертвела, осушенная, так осушают руку, не соразмерив удара по тому, что незыблемо.
   В домашней церкви ни священника, ни служек, но это он любил. Прийти раньше всех, зажечь свечи и лампады. От свечи лики святых оживали, и он опускал глаза. Святые смотрели на него, как смотрят теперь слуги, и он не хотел правды.
   – Доброе утро, ваше величество.
   Словно солнышко в глаза попало, улыбнулся, повернулся.
   – Ксеня!
   Говорят, солнце и месяц раз в году только и встречаются. Они, брат с сестрой, видят друг друга каждый день, да все на людях, в церкви, а встречаются впрямь как солнце с месяцем.
   Ксения была в ферязи из нежно-розовой струящейся объяри, расшитой легкими узорами из речного русского жемчуга.
   – Вот уж истинно – заря! – порадовался красоте сестрицы Федор Борисович.
   – Заря, да вечерняя, – сказала Ксения.
   – И впрямь вечерняя! Вот камешек голубой – ну как звездочка! – И вдруг понял, Ксения о другом сказала, смутился.
   Хотел взять за руку и оробел: прилично ли мужчине, хоть и брат, прикасаться к женщине? Пересилил-таки себя. Рука сестры была холоднее льда. Охнул от неожиданности, и тут у него вырвалось потаенное, о чем думал и дни и ночи:
   – Нас убьют, а мы ведь ни в чем, ну совсем ни в чем…
   Глаза у Ксении стали так широки, что он увидел душу ее. Принялся говорить, говорить, как не говорил ни разу за все свои шестнадцать лет:
   – Если бы мне было двадцать, да хоть девятнадцать! Но я для них – отрок. Пустое место. Они все только о себе и думают. Что им государство? Что им народ? Они унижались перед отцом. Господи, как гадко, как подло они унижались! Но разве он их сделал такими? Они иначе и не умели жить. Покажи им на собачью блевотину – вылижут. Да еще местничаться станут, кому первому!.. Они все такие. Ксения, они все такие, кто в Кремле и вокруг Кремля! – Он подошел совсем близко, и его собственное жаркое дыхание отражалось от ее лица и обжигало его. Он говорил, как горел. – Я бы все это переменил. Не подлые, но умные стали бы вершить дела государства. Не переменчивые, хуже полой воды, но чистые и честные, как алмаз, были бы в почете и на самых высоких местах… Они собрали стотысячное войско и не умеют одолеть десяти тысяч! Что же это за царство, если оно побеждать не привыкло, а привыкло побои сносить! Ксения, может, и к лучшему, что нас убьют?! Разве не позор государя править страной, где все позорное и постыдное в славе и все честное в ссылке?
   – Федя! – Слезы катились из глаз Ксении. – Но почему же… Да как же… Не посмеют!
   – Посмеют… Я ведь еще не помазан… Они поторопятся… Мы с тобой одни да еще мама с нами. Даже Катырев-Ростовский, даже Телятевский бросили нас.
   – Но ведь столько Годуновых…
   – На Годуновых всех собак царства спустили. У нас войска нет… Я, Ксения, смотрю на стражу и вижу – они берегут нас не для жизни. Жизни у нас совсем уже не осталось… Они берегут нас… для смерти.
   Ксения взмыла черными собольими бровями.
   – Федя! Федор Борисович! Государь! Об ином думай. Не надо ждать… Позови к себе… других людей… Ты так хорошо говоришь о честных людях. Позови же их! Они спасут… Только не кличь беду на свою голову… Богу помолимся! Богородице!
   Она рухнула на колени, и он опустился рядом, лег лицом на яшмовый, каменный, но ласково теплый пол.
   – Федя! – шептала Ксения. – Ты, наверное, сон недобрый видел. Ты – помолись! Господь милостив! Не так уж и плохо все. Разве не побили вчера солдат Самозванца?..
   Передовую шайку Самозванца и впрямь развеяли одним ударом. Матушка, Мария Григорьевна, схватясь за эту победу как за соломину, в колокола приказала звонить. Звонари весело звонили, порадовали народ. Но вчерашний день миновал, а чему быть нынче – неведомо.
   Зажигая свечку перед иконой Иоанна Предтечи с житием, загляделся Федор Борисович на клеймо, где на блюде лежала отсеченная голова Крестителя.
   – За убитого, за невинного – невинного убьют.
   – Ты про что?! – снова испугалась Ксения.
   – Сам не знаю, с чего так сказалось…
   Жилки на прозрачных висках Федора Борисовича затрепетали – то заплескалась кровь по телу, как свет по листве. В самые зрачки поглядел Ксении.
   – Кровью крови не смыть… Господи! Господи! А если отец не трогал агнца? Невинно пролитая кровь наша на всех тогда ляжет. На всю Россию, на нерожденных, из колена в колено, до самого Страшного суда…
   И тихо вскрикнул – не увидел, не услышал, как вошла в церковь матушка.
   Тревога иссушила Марию Григорьевну, она похорошела, помолодела. Но мутный неживой свет на черных глазах осаждал в человеке расположение и доброжелательность. Собаки от взгляда Марии Григорьевны глухо рычали, перебирали лапами, отводя и опуская морды.
   – Я за патриархом послала, за боярами, чтоб шли на Лобное место! – сказала Мария Григорьевна. – Пусть возьмут под руки Ваську Шуйского да выведут перед народом. Пусть под крестом скажет, кого в Угличе хоронил…
3
   Псаломщик Аника, отслужа обедню, навешивал на окна новые кокошники, с птицей о двух головах, с распростертыми крыльями во весь кокошник. Прошлым летом по обязательству, чтоб Бог сына послал, ходил на озеро Светлояр, под водами которого град Китеж до лучших времен сокрыт. Там, в деревеньке, и приметил удививший его узор.
   – Оглох?! – накинулся на Анику сосед его дьякон Лавр. – Колокола на Красную созывают!
   – А что сдеяться могло? Чай, нигде не горит. Царь тоже небось не помер. Молоденький.
   – Уж лучше нас с тобой знают, зачем зовут.
   – Попрыгуч ты, отец дьякон, как блоха.
   – А ты, господи помилуй, все равно что камень лежачий. Ему под бок нальют – не пошевелится.
   Спешащие по улице люди ухмылялись. Блоха-дьякон величиною и степенностью был как Успенский собор, а лежачий камень – псаломщик – комарик и комарик.
   С места не сошли, пока не сказали друг другу все обидное, что язык знал. Прибежали на площадь в мыле. Народу – тьма, но Лавр, как сошкой, прошел толпу до самого Лобного места, под стрелецкие бердыши. Достал из-за спины Анику, поставил перед собою, чтоб тому и видно было, и слышно.
   Белая шелковая борода патриарха Иова лилась по ветру, но даже сильный с Москвы-реки ветер не румянил белое неживое лицо. Большие уставшие глаза болели от весеннего света, и по гладкому серебряному лицу катились неудержимые старческие слезы.
   Успенский патриарший архидьякон, подняв орарь, возгласил великую ектению:
   – Миром Господу помолимся!
   Патриарх благословил народ, поворачиваясь на все четыре стороны. Люди истово крестились, весело восклицая – Господи, помилуй! Господи, помилуй!
   На помост вынесли московские святыни – икону Владимирской Божьей Матери и Животворящий Крест.
   И сказал Иов молитву, которую не услышали, ибо шикали друг на друга, прося тишины. Умолкла наконец площадь, затаила дыхание, сели птицы на купола и крыши, и даже ветер, обрывая полет, лег на толпу и в ноги толпы.
   – Отойди, Сатана, от меня! – сказал Иов совсем негромко, но и Аника и Лавр почуяли на спинах своих мурашки. – Избавь, Господи, меня, пастыря, и пасомых мною овец от многой лжи, которая в нас! Ныне на престоле юный, безгрешный, пресветлый государь Федор Борисович. Научимся от него чистоты его. Как камень держит утопленника под водою, так держит нас всех за ноги в волнах лжи ложь о святом убиенном царевиче Дмитрии. Да воссияет истина. Истиной разгоним тучи, заволокшие небо над пресветлым Русским царством.
   – Осатанели, святейший! Воистину осатанели! Помолись за нас! Помолись! – запричитала толпа, тронутая словом мудрого патриарха.
   – Да простит нам Господь грехи наши! – ответил Иов. – Зову на сие высокое место боярина и князя Василия Ивановича Шуйского. Он хоронил царевича. Пусть скажет нам всю правду, какая она ни есть.
   Из толпы бояр, стоявшей у Лобного места, семеня, вышел старичок. Суетливо оглядываясь, споткнувшись на каждом порожке, выбежал на помост всем на погляд.
   – Народ! Москва! – крикнул он тоненько, вскидывая руки к куполам храма Василия Блаженного. – Да не даст мне опоганить уста мои ложью ангел мой и покровитель святой Василий-правдивец!
   Лавр нагнулся к уху Аники и шепнул басом:
   – Соврет, вьюн!
   – Своими руками, этими руками! – Шуйский вскинул над обнаженной, лысой, остренькой, как локоть, головкой румяные ладони. – Этими руками клал во гроб святого агнца Дмитрия Иоанновича. На том и крест целую.
   Плача, кинулся к патриарху, припал к руке. От патриарха перебежал к кресту, который поднес ему для поцелуя архидьякон. Поцеловал трижды, озираясь после каждого поцелуя на толпу. От креста метнулся к иконе и ее, великую, пресветлую, зачмокал многим чмоканьем.
   – Да спасет нас Господь! – отирая слезы с лица, по-птичьи крикнул патриарх и снова благословил народ.
   – Царь-то у нас, молитвами Царицы Небесной, – чистый ангел. От лица свет так и прыщет, сама видела! – умилялась дородная баба, стоявшая рядом с Аникой и Лавром.
   – Царевна Ксения, ярочка кроткая, тоже как от света рожденная! – откликнулась сударушка, личиком круглая, глазами ласковая.
   – Господи! Все ты нам дал и даешь, чего еще-то нам надо, бесстыдникам?! – рассердилась вдруг дородная баба и тоже вдруг прослезилась. – Пошли государюшке нашему крепости да крепких слуг.
4
   Государь в это самое время сидел в Грановитой палате на троне отца своего и, не показывая вида, что изнывает, дожидаясь известий с Красной площади, обсуждал дела житейские, богоугодные.
   Бояре все были у Лобного места, но в палате присутствовали думные люди, приказные дьяки, дворцовые чины.
   Государь спросил, сколько по всей России нищих, а если это неизвестно, то сколько нищих в Москве.
   – Да ведь на каждой паперти просят! Церквей же в Москве сорок сороков, – ответил думный дьяк Власьев.
   – Среди просящих милостыню немало корыстных людей, людей, промышляющих подаянием! – возразил государь, черные внимательные глаза его не скрыли озабоченности. – Я хочу знать, сколько в Москве, сколько во всей России бездомных, не имеющих постоянного куска хлеба людей. Я хочу избавить бедных от бедности.
   – На всех, государь, никакой казны не хватит! – с улыбкой взрослого человека ответил Власьев.
   – Верно, Афанасий Иванович, раздачей денег бедность изжить невозможно. Для людей неимущих, а потому постоянно праздных нужно работу найти. Раздавать деньги, никак не заработанные, – значит, приучать народ к безделью и попрошайству. Куда полезнее на эти же деньги построить деревни, купить землю, снасти, занять праздных всяческим рукоделием. Дума об этом имела рассуждение?
   – Нет, государь! Дума большие дела разбирает, царские.
   – Но разве это не царское дело – избавить царство от праздности, отучить народ от нищенства? Нет, господа, это дело большое. И мы им займемся прежде всех других дел. Мария Григорьевна глядела на сына через потайное окошечко. Глядела и обмирала от счастья и от смертной тоски.
   Сын был прекрасен, и слова его были словами – царя. Великодушного, великомудрого. Но у него, юного заступника Добра и сеятеля Света, не осталось ни войска, ни народа. Народ в который раз отвернулся от своего счастья. Мария Григорьевна знала, что на Лобном месте Шуйский вел себя хорошо. Люди разошлись довольные, но сердце изнемогало от мысли, которая грызла и душу и плоть, ничего уже не пугаясь, без передыху. Донесут ли москвичи довольство и добрые чувства хотя бы до порога домов своих? Москвичи – племя переменчивое, всякий ветер им хозяин, как траве.
   – Меня очень тревожит темнота нашего священства, – говорил государь удивляющимся слушателям своим. – Я в Замоскворечье зашел позавчера в один храм. Там были дьячок и поп, а народу пять человек, детей столько же. Слышу, читает дьячок Евангелие. Одни слова понимаю, а другие нет, не слова с уст – звуки. Подошел ближе, а дьячок в книгу и не глядит. Спрашиваю: «Где читаешь?» Тычет пальцем в строку. «Но тут иное написано». – «А я, – говорит, – грамоте не разумею. Я на память Писание знаю. Как отец меня учил читать, так и читаю».
   Дьяк Афанасий Власьев согласно закивал головой.
   – Великий государь! Я в моей деревне попа уличил – десяти заповедей не знает. Не убий, не прелюбы сотвори, не укради, чти отца твоего и матерь твою, а дальше что в голову придет, то и брякнет.
   – Надо учить народ, – сказал государь, опуская голову, но тотчас и встрепенулся. – Всей Думой умолим святейшего Иова, чтоб послал ученых пастырей ко всем невеждам.
   Послышался шум за дверьми, двери отворились, и в Грановитую палату чинно вступили бояре, следуя за Иовом и Шуйским. На лицах благостное умиление, как на Пасху, когда, целуясь, прощают грехи друг другу.
5
   И минул день.
   Утром 30 мая государь с матерью царицей Марией Григорьевной, с царевной Ксенией стояли обедню в Благовещенской церкви.
   Боярыни и боярышни, молясь Богу, поглядывали на государя Федора Борисовича. Стоял он перед иконой Спаса, златоликого, златоглазого, глядел в черные зрачки Его и ничего боле не видел, кроме этих черных глубин, где тайны жизни каждого человека, нынешнего и завтрашнего, где боль и грусть Бога о нас. Не молил, не просил Федор Борисович за себя, за царство, смотрел безутешно, покорный высшей воле. И уже не в храме стоял, а в темных зрачках Господа, как стоим мы всю ночь перед небом.
   Боярышни, подглядывая за государем, обмирали, ибо красив был нездешней красотой. Не всякое смирение сиро.
   Обедня половины не перевалила, как начались вдруг шепотки и стал храм пустеть. Царица Мария Григорьевна приметила это и, поведя бровью, подозвала к себе начальника, ведавшего соглядатаями.
   – За Серпуховскими воротами большая пыль, – шепнул царице главный доносчик. – Народ говорит, царь Дмитрий к Москве идет.